Книга: Роканнон (сборник)
Назад: Глава девятая. УРРАС
Дальше: Глава одиннадцатая. УРРАС

Глава десятая. АНАРРЕС

Железнодорожные пути на Юго-Западе проложены большей частью по насыпям на метр, а то и больше, выше равнины. На таких поднятых путях пыли было меньше, и пассажирам было лучше видно запустение.
Юго-Запад был лишь одним из восьми Секторов Анарреса, в которых отсутствовали крупные водоемы. Летом на дальнем юге таяли полярные льды, образуя болота; ближе к экватору были только мелкие щелочные озера посреди необъятных солончаков. Гор не было, через каждую сотню километров, или около того, с севера на юг шла цепь холмов, иссохших, растрескавшихся, с выветренными отвесными обрывами и остроконечными вершинами. На них виднелись фиолетовые и красные полосы, а на отвесных поверхностях обрывов резкими серо-зелеными вертикальными полосами рос скальный мох — растение, выживавшее при любой жаре, любой засухе, любом ветре; эти полосы пересекались с полосатым рисунком песчаника, образуя клетчатый узор. В ландшафте не было никаких других красок, кроме буровато-серой; там, где простирались наполовину заметенные песком солончаки, этот цвет переходил в беловатый. Над равнинами проплывали редкие грозовые тучи, ослепительно белые на лиловом небе. Дождя они не давали, только бросали тень. И позади товарного поезда, и впереди него, насколько хватало глаз, лежала прямая, без изгибов, насыпь, а на ней — сверкающие рельсы.
— С Юго-Западом только одно и можно сделать, — сказал машинист, — поскорее его проскочить.
Его попутчик ничего не ответил, потому что спал. Голова у него тряслась в такт вибрации мотора. Его руки, загрубевшие от тяжелой работы и почерневшие от обморожения, свободно лежали у него на коленях; его лицо, расслабленное сном, было морщинистым и печальным. Он попросил подвезти его еще в Медной Горе, а так как других пассажиров не было, машинист пригласил его в кабину, чтобы было веселее ехать. Пассажир сразу же заснул. Машинист время от времени поглядывал на него — разочарованно, но сочувственно. За последние годы он видел столько измотанных людей, что такое состояние стало казаться ему нормальным.
В конце длинного дня пассажир проснулся, некоторое время смотрел неподвижным взглядом в окно, на пустыню, потом спросил:
— Ты всегда ходишь в эти рейсы один?
— Последние три-четыре года.
— Когда-нибудь здесь ломался?
— Пару раз. В шкафчике продуктов и воды — в навал. А ты, кстати, не голодный?
— Пока нет.
— В тот же день или назавтра из Одинокого высылают ремонтную бригаду.
— Это следующий поселок?
— Ага. От Седепских рудников до Одинокого тысяча семьсот километров. Самый длинный перегон на Анарресе. Я уж одиннадцать лет тут езжу.
— Не надоело?
— Нет. Я свою работу люблю делать один.
Пассажир кивнул, соглашаясь.
— И здесь всегда одно и то же. Я люблю, когда все привычное; думать не мешает. Пятнадцать дней в рейсе, пятнадцать — свободных, с партнершей в Новой Надежде. Каждый год напролет — засуха ли, голод ли, еще там чего. Ничего не меняется, здесь и так всегда засуха. И маршрут мне нравится. Слышь, достань-ка воду. Охладитель там, под шкафчиком.
Каждый основательно хлебнул из бутылки. Вода была затхлая, с щелочным привкусом, но прохладная.
— Ах, хорошо! — благодарно сказал пассажир. Он убрал бутылку обратно и, вернувшись на свое место в передней части кабины, потянулся, упершись руками в потолок.
— Так ты, значит, в партнерстве состоишь, — сказал он с простодушием, которое понравилось машинисту, и тот ответил:
— Восемнадцать лет.
— Самое начало.
— Черт возьми, я с тобой согласен! А вот некоторые этого не понимают. Но я на это так смотрю: если ты молоденьким парнишкой или девчонкой вдоволь насовокуплялся, то ты тогда и получил больше всего удовольствия, а заодно и понял, что все это, в общем, одно и то же, хотя и здорово. Но все ж таки разница-то — не в самом совокуплении. А в человеке, с которым совокупляешься. А чтобы разобраться в этой разнице, восемнадцать лет как раз и есть самое начало, это точно. По крайней мере, если стараешься разобраться в женщине. Женщина-то виду не показывает, что не может разобраться в мужчине, да ведь, может, они притворяются… Во всяком случае, в этом-то все удовольствие и есть. В том, что не понимаешь, в притворстве в этом, во всем таком. Разнообразие. Разнообразие-то не в том, чтобы метаться с места на место. Я в молодости весь Анаррес объехал. В каждом секторе водил поезда и брал грузы. Девушек в разных городах знал, поди-ка, сотню. И стало мне скучно. Вернулся я сюда, и каждые три декады езжу по этому маршруту, весь год напролет, через эту самую пустыню, в которой один бархан от другого не отличишь, и возвращаюсь домой к той же самой партнерше — и ни разу мне не стало скучно. Человек не теряет интереса к жизни не оттого, что мотается с места на место. А в том штука, чтобы привлечь время на свою сторону. Работать вместе с ним, а не против него.
— То-то и есть, — сказал пассажир.
— У тебя-то партнерша где?
— На Северо-Востоке. Уже четыре года.
— Это слишком долго, — сказал машинист. — Они должны были направить вас вместе.
— Только не туда, где был я.
— Это где же?
— В Локте, потом в Большой Долине.
— Про Большую Долину я слыхал. — Теперь машинист смотрел на пассажира почтительно, как на выжившего в катастрофе. Он заметил, какой сухой кажется загорелая и обветренная кожа его попутчика, будто его до костей иссушило ветром; он видел это и у других, кто пережил годы голода в Пыли. — Не надо было нам стараться удержать этот комбинат на ходу.
— Фосфаты были нужны.
— Но ведь, говорят, когда продуктовый поезд остановили в Портале, комбинат все равно работал, и люди умирали от голода прямо в цехах. Просто отходили чуть в сторонку, ложились и умирали. Было так?
Пассажир молча кивнул. Машинист не стал больше расспрашивать, но через некоторое время сказал:
— Я вот думаю — что бы я стал делать, если бы на мой поезд вдруг напала толпа?
— До сих пор такого не случалось?
— Нет. Понимаешь, я ж продукты не вожу; ну, самое большее — одну платформу для Верхнего Седепа. Это рудный маршрут. А вдруг бы я попал на продуктовый маршрут, и меня бы остановили. Что бы я стал делать? Переехал бы их и доставил еду, куда положено? Но черт возьми, это ж бы пришлось ребятню давить да стариков? Они, конечно, неправильно делают, а ты их за это убиваешь, да? Не знаю!
Из-под колес убегали блестящие прямые рельсы. Облака на западе отбрасывали на равнину гигантские дрожащие миражи, призраки снов озер, высохших десять миллионов лет назад.
— Один синдик, я его много лет знаю, в шестьдесят шестом году как раз так и сделал, немного к северу отсюда. Они хотели отцепить от его поезда платформу с зерном. Он дал задний ход, задавил пару-тройку из них, пока они не освободили рельсы; он говорит, их было много — что червей в гнилой рыбе. Он говорит, эту платформу с зерном ждут восемьсот человек, а сколько из них умрет, если она до них не дойдет? Больше, чем пара-тройка, много больше. Так что он вроде как бы и прав. Но черт возьми! Я не умею так цифры складывать. Я не знаю, правильно это — людей считать, как считают числа — или нет. А только как же быть-то? Которых убивать?
— Когда я второй год был в Локте, я работал табельщиком, и заводской синдикат урезал нормы питания. Кто работал на заводе по шесть часов, получал полную норму — по такой работе в обрез хватало. Кто работал по три часа, получал три четверти нормы. Больным и тем, кто от слабости не мог работать, давали по пол-нормы. А от пол-нормы не выздоровеешь. Не сможешь вернуться на работу. Выжить-то, может быть, и выживешь. И назначать людям по полнормы, людям, которые уже и так были больны, должен был я. Я работал полный рабочий день, иногда и по восемь-десять часов, канцелярская работа, и поэтому я получал полную норму. Я ее заслужил. Я ее заслужил тем, что составлял списки тех, кому положено было умирать с голоду. — Светлые глаза пассажира смотрели вперед, в сухой свет пустыни. — Как ты сказал, я был должен считать людей.
— И ты бросил?
— Да. Бросил. Уехал в Большую Долину. Но на комбинате в Локте кто-то взялся составлять эти списки. Желающие составлять списки всегда найдутся.
— А вот это неправильно, — сказал машинист, свирепо хмурясь в слепящем блеске солнца. Лицо и голова у него были лысые и коричневые, от щек до затылка волос совсем не осталось, хотя ему было не больше сорока пяти лет. Это было сильное, грубое и невинное лицо. — Это никуда не годится. Они должны были закрыть комбинат. Нельзя просить человека делать такие вещи. Что мы, не одониане, что ли? Конечно, человек может сорваться. Так и получилось с этими людьми, которые толпой нападали на поезда. Они были голодные, детишки были голодные, слишком долго они голодали, а тут еду везут, да только мимо, не для них эта еда, и тут уж они не выдерживают и бросаются. То же самое и с другом, эти люди растаскивали поезд, за который он отвечал, вот он и сорвался и дал задний ход. Он по головам не считал. Тогда — нет! Может, после. Потому что когда он увидел, чего натворил, ему плохо стало. Но вот то, что они тебя заставили делать — говорить, этому, мол, жить, а этому помирать — это не та работа, которую человек имеет право делать сам или просить кого-нибудь ее делать.
— Плохое это было время, брат, — тихонько сказал пассажир, глядя на слепящую равнину, где колебались и плыли под ветром тени воды.
Старый грузовой дирижабль перевалил через горы и приземлился в аэропорту на Горе-Почке. Там сошли три пассажира. Как только последний из них ступил на землю, она зашевелилась и вздыбилась.
— Землетрясение, — заметил он; он был местный и возвращался домой. — Черт, ты гляди, какая пылища! Вот однажды прилетим сюда, сядем, а горы-то никакой не окажется.
Двое пассажиров решили ждать, пока грузовики погрузятся, и ехать на них. Шевек решил идти пешком, потому что местный житель сказал, что Чакар — всего километрах в шести отсюда, ниже по склону горы.
Дорога была — сплошной серпантин, и в конце каждого изгиба был короткий подъем. Слева от дороги склон уходил вверх, справа — вниз. На склонах густо росли кусты холума; вдоль подземных ручьев по горным склонам шли ряды высоких холумовых деревьев, и промежутки между ними были такими аккуратными, словно их сажали люди. На гребне одного из подъемов Шевек увидел за темными складчатыми холмами ясное золото заката. Здесь не было никаких следов человека, кроме самой дороги, уходившей вниз, в полумрак. Когда он начал спускаться, в воздухе послышался слабый гул, и он почувствовал что-то странное — не толчок, не дрожь, а смещение, уверенность, что что-то неладно. Он закончил шаг, который начал, и земля ушла из-под его ноги. Он пошел дальше; дорога по-прежнему лежала под ногами. Он не был в опасности, но никогда прежде, ни при какой опасности он не чувствовал, что смерть так близка. Смерть была в нем, под ним; сама земля была неверной, ненадежной. Прочное, надежное — это обещание, данное человеческим разумом. Во рту, в легких Шевек чувствовал холодный, чистый воздух. Он прислушался. Где-то вдали, внизу, в сгущавшейся темноте ревел горный поток.
Поздними сумерками Шевек вошел в Чакар. Небо над черными хребтами гор было темно-фиолетовым. Ярко и одиноко пылали уличные фонари. При искусственном освещении фасады домов казались непрочными, за ними темнел склон заросшей холумом горы. Здесь было много пустырей, много отдельно стоящих домов: старый город, пограничный город, одинокий, беспорядочно застроенный. Прохожая объяснила Шевеку, как пройти к бараку номер восемь: «Вон туда, брат, мимо больницы, в конец улицы». Улица уходила во тьму под горным склоном и заканчивалась у двери низкого здания. Он вошел и оказался в вестибюле барака провинциального городка, напоминавшим ему детство, места, где он жил с отцом, в Свободе, на Барабанной Горе, в Широких Равнинах: тусклая лампочка, залатанные циновки, приколотые на доске объявлений расписание собраний синдикатов, объявление о местной учебной группе слесарей-механиков и афиша спектакля, состоявшегося три недели назад; над диваном в комнате отдыха — написанная художником любителем картина в раме, изображающая Одо в тюрьме; самодельная фисгармония; у входной двери — список жильцов и расписание подачи горячей воды в городских банях.
Шерут, Таквер — номер 3.
Он постучал, глядя, как в темной поверхности немного перекошенной двери отражается лампа из холла. Женский голос сказал: «Входи!». Он открыл дверь.
Лампа в комнате, более яркая, была позади нее. Секунду Шевек не мог разглядеть, Таквер ли это. Она стояла к нему лицом. Неуверенным, незавершенным движением она протянула к нему руки, словно хотела не то оттолкнуть его, не то обнять. Он взял ее за руку, и они обнялись, кинулись друг к другу и стояли, обнявшись, на ненадежной земле.
— Входи, — сказала Таквер, — ох, входи, входи же.
Шевек открыл глаза. В глубине комнаты, которая все еще казалась ему очень ярко освещенной, он увидел серьезное, настороженное лицо маленькой девочки.
— Садик, это Шевек.
Девочка подошла к Таквер, крепко обхватила ее ногу и расплакалась.
— Да не плачь же, сердечко, что же ты плачешь?
— А ты чего? — прошептала девочка.
— От счастья! Только от счастья. Садись ко мне на колени. Но Шевек, Шевек! Письмо от тебя пришло только вчера! Я хотела, когда отведу Садик спать, зайти на телефонный пункт. Ты же писал, что позвонишь сегодня, а не что приедешь сегодня! Ну, не плачь, Садики, смотри, я уже не плачу, правда же?
— Дядька тоже плакал.
— Конечно, плакал.
Садик посмотрела на Шевека с недоверчивым любопытством. Ей было четыре года. У нее была круглая головка, круглое личико, вся она была круглая, темненькая, пушистая, мягкая.
В комнате не было никакой мебели, кроме двух спальных помостов. Таквер села на один из них, держа на руках Садик. Шевек сел на другой и вытянул ноги. Он утер глаза тыльной стороной руки и показал ее Садик.
— Видишь, — сказал он, — мокрая. И из носа течет. Ты пользуешься носовым платком?
— Да. А ты — нет?
— Я тоже, только он потерялся в прачечной.
— Я могу с тобой поделиться носовым платком, которым я пользуюсь, — помолчав, сказала Садик.
— Он не знает, где лежит платок, — сказала Таквер.
Садик слезла с колен матери и принесла носовой платок из ящика стенного шкафа. Она отдала его Таквер, а Таквер передала Шевеку.
— Он чистый, — сказала Таквер со своей обычной широкой улыбкой. Садик внимательно смотрела, как Шевек вытирает нос.
— Только что было землетрясение? — спросил он.
— Да тут все время трясет, мы уж и не замечаем, — ответила Таквер, но Садик, радуясь, что ей есть, что рассказать, сказала своим тоненьким хрипловатым голосом:
— Да, до обеда было сильное. Когда землетрясение, стекла в окнах делают «дзинь», и пол качается, и надо стоять в дверях или выходить на улицу.
Шевек взглянул на Таквер. Она взглядом ответила ему. Она постарела больше, чем на четыре года. Зубы у нее всегда были неважные, а теперь два выпали, сразу за верхними резцами, так что, когда она улыбалась, были заметны пустые места. Кожа у нее уже не была упругой, как в юности, а волосы, аккуратно стянутые сзади, потеряли блеск.
Шевек отчетливо видел, что Таквер утратила грацию молодости и превратилась в некрасивую, усталую женщину средних лет. Он видел это яснее, чем мог бы увидеть любой другой. Он видел все в Таквер так, как не мог бы увидеть никто, кроме него — с точки зрения многих лет близости с ней и многих лет тоски по ней. Он видел ее такой, какой она была сейчас.
Их глаза встретились.
— Как… как у вас здесь дела? — спросил он, внезапно покраснев; было видно, что он сказал первое, что пришло в голову. Таквер почувствовала, как волной нахлынуло его желание. Она тоже слегка покраснела и, улыбнувшись, ответила своим хрипловатым голосом:
— Да так же, как когда мы разговаривали по телефону.
— Но это было шесть декад назад!
— Здесь ведь мало что меняется.
— Здесь очень красиво… холмы… — В глазах Таквер он видел тьму горных долин. Желание стало таким острым, что у него на миг закружилась голова, потом он на время справился с этим приступом и попытался подавить эрекцию.
— Как ты думаешь, ты захочешь остаться здесь? — спросил он.
— Мне все равно, — ответила она своим странным, глубоким, хрипловатым голосом.
— А у тебя нос все еще течет, — живо, но без злорадства заметила Садик.
— Скажи спасибо, что это все, — ответил Шевек. Таквер сказала:
— Тише, Садик, не эгоизируй! — Оба взрослых засмеялись. Садик продолжала разглядывать Шевека.
— Город-то мне нравится, Шев. Люди хорошие, все разные. Но вот работа неинтересная. Просто лабораторная работа в больнице. Нехватка лаборантов, кажется, кончается. Скоро я смогу уехать, не подводя их. Я бы хотела вернуться в Аббенай, если ты имел в виду это. Ты получил новое назначение?
— Я его не просил и не проверял, есть ли оно. Я целую декаду был в дороге.
— Что ты делал в дороге?
— Ехал по ней, Садик.
— Он ехал с края света, Садик, с юга, из пустынь, чтобы приехать к нам, — сказала Таквер. Девочка улыбнулась, поудобнее устроилась у нее на коленях и зевнула.
— Шев, ты ел? Ты устал? Я должна отправить ее спать, мы как раз собирались идти, когда ты постучал.
— Она уже спит в детском общежитии?
— Да, с начала этого квартала.
— Мне было четыре года, — объявила Садик.
— Надо говорить: «Мне четыре года», — поправила Таквер, осторожно спустив ее с колен, чтобы достать из стенного шкафа куртку. Садик встала, повернувшись к Шевеку боком; она все время помнила, что он здесь, и все ее замечания были обращены к нему.
— Но мне уже было четыре года, а теперь мне уже больше.
— Вся в отца — темпоралистка!
— Не бывает, чтобы сразу было и четыре года, и больше, чем четыре года, правда? — спросила девочка, уловив одобрение и обращаясь теперь непосредственно к Шевеку.
— Нет, бывает, сколько угодно. И тебе тоже может быть сразу и четыре года, и скоро пять лет. — Сидя на низком помосте, он мог держать голову на уровне лица девочки, так что ей не приходилось смотреть на него снизу вверх. — Но я, видишь ли, забыл что тебе уже скоро пять. Когда я тебя видел в последний раз, ты была совсем крошечная.
— Правда? — Это было сказано явно кокетливым тоном.
— Да. Ты была вот такая. — Шевек не очень далеко развел ладони.
— А я умела разговаривать?
— Ты говорила «уаа» и еще кое-что.
— А я будила всех в бараке, как малыш у Чевен? — спросила она с широкой, веселой улыбкой.
— Конечно.
— А когда я научилась разговаривать по-взаправдашнему?
— Примерно в полтора года, — сказала Таквер, — и с тех пор так ни разу и не замолчала. Где шапка, Садикики?
— В школе. Я эту шапку ненавижу, — доложила Садик Шевеку.
Они привели дочку по ветреным улицам в общежитие учебного центра и вошли с ней в вестибюль. Он тоже был маленький и убогий, но глаз радовали детские рисунки, несколько отличных латунных моделей паровозов и куча игрушечных домиков и раскрашенных деревянных человечков. Садик поцеловала на ночь мать, потом повернулась к Шевеку и протянула вверх руки; он нагнулся к ней; она деловито, но крепко поцеловала его и сказала: «Спокойной ночи!».
Зевая, она ушла с ночной дежурной. Они слышали ее голос и тихие уговоры дежурной — не шуметь.
— Она красивая, Таквер. Красивая, умная, крепкая.
— Боюсь, что избалованная.
— Нет, нет. Ты справилась прекрасно, просто фантастически… в такое время…
— Здесь было не так уж и плохо, не так, как на юге, — сказала Таквер, снизу вверх заглядывая ему в лицо, когда они вышли из общежития. — Здесь детей кормили. Не очень хорошо, но достаточно. Здесь можно выращивать еду. Уж в крайнем случае есть кустарник холума, можно набрать дикого холума и истолочь в муку. Здесь никто не голодал. Но Садик я все же избаловала. Я ее до трех лет кормила грудью, а что тут такого, чем бы я ее хорошим могла кормить, если бы отняла от груди? Но на исследовательской станции в Рольни этого не одобряли. Они хотели, чтобы я ее там сдала в круглосуточные ясли. Они говорили, что я веду себя по отношению к ребенку, как собственница, и не отдаю все силы обществу для борьбы с критической ситуацией. По существу, они были правы. Но они были такие добродетельные. Никто из них не понимал, что значит чувствовать себя одинокой. Они все было такие коллективисты, индивидуальностей среди них не было. За это кормление грудью меня грызли именно женщины. Настоящие спекулянтки телом. Я цеплялась за это место, потому что там была хорошая еда — надо было пробовать водоросли, чтобы определить, хороши ли они на вкус, иногда получалось гораздо больше стандартной нормы, хоть на вкус они были, как клей… а потом они нашли мне замену, более подходящую для них. Потом я примерно на десять декад уехала в Начнем-Сначала. Это было зимой, два года назад, когда письма не ходили, когда там, где ты был, было так плохо. В Начнем-Сначала я увидела в списках это место и приехала сюда. Садик до этой осени оставалась со мной в бараке. Я до сих пор без нее скучаю. В комнате так тихо.
— Но ведь есть соседка по комнате?
— Шерут, она очень славная, но она работает в больнице в ночную смену. Садик было пора отправлять, ей полезно жить среди детей. А то она начала становиться застенчивой. Она очень хорошо держалась, когда я ее туда отдавала, очень стоически. Маленькие дети вообще стоики. Они плачут, если набьют себе шишку, но серьезные вещи принимают спокойно, не ноют, как многие взрослые.
Они шли рядом. Показались осенние звезды, в невероятном количестве и невероятно яркие, они мерцали и почти мигали из-за пыли, поднятой землетрясением и ветром; от этого казалось, что все небо дрожит, словно кто-то встряхивает осколки алмазов, словно солнечный свет искрится на черной поверхности моря. Под этим беспокойным великолепием холмы казались темными и устойчивыми, края крыш — острыми, свет фонарей — мягким.
— Четыре года назад, — сказал Шевек. — Четыре года назад я вернулся в Аббенай с Южного Взгорья,… как это место называлось… из Красных Ключей. Ночь была такая же, ветреная, звездная. Я бежал, бежал всю дорогу от Равнинной улицы до барака. А вас там не было, вы уехали. Четыре года!
— Как только я уехала из Аббеная, я поняла, что сделала глупость. Голод — не голод, а надо было отказаться от этого назначения.
— Это бы ничего особенно не изменило. Сабул ждал меня, чтобы сообщить, что в институте я больше не нужен.
— Если бы я была там, ты бы не поехал в Пыль.
— Может быть, и нет; но, может быть, нам бы все равно не удалось все время проработать вместе. Одно время вообще казалось, что все разваливается, правда? Города на Юго-Западе… в них совсем не осталось детей. И сейчас еще нет. Они отослали их на Север, в регионы, где есть своя еда или хотя бы надежда на нее. А сами остались, чтобы не остановились заводы и рудники. Вообще чудо, что мы продержались, все мы, правда?… Но, черт возьми, теперь-то я уж буду делать свою работу!
Она взяла его под руку. Он осекся, как будто от ее прикосновения его ударило током. Она, улыбаясь, встряхнула его.
— Ты ведь не ел, правда?
— Не ел. Ох, Таквер, я по тебе истосковался, так истосковался!
Они обнялись, отчаянно цепляясь друг за друга, на темной улице, между фонарями, под звездами. Так же внезапно они разжали объятия, и Шевек прислонился спиной к ближайшей стене.
— Надо бы мне поесть, — сказал он, и Таквер ответила:
— Да, а то с ног свалишься! Пошли.
Они прошли квартал до столовой, самого большого здания в Чакаре. Время выдачи обедов уже истекло, но повара как раз ели и дали путешественнику миску похлебки и хлеба, сколько он хотел. Все они сидели за самым ближним к кухне столом. Остальные столы были уже вымыты и накрыты к завтрашнему утру. Большой зал казался пещерой, потолок уходил в тень, на дальнем конце зала было темно, и только кое-где на столах поблескивали чашка или миска, на которые падал свет. Повара и раздатчики, усталые после рабочего дня, сидели тихо, ели быстро, разговаривали мало и не обращали особенного внимания на Таквер и незнакомца. Один за другим они кончали есть и вставали из-за стола, чтобы отнести посуду на кухню, мойщикам. Одна старуха, вставая, сказала: «Не спешите, аммари; им еще не меньше часа с посудой возиться». У нее было мрачное лицо и угрюмый вид, не материнский, не доброжелательный; но она сказала это с сочувствием, с милосердием Равной. Она не могла ничего для них сделать — только сказать: «Не спешите», — и бросить на них мгновенный взгляд, полный братской любви.
Они не могли сделать для нее больше этого, и лишь немногим больше могли сделать друг для друга.
Они вернулись в барак номер 8, в комнату номер 3, и там утолили свое долгое желание. Они даже не зажгли лампу; им обоим нравилось любить в темноте. Первый раз они оба кончили, когда Шевек проник в нее, второй раз они боролись и вскрикивали в исступленной радости, и продлевали вершину наслаждения, словно оттягивали миг смерти, в третий раз они оба, полусонные, кружили вокруг центра бесконечного наслаждения, вокруг существа друг друга, как планеты, которые слепо, тихо кружат в потоке солнечного света вокруг общего центра тяготения, покачиваются, бесконечно кружат.
Таквер проснулась на рассвете. Она приподнялась на локте и посмотрела поверх Шевека на серый квадрат окна, а потом на Шевека. Он лежал на спине и дышал так тихо, что грудь едва поднималась; его лицо, чуть запрокинутое, в слабом свете было отчужденным и суровым.
— Мы пришли друг к другу очень издалека, — подумала Таквер. — Так с нами бывало всегда. Через огромные расстояния, через годы, через пропасти случайностей. Вот потому-то нас ничто и не может разделить, что он приходит так издалека. Никакие годы, никакие расстояния, ничто не может быть больше того расстояния, которое уже лежит между нами, расстояния нашего пола, различия нашей сути, нашего сознания, этого расстояния, этой пропасти, через которую мы перекидываем мост одним взглядом, одним прикосновением, одним словом; и нет ничего легче. Посмотри, как он далек, он всегда так далек. Но он возвращается, возвращается, возвращается…
Таквер предупредила в Чакарской больнице, что уезжает, но продолжала работать, пока в лаборатории не нашли замену. Она работала по восемь часов — в третьем квартале 168 года у многих рабочий день еще был длинным, как при чрезвычайном положении, потому что, хотя зимой 167 года засуха прекратилась, экономика еще далеко не пришла в норму. Для специалистов все еще действовало правило: «На рабочем месте — подольше, в столовой — побыстрее»; но нормы еды теперь были достаточными, чего не было ни год назад, ни два года назад.
Некоторое время Шевек почти ничего не делал. Он не считал себя больным: после четырех лет голода все так привыкли к последствиям трудностей и недоедания, что воспринимали их, как норму. У него был «пыльный кашель», эндемичный для южной пустыни — хроническое раздражение бронхов, как силикоз и другие заболевания рудничных рабочих, но там, где он тогда жил, это тоже принимали, как должное. Он просто наслаждался тем, что, если ему не хочется ничего делать, то он и не обязан ничего делать.
Несколько дней подряд Шевек и Шерут днем пользовались комнатой одновременно, и оба спали почти до вечера; потом Шерут, флегматичная сорокалетняя женщина, переселилась в комнату к другой женщине, работавшей в ночную смену, и комната осталась в распоряжении Шевека и Таквер на те четыре декады, что они еще пробыли в Чакаре. Пока Таквер была на работе, Шевек спал или уходил бродить по полям или по сухим, голым холмам над городом. Перед вечером он подходил к учебному центру и смотрел, как на детской площадке играют Садик и другие дети, или — как это часто получалось со взрослыми — дети вовлекали его в какой-нибудь свой проект; это могла быть группа отчаянных семилетних плотников или пара серьезных двенадцатилетних топографов, у которых что-то не ладилось с триангуляцией. Потом они с Садик пешком отправлялись в комнату; когда Таквер кончала работу, они встречали ее и все вместе шли в баню и в столовую. Через час или два после обеда он и Таквер отводили девочку в ее общежитие и возвращались в комнату. Дни были полны бесконечного покоя, в свете осеннего солнца, в молчании холмов. Для Шевека это было время вне времени, вне потока, ирреальное, постоянное, зачарованное. Иногда они с Таквер разговаривали до глубокой ночи; в другие вечера они ложились в постель вскоре после захода солнца и спали одиннадцать часов, двенадцать часов в глубокой, кристально-прозрачной тишине горной ночи.
Шевек приехал с багажом: ободранным фибровым чемоданчиком, на котором черной тушью было выведено его имя; все анаррести брали с собой в дорогу такие чемоданчики, из оранжевой фибры, исцарапанные, помятые, а в них — бумаги, сувениры, запасную пару сапог. В его чемоданчике лежала новая рубашка, которую он взял, когда проезжал через Аббенай, пара книг, бумаги и странный предмет, который, когда лежал в чемодане, казалось, состоял из множества плоских проволочных петель и нескольких стеклянных бусин. На второй вечер после приезда Шевек с довольно таинственным видом, показал его Садик.
— Ожерелье, — благоговейно сказала девочка. В небольших городах люди носили довольно много украшений. В искушенном Аббенае люди больше ощущали разлад между принципом не-владения и стремлением украсить себя, поэтому там пределом, допускаемым хорошим вкусом, были колечко или брошка. Но в других местах никто не задумывался о глубинной связи между эстетикой и приобретательством; люди беззастенчиво увешивались украшениями. В большинстве районов был свой ювелир-профессионал, работавший ради любви и славы, а также и ремесленные мастерские, где можно было самому сделать украшение по своему вкусу из имевшихся скромных материалов — меди, серебра, бусинок, шпинелей и гранатов и желтых алмазов Южного Взгорья. Садик не приходилось видеть особенно много хрупких блестящих вещиц, но ожерелье она видела, а потому сразу узнала.
— Нет; вот смотри, — сказал отец и торжественно и ловко поднял загадочный предмет за нитку, соединявшую проволочные петли. Вися у него в руке, предмет ожил, петля стала свободно вращаться, описывая, одна внутри другой, круги в воздухе, стеклянные бусины засверкали в свете лампы.
— Какое красивое! — сказала девочка. — Что это?
— Это подвешивают к потолку; гвоздь есть? Ну, ладно, сойдет и крючок для одежды, а потом я возьму со склада гвоздь. Знаешь, Садик, кто это сделал?
— Нет… ты?
— Она. Мать. Она сделала. — Он повернулся к Таквер. — Это — мой любимый, который висел над письменным столом. Остальные я отдал Бедапу. Я не собирался их оставлять этой старой… как ее там… завистнице с того конца коридора.
— А… Бунуб! Я о ней сто лет не вспоминала! — Таквер неуверенно засмеялась. Она смотрела на динамический объект так, словно боялась его. Садик стояла и молча глядела, как он беззвучно вращается в поисках равновесия.
— Вот если бы, — осторожно сказала она наконец, — мне можно было бы одну ночь пользоваться им над кроватью, в которой я сплю в общежитии.
— Я тебе сделаю такой, родная. На все ночи.
— Таквер, ты их правда умеешь делать?
— Ну… раньше умела. Я думаю, тебе я сумею сделать.
Теперь на глазах Таквер стали ясно видны слезы. Шевек обнял ее за плечи. Оба они все еще были взвинчены, напряжены. Садик секунду смотрела спокойным, внимательным взглядом, как они стоят, обнявшись, а потом снова стала разглядывать «Занятие Необитаемого Пространства».
Когда по вечерам Шевек и Таквер оставались одни, они часто разговаривали о Садик. У Таквер не было близких друзей, поэтому она была немного слишком поглощена дочерью, и материнское честолюбие и материнские тревоги часто брали верх над ее сильным здравым смыслом. Это было ей не свойственно; ни конкуренция, ни излишнее стремление защитить не были сильными побуждениями в жизни анаррести. Присутствие Шевека давало ей возможность выговориться и тем избавиться от своих тревог. В первые вечера говорила в основном она, а он слушал, как слушал бы музыку или журчание ручья, не пытаясь отвечать. Последние четыре года он мало разговаривал; он отвык вести разговор. Таквер освободила его от этого молчания, как раньше, как всегда. Потом он стал говорить больше, чем она, но только если она отвечала.
— Ты помнишь Тирина? — спросил он однажды ночью. Было холодно; наступила зима, и в комнате — самой дальней от топки барака — даже при широко открытой заслонке никогда не бывало особенно тепло. Шевек надел очень старую, застиранную рубашку, чтобы не застудить грудь, потому что любил сидеть в постели. Таквер, на которой ничего не было надето, до ушей укрылась одеялом.
— Что стало с оранжевым одеялом? — спросила она.
— Ишь, собственница! Я его оставил.
— Завистнице? Как грустно. Я не собственница. Я просто сентиментальная. Это было первое одеяло, под которым мы спали.
— Нет, не первое. Каким-то мы, наверно, укрывались в Нэ-Тэра.
— Если и укрывались, я этого не помню, — засмеялась Таквер. — О ком ты спрашивал?
— О Тирине.
— Не помню.
— В Региональном Институте. Смуглый такой, курносый парень…
— Ах, Тирин! Ну, конечно. А я думала про Аббенай.
— Я его видел на Юго-Западе.
— Ты видел Тирина? И как он?
Шевек некоторое время молчал, водя пальцем по узору одеяла.
— Помнишь, что нам рассказывал о нем Бедап?
— Что он все время получал назначения на клеггич, и все время мотался с места на место, и наконец попал на Остров Сегвина, да? А потом Дап потерял его из вида.
— Ты видела эту его пьесу, из-за которой у него были неприятности?
— На Летнем Фестивале, после твоего отъезда? О, да. Я ее не помню, это было так давно. Она была глупая. Остроумная — Тирин всегда был остроумен. Но глупая. Да, правильно, она была про одного уррасти. Как он спрятался в резервуар с гидропоникой на грузовике с Луны и дышал через соломинку, и ел корни растений. Я же тебе говорю — глупо! И так он пробрался на Анаррес. И начал бегать, то пытался покупать всякие вещи на складах, то — что-то продавать людям, копил золотые самородки, пока не набрал столько, что не мог никуда двинуться. И пришлось ему сидеть на месте, и он построил себе дворец и назвал себя Владельцем Анарреса. И там была такая жутко смешная сцена, когда он и одна женщина собрались совокупиться, и она прямо вся готова, ждет не дождется, а он не может ничего сделать, пока не даст ей сперва свои самородки, чтобы заплатить ей. А они ей не нужны. Это было так смешно — как она плюхнулась на пол и стала болтать ногами, а он то бросится на нее, то вскочит, будто его кто укусил, с криком: «Я не должен! Это аморально! Это невыгодно!»… Бедный Тирин! Он был такой смешной и такой живой.
— Он играл уррасти?
— Да. Изумительно играл.
— Он мне показывал эту пьесу. Несколько раз.
— Где ты его встретил? В Большой Долине?
— Нет, раньше, в Локте. Он там был уборщиком на заводе.
— Он это сам выбрал?
— Не думаю, что к тому времени Тир вообще был способен сам выбирать… Бедап всегда считал, что его заставили поехать на Сегвину, что его травили, пока он не попросился на лечение. Не знаю. Когда я его увидел, через несколько лет после лечения, как личность он был разрушен.
— Ты думаешь, на Сегвине что-нибудь сделали…?
— Не знаю. Я думаю, что в Приюте действительно стараются предоставить убежище, укрытие. Судя по публикациям их синдиката, они, по крайней мере, альтруисты. Я сомневаюсь, что это они довели Тира до такого состояния.
— Но тогда что же его сломало? Только то, что он не нашел работу, какую хотел?
— Пьеса его сломала.
— Пьеса? Шум, который вокруг нее подняли эти старые какашки? Но послушай, если человека может свести с ума такое морализирование, такие нотации, значит, он уже и так сумасшедший. Он же мог просто не обращать внимания, и все дела!
— Тир и был уже сумасшедшим. По критериям нашего общества.
— Как это?
— Ну, я думаю, что Тир — прирожденный художник. Не ремесленник; творец. Изобретатель-разрушитель, из тех, кто обязательно должен перевернуть все вверх ногами и вывернуть наизнанку. Сатирик, человек, который хвалит при помощи ярости.
— Что же, пьеса была так уж хороша? — наивно спросила Таквер, на дюйм-другой высунувшись из-под одеяла и разглядывая профиль Шевека.
— Нет, не думаю. На сцене она, наверно, была смешная. Ведь ему же было только двадцать лет, когда он ее написал. Он ее все время переписывает. Он больше ничего не написал, ни одной вещи.
— Все время пишет одну и ту же пьесу?
— Все время пишет одну и ту же пьесу.
— Фу, — сказала Таквер с жалостью и отвращением.
— Каждую пару декад он приходил и показывал ее мне. И я ее читал или делал вид, что читаю, и пытался спорить с ним о ней. Ему отчаянно хотелось говорить о ней, но он не мог. Он слишком боялся.
— Чего? Я не понимаю.
— Меня. Всех. Социального организма, рода человеческого, братства, которое его отвергло. Когда у человека такое чувство, что он один против всего мира, как же ему не бояться?
— Ты хочешь сказать — он решил, что все против него, только потому, что некоторые назвали его пьесу безнравственной и сказали, что его нельзя назначать на преподавательскую работу? Это же глупо!
— А кто был за него?
— Дап… все его друзья.
— Но он их потерял. Его услали на работу далеко.
— Тогда почему он не отказался от этого назначения?
— Послушай, Таквер. Я раньше думал точно так же, как ты. Мы всегда так говорим. Ты тоже сказала, что тебе надо было отказаться ехать в Рольни. Я, как только приехал в Локоть, тоже сказал: «Я — свободный человек, я был не обязан сюда ехать!»… Мы всегда так думаем, и так говорим, но так не делаем. Мы надежно прячем свою инициативу в глубине своего сознания, как комнату, куда можем придти и сказать: «Я не обязан делать то или другое. Я выбираю сам. Я — свободный человек». А потом мы выходим из этой маленькой комнатки в нашем сознании и отправляемся туда, куда нас посылает КПР, и остаемся там, пока нас не направят в другое место.
— Ой, Шев, это неправда. Это только с тех пор, как началась засуха. До этого назначений было гораздо меньше — люди просто сами создавали себе рабочие места там, где хотели, и вступали в синдикат или организовывали его, а потом регистрировались в РРС. РРС в основном давало назначения тем, кто предпочитал числиться в Списке Неквалифицированной Рабочей Силы. Теперь-то все опять будет, как всегда.
— Не знаю. Конечно, так должно было бы случиться. Но даже до голода дело шло не в этом направлении, а в обратном. Бедап был прав: каждая экстремальная ситуация, даже каждая мобилизация рабочей силы ведет к тому, что в КПР увеличивается бюрократический аппарат и уменьшается гибкость: так это делалось, так это делается, так это и должно делаться… Этого еще до засухи было полно. И возможно, что пять лет строгого контроля закрепили эту тенденцию навсегда. И не смотри на меня так скептически! Вот скажи мне, сколько ты знаешь человек, которые отказались принять назначение — еще до голода?
Таквер задумалась.
— Не считая нучниби?
— Нет, считая. Нучниби очень важны.
— Ну, несколько из друзей Дапа — этого симпатичного композитора, Саласа, и некоторых из тех, что попротивнее. А когда я была маленькая, через Круглую Долину часто проходили нучниби. Только я всегда считала их обманщиками. Они так красиво врали, и рассказывали такие замечательные истории, и гадали, все были им рады и готовы были держать их у себя и кормить все время, пока они здесь будут. Но они никогда не оставались надолго… Но тогда люди вообще вдруг ни с того, ни с сего уезжали из города, обычно молодежь, некоторые ребята просто ненавидели сельскохозяйственные работы, и они просто бросали работу, хоть и были на нее назначены, и уезжали. Люди все время так делают, всюду. Ездят с места на место и ищут, где получше. Просто никто не называет это отказом от назначения!
— Почему?
— Ты к чему клонишь? — проворчала Таквер, забираясь поглубже под одеяло.
— А вот к чему. К тому, что нам стыдно сказать, что мы отказались от назначения. К тому, что социальное сознание полностью доминирует над индивидуальным сознанием вместо того, чтобы его уравновешивать. Мы не сотрудничаем — мы подчиняемся. Мы боимся, что станем изгоями, что нас назовут ленивыми, дисфункциональными, скажут, что мы эгоизируем. Мы боимся мнения соседа сильнее, чем уважаем свою собственную свободу выбора. Ты мне не веришь, Так, но попробуй, вот только попробуй переступить эту черту, только в воображении, и посмотри, что ты почувствуешь. Тогда ты поймешь, что стало с Тирином, почему он — конченный человек, пропащая душа. Он — преступник! Мы создали понятие преступления, так же, как собственники. Мы выталкиваем человека за пределы сферы нашего одобрения, а потом осуждаем его за это. Мы создали законы, законы общепринятого поведения, возвели вокруг себя стены, но они нам не видны, потому что они — часть нашего мышления. Тир так никогда не делал. Мы с ним знакомы с десяти лет. Он так никогда не делал, он никогда не умел строить стены. Он был прирожденный бунтовщик. Он был прирожденный одонианин — настоящий одонианин! Он был свободным человеком, а мы, все остальные, его братья, свели его с ума в наказание за первый же его свободный поступок.
— По-моему, — оправдывающимся тоном сказала закутанная в одеяло Таквер, — Тир был не очень сильным человеком.
— Да, он был чрезвычайно раним.
Они надолго замолчали.
— Не удивительно, что тебя преследуют мысли о нем, — сказала она. — Его пьеса. Твоя книга.
— Но мне легче. Ученый может сделать вид, что его работа — это не он, что это просто безличная Истина. Художник не может спрятаться за Истину. Ему вообще некуда спрятаться.
Таквер некоторое время искоса поглядывала на него, потом повернулась и села в постели, натянув на плечи одеяло.
— Брр! Холодно… Я была не права с книгой, да? Насчет того, чтобы позволит Сабулу изрезать ее и поставить на ней свое имя. Но мне казалось, что это правильно, что это означает — поставить работу впереди работающего, гордость впереди тщеславия, общину впереди эго, и все такое. А на самом деле оказалось совсем не так, правда? Оказалось, что это — капитуляция. Капитуляция перед авторитарностью Сабула.
— Не знаю. Это помогло ее напечатать.
— Правильная цель, но неправильное средство! Я долго думала об этом, Шев, там, в Рольни. Я тебе скажу, в чем было дело. Я была беременна. У беременных не бывает этики. Только самый примитивный жертвенный импульс. К черту книгу, и партнерство, и истину, если они угрожают драгоценному плоду!.. Это инстинкт сохранения рода, но он может действовать во вред обществу; это биологический инстинкт, а не социальный. Мужчины могут быть благодарны, что им никогда не попасть в его лапы. Но мужчина должен понять, что женщина-то может в них попасть, и остерегаться этого. Я думаю, поэтому старые архистские общества пользовались женщинами, как собственностью. Почему женщины позволяли им это? Потому что они все время были беременны — потому что они были уже порабощены, ими уже владели.
— Ладно, может быть, и так, но наше-то общество, здесь — это истинная община, всюду, где оно верно и истинно воплощает идеи Одо. Ведь Обет дала женщина! Что ты делаешь — поддаешься чувству вины, купаешься в нем, как свинья в грязи? — На Анарресе нет животных, поэтому Шевек употребил сложное правийское слово, буквально означающее: «непрерывно покрывать толстым слоем экскрементов». Гибкость и точность правийского языка способствовали созданию ярких метафор, совершенно не предвиденных его изобретателями.
— Да нет! Это было чудесно — родить Садик! Но с книгой я все-таки была не права.
— Мы оба были не правы. Мы всегда ошибаемся вместе. Неужели ты всерьез думаешь, что ты решила за меня?
— Я думаю, что в тот раз — да.
— Нет; дело в том, что ни ты, ни я не решили… ни ты, ни я не выбирали. Мы позволили Сабулу выбирать за нас. Нашему собственному, сидящему в нас Сабулу — традициям, склонности к морализированию, боязни социального остракизма, боязни быть не такими, как все, боязни быть свободными! Ну, уж больше — никогда. Я учусь долго, но в конце концов выучиваюсь.
— Что ты собираешься делать? — спросила Таквер с ноткой радостного возбуждения в голосе.
— Поехать с тобой в Аббенай и организовать синдикат, типографский синдикат. Напечатать «Принципы» без сокращений. И вообще напечатать все, что нам понравится. «Очерк об Открытом Обучении Естественным Наукам» Бедапа, который КПР не хотело распространять. И пьесу Тирина. Это мой долг перед ним. Он мне объяснил, что такое тюрьмы, и кто их строит. Кто строит стены, тот и становится своим собственным пленником. Я собираюсь выполнять в социальном организме свойственную мне функцию. Я собираюсь ходить и разрушать стены.
— Смотри, как бы сквозняк не сделался, — сказала Таквер, закутавшись в одеяло. Она прислонилась к нему, и он обнял ее за плечи.
— На это я и рассчитываю, — ответил он.
В эту ночь, еще долго после того, как Таквер заснула, он лежал без сна, закинув руки за голову, глядя в темноту, слушая тишину. Он думал о своем долгом пути из Пыли сюда, вспоминал монотонность и миражи пустыни, машиниста с лысой коричневой головой и простодушными глазами, который сказал, что человек должен работать вместе со временем, а не против него.
За последние четыре года Шевек кое-что узнал о своей воле. В безысходности он узнал ее силу. Никакой социальный или этический императив не мог сравняться с ней. Даже голод не мог подавить ее. Чем меньше он имел, тем более абсолютной становилась его потребность быть.
Эту потребность он осознавал, по одонианской терминологии, как «клеточную функцию» — аналогический термин, обозначающий индивидуальность человека, работу, которую он способен выполнять лучше всего, а поэтому — его оптимальный вклад в его общество. Здоровое общество позволяет человеку свободно выполнять эту оптимальную функцию, которая обретает силу и гибкость в координации всех таких функций. Это была центральная идея «Аналогии» Одо. С точки зрения Шевека, то, что одонианское общество на Анарресе не сумело достичь этого идеала, не уменьшало его ответственности перед обществом; совсем наоборот. Когда миф о Государстве убран с дороги, становятся ясны истинные общность и взаимосвязь общества и индивида. Общество может требовать от индивида жертвы, но не компромисса: потому что, хотя лишь общество способно обеспечить безопасность и стабильность, только индивид, только личность обладает властью сделать нравственный выбор, властью измениться, а изменение — основная функция жизни. Одонианское общество было задумано как перманентная революция, а революция начинается в мыслящем сознании.
Все это Шевек продумал еще раньше и именно в этих терминах, потому что его сознание было полностью одонианским.
Поэтому теперь он был уверен, что его изначальная и безусловная воля к творчеству с одонианской точки зрения сама себе является оправданием. Его чувство первоочередной ответственности перед своей работой не изолировало его, как он думал раньше, от товарищей, от общества. Оно полностью связывало его с ними.
Шевек считал также, что если у человека есть чувство ответственности по отношению к чему-то одному, он обязан чувствовать ответственность и во всем остальном. Ошибкой было бы считать себя лишь вместилищем для него и приносить ему в жертву любые другие обязанности.
Об этой жертвенности говорила Таквер, осознавая ее в себе — беременной, и говорила с долей ужаса, отвращения к себе, потому что она тоже была одонианкой и тоже считала ложным отделение цели от средств. Для нее, как и для него, цели не существовало. Существовал процесс; процесс был всем. Человек может идти в перспективном направлении или по неверному пути, но, отправляясь в путь, он не рассчитывает где бы то ни было остановиться. Если именно так понимать всякую ответственность, всякое обязательство, то все они обретают суть и долговечность.
Так и взаимные обязательства между ним и Таквер, их отношения во время всей их четырехлетней разлуки оставались совершенно живыми. Они оба страдали от этого, сильно страдали, но ни ему, ни ей и в голову не приходило избежать страдания, отказавшись от этих обязательств.
Потому что в конце концов, — думал он теперь, лежа в тепле сна Таквер, — они оба ищут радости, полноты бытия. Избегая страданий, лишаешься и шанса испытать радость. Удовольствие — или удовольствия — ты, может быть, и получишь, но утоления не будет. Ты не узнаешь, что значит вернуться домой.
Таквер тихонько вздохнула во сне, словно соглашаясь с ним, и повернулась на другой бок; как видно, ей снился какой-то спокойный сон.
Утоление, — думал Шевек, — есть функция времени. Погоня за наслаждением идет по кругу, повторяется, она вневременна. Погоня за разнообразием, которой предается зритель, искатель острых ощущений, сексуально неразборчивый человек, всегда заканчивается в одном и том же месте. Она имеет конец. Она приходит к концу и должна опять начинаться сначала. Это — не странствие и возвращение, это — замкнутый круг, запертая комната, камера.
За стенами этой запертой комнаты — пейзаж времени, в котором дух может, если хватит удачи и мужества, построить хрупкие, временные, невероятные дороги и города верности; пейзаж, в котором могут жить люди.
Только тогда, когда поступок совершается в пределах этого пейзажа настоящего и будущего, он становится человеческим поступком. Верность, которая обеспечивает непрерывность настоящего и будущего, связывая время в единое целое, — вот корень силы человека; без нее невозможно сделать ничего хорошего.
И так, оглянувшись на последние четыре года, Шевек увидел, что они прошли не напрасно, что они были частью здания, которое он и Таквер строят своей жизнью. Когда работаешь вместе со временем, а не против него, — думал Шевек, — главное, что оно не пропадает зря. Даже страдание выполняет свою роль.
Назад: Глава девятая. УРРАС
Дальше: Глава одиннадцатая. УРРАС