СУХОЛЮБ
– Бежала по небу повозка! Громыхал листовым железом Илья-пророк! А железо-то – с крыш содрано. Острое оно, резучее! Ну и, конечно, нити огненные вниз свисали: какая длинней, какая короче. А дождя – все нет и нет. Сухо! Дымно! Темно от пыли! Тут, в этом грохоте, я и появился на свет...
Он рассказывает, остро поблескивает глазками, потом неожиданно выскакивает из неповершенной хатки и бежит в дальний конец двора: умываться. Но умывается не водой, не укропным настоем – оттирает себе шею и руки песком.
А случись ему напиться пьяным, Пыля – Филипп Борисыч – твердит, терзаемый жаждой, одно и то же:
– Не пить мне воды. Не буду! Не хочу! Не пить... Жажда сушит жизнь, щеки и губы трескаются, влаги ни на что не хватает. Не хватает ее даже на поцелуи, объятия, детей.
Как черно-желтый ночной стрекозел, нервно дергая слюдяными, едва видимыми крыльцами и подрагивая продолговатым телом – летает он, гудя, по южному скругленью России: Джемете – Гастагайка – Порт Кавказ, опять Гастагайка...
Воды рядом вдоволь, а поди ж ты!
От сухой жизни и мысли ломкие, суховатые, от первого же прикосновения рассыпающиеся трухой.
Здесь, на Тамани, он сперва пробовал зарабатывать фотками. Ходил по берегу с крошечным медвежьим макаком.
Макака – звали Боней. Боня был, как сынок, сидел на плече. Пыля так его и звал: «сынка». Макак – умный, кривлялся так, как люди от него и ждали, и сладостей почти не просил.
Но...
Долго такого хожденья Пыля не выдержал: море мерным и настойчивым шумом пугало его. Да и Боню спустя два месяца украли, продали куда-то южней: в Сочи, в Адлер.
Тогда Пыля стал приударять за бабами. Хотел жениться и все жизненные невзгоды перегрузить на будущую жену.
Но и тут выходило слабовато, нелепо.
– Сухолюб, че с его и возьмешь, – сказала про Пылю молодуха-диспетчер, которую он звал за глаза Марьяшка-Фляжка. – От сучка и сухой веточки, видать, произошел. Чтоб ему ни добра, ни пути! Чтоб и род его на нем кончился, – раздражаясь все сильней, выкрикивала после свиданки с Пылей, выкрикивала в общем-то в пустоту, ни к кому в особенности не обращаясь, Марьяшка.
Всегда ли Филипп Борисыч был таким или не всегда – понять трудно.
Вечером в саду, сидя так, чтобы не было видно моря, он иногда про себя рассказывает. Но без особой связи, обрывчато.
Русский, жил на Украине. Такие же степи, зной, такая же пыльная, режущая глаза осень.
– Стало быть, степняк я. Ну тип, значит, такой. Правда жил не как все, по-другому.
– За то самое меня и не любили: шпыняли, жалили.
Высокий, желтушно-почечный, он ко всему, еще и капризен. Воздух втягивает томно, болезненно, малыми порциями. Выдыхает же наоборот: с присвистом, со злобным перханьем.
За все за это его и зовут «Сухолюб».
И другого имени ему не пришьешь, не присобачишь.
– Как жизнь?
– А какая это жизнь? Мимо все, мимо!
– Ну и как оно дальше, по-твоему, будет?
– А я знаю?
– Пыль, а Пыль. Как тебе такая тема: всё прошло и никогда оно больше не вернется?
Здесь – молчок. Или клубы сигаретного дыма в ответ. И удивленный взгляд дыму вдогонку.
А ведь жизнь имела когда-то очертания ясные!
Но и эти очертания – какие-то неприятные, ненужные.
Сперва умерла мать. Потом жена. Обе – непонятно чем – отравились.
Там в Украине (или «на Украине»? Пыля в этих тонкостях пока путается) остались дом, молодой дурашливый щенок – тоже Боня, летние суховеи. Он и сам в той степи чуть навек не остался.
Пошел подсобрать маслят – других грибов в реденьком сосняке и близ акаций отродясь не бывало, – набрал, нажарил и тоже отравился. Слава богу, не насмерть.
А после еды и перед тем как отравиться привиделась ему Грибная Баба.
Толстенькая, черная по коричневому. И шляпка серая к голове ровно-плоско притиснута: словно гвоздем прибита.
Стоит та Баба в голой степи, как в букваре, на картиночке.
Постояла, подумала, подошла к Пыле вплотную:
– Мамаша твоя от грибов померла. Жена – тоже самое – от их. Беги отсюда, Пыля-Пылюган! Беги, придурок, пока я тебя навсегда шляпой грибной не накрыла!
Пыля и убежал. Переплыл через керченский мазутный пролив, осел на Тамани. Тут хоть и похоже на Украину – а жизнь другая. Не лучше и не хуже, просто многое по-другому. Но это Пыле как раз и нравится.
А не нравится ему одно: водяные валы, затоны, озера с лотосами, старинные казачьи ерики...
Пыля задумался. Облокотился двумя руками о стол.
Ветер подул, газетные журавлики взлетели, унеслись.
Журавликов он вырезает быстро, ловко. Только одно это в жизни ему, кажется, и удаётся.
Но журавлики исчезают, а он, Сухолюб, наслаждаясь воспоминаниями о диких безводных степных грозах, уже бежит на базар, высматривать очередную молодуху или разведенку.
Бежит, чтобы тихо визжать и чтобы вдувать им горячим дыхом в уши: про Илью-Пророка, про его колесницу, про гремящее листовое железо. А потом, не приглашая домой, не делая никаких поглаживающих или, упаси Бог, срамных жестов, стращать и стращать этих молодух: великой сушью, шевелящимися в земле черно-красными, лопнувшими от боли и живущими отдельно от человека губами, Грибной Бабой, великим бесплодием, которое наступает и уж скоро наступит на земле. Еще – напрасностью бытия, дымом без огня, черным старинным порохом без дыма...
Стращать вхолостую, отпускать без капли влаги, без новой – льющейся, каплющей, и оттого всегда его пугающей крови, – в этом он весь...
Одно слово, Сухолюб.