Книга: Роза ветров (сборник)
Назад: Итер, или…
Дальше: Девочка-жена

Глоток воздуха

Это волшебная сказка. О том, как люди стоят под легким падающим снежком. И что-то светится и слегка дрожит, издавая серебристый звон. Глаза сияют. Голоса поют. Люди смеются и плачут, пожимают друг другу руки, обнимаются. И что-то светится и слегка дрожит. Они живут долго и счастливо. А снег все падает на крыши домов, заметает парки, площади, реку.

 

Это старая история. Жил-был в далеком королевстве, в своем дворце один добрый король. Но страна его была опутана злыми чарами. И хлеба сгорали на корню, а с деревьев в лесу опадали листья, и все вокруг сохло и погибало.

 

Это камень. Обыкновенная брусчатка, которой вымощена площадь, раскинувшаяся на склоне холма перед старой крепостью с красноватыми стенами и почти без окон, которая называется дворец Рух. Эту площадь вымостили брусчаткой почти триста лет назад, и с тех пор по этим камням прошло множество ног — босых и обутых, маленьких детских ножек, и подкованных лошадиных копыт, и солдатских сапог; и колеса все катились и катились по этой площади, колеса повозок, тележек, карет, мягкие шины машин, гусеницы танков. И, разумеется, по ней то и дело пробегали собачьи лапы. Площадь, бывало, покрывали и кучки собачьего дерьма, и кровь, но и то и другое вскоре смывала вода, выплеснутая из ведер, или льющаяся из шланга, или упавшая с неба в виде дождя. Говорят, что нельзя полностью смыть с камня кровь, как нельзя и пропитать ею камень; на камнях не остается пятен. Часть брусчатки на нижнем краю площади Рух у входа на ту улицу, что ведет через старый Еврейский квартал к реке, раза два выковыривали, строя из нее баррикады, и некоторые из камней даже обнаружили, что умеют летать, но летали они недолго. Вскоре их вернули на прежнее место или заменили другими. Им, впрочем, это было совершенно безразлично. Человек, в которого попал летящий камень, упал, как камень, рядом с тем камнем, который его убил. А человек, которому прострелили голову, упал рядом, и его кровь залила этот камень, а может, и другой, камням-то все равно. Солдаты смыли кровь убитого, выплескивая воду из ведер, тех самых ведер, из которых пили их лошади. А через некоторое время пошел дождь. Потом выпал снег. Колокола вызванивали время — Рождество, Новый год. Какой-то танк остановился, давя камни своими гусеницами. Можно было подумать, что после такой тяжелой громадины, как танк, след непременно останется, но на брусчатке не осталось ни единой отметины. И только все эти ноги, босые и обутые, сумели за столько веков изменить эти камни, заставили их блестеть, сделали их не то чтобы гладкими, но какими-то более мягкими, что ли, точно кожа или мех животного. Ничем не запятнанный, не имеющий никаких следов, ко всему равнодушный, этот камень действительно приобрел качество вещи, которую сама жизнь очень долго носила, точно одежду. Так что это весьма могущественный камень, и тот, кто на него наступит, может полностью перемениться.
Это правдивая история. Она вошла, открыв дверь ключом, и окликнула:
— Мам? Это я, Фана. — И мать из кухни их большой квартиры крикнула ей:
— Я здесь! — И они обнялись, встретившись в кухонном дверном проеме.
— Идем же, пошли скорей!
— Но куда?
— Сегодня же четверг, мама!
— Ах да, — сказала Брюна Фабр, отступая к плите и совершая неясные жесты, словно защищающие эти кастрюли, посудные полотенца и половники.
— Ты же сама сказала!
— Но сейчас уже почти четыре…
— Мы вполне успеем вернуться к половине седьмого.
— Мне еще столько нужно прочитать — все эти тесты для продвинутых…
— Ты должна пойти, мама! Должна. Ты сама увидишь!
Только каменное сердце способно сопротивляться этим сияющим глазам, этим уговорам, этому уверенному тону…
— Идем же! — снова сказала дочь, и мать, ворча, пошла за ней.
— Только ради тебя, — сказала она уже на лестнице.
А в автобусе еще раз повторила:
— Только ради тебя. Мне это не нужно.
— Почему ты так говоришь?
Брюна ответила ей не сразу; она смотрела в окно автобуса на серый город, обступавший их со всех сторон, на мертвое ноябрьское небо, мелькавшее меж крыш.
— Ну, видишь ли, — начала она, — до того, как убили Казн, моего брата Казимира, я, наверное, могла считать, что настало мое время. Но я тогда была слишком молода. И слишком глупа. А потом они убили Кази…
— По ошибке.
— Нет, не по ошибке. Они охотились на человека, который переводил людей через границу, и упустили его. Так что им осталось только…
— Только арестовать первого попавшегося и сообщить в Центральное управление.
Брюна кивнула.
— Ему тогда было примерно столько лет, сколько тебе сейчас, — сказала она. Автобус остановился, и на этой остановке село сразу очень много народу, люди толпились в проходе. — И с тех пор, вот уже двадцать семь лет, всегда все слишком поздно. Для меня. Сперва я была слишком глупа, а потом стало слишком поздно. Теперь твое время. Я свое упустила.
— Ничего, ты сама увидишь, — сказала Стефана. — И времени еще вполне хватит, чтобы завершить круг.

 

А это уже История. Солдаты стоят в ряд перед дворцом с красноватыми стенами, в которых почти нет окон; их мушкеты взяты на изготовку. И прямо на солдат идут по камням молодые люди и поют:
За этой тьмой придет рассвет,
Твой вечный день наступит, о Свобода!
И солдаты стреляют из ружей. И после этого молодые люди живут долго и счастливо.
* * *
Это биология.
— Да где же все, черт побери?
— Сегодня четверг, — сказал Стефан Фабр и тут же взорвался: — Проклятье! — потому что цифры на экране компьютера опять начали прыгать и мигать. Стефан был в толстом свитере, поверх которого надел еще пальто и шарф, поскольку биологическая лаборатория отапливалась только с помощью переносного обогревателя, и если его включали одновременно с компьютером, то тут же вылетали пробки. — Между прочим, есть программы, благодаря которым это можно сделать за две секунды, — заметил он, с мрачным видом колотя по клавиатуре.
Авелин подошел, глянул на экран и спросил:
— Что это?
— Сравнительный подсчет молекул ДНК. Да я на пальцах мог бы это быстрее сделать!
Авелин, лысый, щеголеватый, бледный, темноглазый мужчина лет сорока, прошелся по лаборатории и нервно заглянул в пухлую папку с отчетами.
— Не могу я руководить университетом, пока все это продолжается! — пробормотал он. — Вообще-то я думал, что ты тоже туда пойдешь.
Фабр ввел в компьютер новые данные и спросил:
— Почему ты так решил?
— Потому что ты идеалист.
— Правда? — Фабр чуть отстранился от компьютера, потянулся, покрутил головой, разминая мышцы, и сказал: — Но я изо всех сил стараюсь не быть идеалистом.
— Реалистом стать нельзя, им нужно родиться. — Его относительно молодой собеседник сел на лабораторный табурет, долго изучал покрытую шрамами и пятнами поверхность рабочего стола и наконец заявил: — Все, все разваливается!
— Ты что, действительно так думаешь?
Авелин кивнул и сказал:
— Ты же слышал то сообщение из Праги. — Фабр тоже кивнул, но промолчал. — И на прошлой неделе… И на этой… И в следующем году будет то же… Это как землетрясение. Сыплются камни… все рушится… только что было здание, и вот его нет. Историю всегда кто-то делает. А потому я и не понимаю, почему ты здесь, а не там.
— Не понимаешь? Ты это серьезно?
Авелин улыбнулся:
— Совершенно серьезно.
— Ну, хорошо. — Фабр встал и принялся ходить туда-сюда по длинной комнате, говоря на ходу. Он казался довольно хрупким, волосы седые, но движения юношески живые, точные. — Значит, наука или политическая активность, или — или: выбирай. Я верно тебя понял? Выбор — это ведь тоже ответственность. Так что собственную ответственность я выбрал вполне ответственно. Я выбрал науку и отрекся от любой другой деятельности. Кроме ответственной научной деятельности. Они там могут менять правила сколько угодно; здесь же они менять правила не могут; а если попытаются, я окажу сопротивление. Вот оно, мое сопротивление. — Он шлепнул ладонью по лабораторному табурету и резко повернулся. — Я читаю студентам лекции. И когда я их читаю, то хожу взад-вперед, как сейчас. Итак. На чем основывается мой выбор. Я с северо-востока. Ты помнишь, что творилось в пятьдесят шестом на северо-востоке? У меня и дед, и отец были репрессированы. В шестидесятом я приехал сюда, в университет, а в шестьдесят втором моего лучшего друга, брата моей жены… Мы с ним шли по деревенскому рынку и о чем-то разговаривали, и он вдруг остановился, умолк… Его застрелили. Вроде как по ошибке. Хорошо, да? Он был музыкантом. Реалистом. Я чувствовал, что я в долгу перед ним, перед ними — понимаешь? Что я обязан жить осторожно, ответственно, делать все, что в моих силах. И самое большое, что я сумел сделать, это создать вот это, — он обвел рукой лабораторию. — Это у меня действительно неплохо получается. В общем, я по-прежнему стараюсь быть реалистом. Насколько это возможно в данных обстоятельствах, которые имеют все меньше и меньше отношения к реальной действительности. Но ведь это всего лишь обстоятельства. Те самые обстоятельства, при которых я делаю свою работу так тщательно, как только могу.
Авелин по-прежнему сидел на лабораторной табуретке, опустив голову. Когда Фабр закончил свой монолог, он кивнул, помолчал немного и спросил:
— Но хотелось бы все же знать: разве это реалистично — отделять обстоятельства от работы, как это делаешь ты?
— Почти столь же реалистично, как отделять тело от души, — ответил Фабр. Он еще раз потянулся и опять воздвигся перед компьютером. — Я хочу ввести данные этих серий в компьютер, — сказал он, и руки его легли на клавиатуру, а взгляд уперся в столбцы цифр, которые он переносил в память компьютера. Минут через пять-шесть он включил принтер и заговорил, не оборачиваясь: — Слушай, Дживан, неужели ты это серьезно? Ты действительно считаешь, что все разваливается?
— Да. Я думаю, эксперимент закончен.
Принтер скрипел и щелкал, и они заговорили громче, чтобы слышать друг друга.
— Ты хочешь сказать, у нас?
— И у нас, и везде. Они это отлично понимают там, на площади Рух. Ты сходи туда. И увидишь. Подобное ликование возможно, пожалуй, только по случаю смерти какого-нибудь тирана или провала величайшей надежды.
— Или того и другого.
— Да, или того и другого, — согласился Авелин.
Принтер зажевал бумагу, и Фабр открыл крышку, пытаясь вытащить смятый листок. Руки у него дрожали. Авелин, протянув свои ловкие и спокойные руки у него за спиной, склонился к принтеру и, заметив уголок листа, застрявшего в щели, вытащил его.
— Скоро, — сказал он, — у нас будет настоящий «Ай-Би-Эм». «Мактошин». Мечта всей жизни.
— «Макинтош», — поправил его Фабр.
— Там на все буквально пара секунд требуется.
Фабр снова запустил принтер и огляделся.
— Послушай, принципы…
Глаза Авелина как-то странно блеснули; казалось, они полны слез; он тряхнул головой и сказал:
— Слишком многое зависит от обстоятельств!

 

Это ключ. Он запирает и отпирает дверь в квартиру 2–1 дома № 43 на улице Прадинестраде в Старом Северном квартале города Красной. Квартира отличная, всем на зависть; там есть кухня с кастрюлями, кухонными полотенцами, ложками и прочими необходимыми вещами, две спальни, одна из которых используется и как гостиная — там стоят кресла, полно книг, письменный стол завален бумагами. Кроме того, из окон этой квартиры открывается потрясающий вид на реку Молзен, что поблескивает в просвете между двумя соседними домами. Вода в реке сейчас какого-то свинцового оттенка, и над ней высятся голые черные деревья. В квартире никого нет, и свет не горит. Уходя, Брюна Фабр заперла дверь ключом, висевшим на одном стальном кольце с ключом от ее кабинета в лицее и ключом от квартиры ее сестры Бендики в Трасфьюве, бросила ключи в свою маленькую сумочку из искусственной кожи, уже порядком обтрепанную по углам, и защелкнула замочек. У дочери Брюны, Стефаны, ключ от квартиры лежал в кармане джинсов, привязанный к плетеному шнурку вместе с ключом от ее шкафчика в дортуаре G Краснойского университета, который она закончила по специальности «Орсинийская и славянская литература» и где теперь работала над диссертацией, посвященной поэзии раннего романтизма. Впрочем, свой шкафчик она никогда и не запирала. Женщины дошли по Прадинестраде до автобусной остановки на углу, через три дома от них, и сели там на автобус № 18, который идет по бульвару Сеттентре из Северного Красноя в центр.
Зажатые множеством других вещей в тесноте дамской сумочки и в тесном и теплом кармане джинсов, ключ от квартиры и его дубликат лежат неподвижно, молча, всеми забытые. Единственное, что умеет делать ключ, это отпирать и запирать свою дверь; это его единственная функция, его единственное предназначение; у него есть некая ответственность, но нет никаких прав. Он может запереть дверь или ее отпереть. Его можно найти или выбросить.
Это история. Когда-то давным-давно, в 1830-м, в 1848-м, в 1866-м, в 1918-м, в 1947-м, в 1956 году камни летали. Они летали по воздуху, как голуби, и людские сердца — да, и сердца тоже! — были тогда крылаты. То были годы, когда летали камни, взмывали ввысь сердца и пели молодые голоса. А солдаты поднимали мушкеты и брали их на изготовку или прицеливались из винтовок или из автоматов. Они были молоды, те солдаты. И они стреляли. И камни вновь ложились на землю, и голуби падали. Есть такой красный камень, который называется «голубиная кровь»; это разновидность рубина. Те красные камни на площади Рух никогда рубинами не были; выплесни на них ведро воды или дай дождю пролиться над ними, и они снова станут серыми, как свинец, самыми обыкновенными камнями. И лишь иногда, в определенные годы, эти камни летали и превращались в рубины.

 

Это автобус. Он не имеет никакого отношения к волшебным сказкам, и в нем нет ничего романтического; это вещь, безусловно, самая что ни на есть реалистическая; хотя с определенной точки зрения, в принципе и даже на самом деле, автобус в высшей степени идеалистичен. Городской автобус, набитый людьми, на городской улице, в одной из стран Центральной Европы, ноябрьским днем взял да и застрял. В чем дело? О господи! Эх, черт побери! Нет, автобус не застрял; и его двигатель, как ни странно, вовсе не сломался; он просто не мог ехать дальше. Но почему? Да потому, что перед ним стоял еще какой-то автобус, а дальше — еще один и прямо на перекрестке; такое впечатление, будто остановилось все движение на свете. Никто из пассажиров этого автобуса еще никогда не слышал слова «пробка» — этого названия экзотического недуга, которым страдает загадочный Запад. В Красное не так много частных автомобилей, чтобы они могли создавать уличные пробки, даже если их водители и знают, что это такое. Там, конечно, имеются и автомобили, и немало одышливых идеалистических автобусов, но единственное, что в Красное способно остановить транспортный поток, это люди. Существует нечто вроде уравнения, суть которого за долгие годы доказали экспериментально, хотя, возможно, эти эксперименты и были недостаточно научными и объективными; тем не менее они давали неплохие результаты, отлично, надо отметить, документированные и подтвержденные повторными опытами: в этом городе не хватит людей, чтобы остановить танк. Даже в куда более крупных городах, что и было весьма доказательно продемонстрировано не далее как прошлой весной, не хватит людей, чтобы остановить танк. Однако их там вполне достаточно, чтобы остановить автобус, что они и делают. Не бросаясь на него в лоб, не размахивая знаменами и не распевая песни о вечном дне Свободы, а просто собираясь на улицах и тем самым мешая автобусу проехать; они основываются на том предположении, что водитель автобуса не обучен ни убивать людей, ни кончать жизнь самоубийством; и, основываясь на том же предположении — благодаря которому стойко держатся или падают в прах все крупные города, — люди не дают проехать и всем прочим автобусам и автомобилям, они и друг другу преграждают путь, так что, в общем, никто особенно никуда и не движется — в физическом смысле этого слова.
— Придется нам отсюда идти пешком, — сказала Стефана, и ее мать, прижимая к себе свою сумочку из искусственной кожи, испуганно воскликнула:
— Ох, Фана, это же невозможно! Ты только погляди на эту толпу! Что это они… Они что?…
— Сегодня же четверг, мадам, — сказал какой-то крупный краснолицый мужчина, стоявший рядом с ними в проходе. Все между тем выбирались из автобуса, толкаясь и переговариваясь.
— Еще вчера я подъехала на целых четыре квартала ближе! — сердито сказала какая-то женщина, и краснолицый мужчина откликнулся:
— Ну, вчера! Сегодня-то четверг.
— Пятнадцать тысяч в прошлый раз было, — сказал кто-то, и кто-то другой высказал предположение:
— А сегодня тысяч пятьдесят будет!
— Нет, к площади нам ни за что не пробраться, даже, по-моему, и пытаться не стоит, — сказала дочери Брюна, когда они вместе со всеми вывалились из автобуса.
— Ты, главное, за меня держись и руки моей не выпускай. И ни о чем не тревожься, — заявила ей дочь, высокая, решительная молодая женщина, пишущая диссертацию о поэзии раннего романтизма, и покрепче ухватила мать за руку. — В общем-то, совершенно неважно, куда мы сумеем добраться, но хорошо было бы все же показать тебе, что творится на площади. Давай попробуем. Попытаемся обогнуть здание почтамта и пройти задами.
Однако задами, похоже, пытались пройти все. Стефана и Брюна с трудом перебрались на ту сторону улицы, то и дело останавливаясь и пытаясь увернуться от столкновений, но все же, хотя и не слишком решительно, проталкивались сквозь толпу; затем, повернув как бы против течения, поспешно нырнули в какой-то почти пустой переулок, срезали угол, пройдя через мощеный двор на задах Центрального Почтамта, и присоединились к еще более плотной толпе, которая медленно ползла по широкой улице, растекаясь во все стороны между домами.
— Вон он, дворец, видишь? — сказала Стефана; сама она уже видела его, потому что была выше матери ростом. — Он еще так далеко, что добраться туда мы сможем разве что благодаря осмотическому давлению толпы. — И, решив положиться на это осмотическое давление, они были вынуждены разъединить руки. Брюна сразу погрустнела и все повторяла:
— Это слишком далеко, здесь тоже вполне хорошо видно. Вон крыша дворца. Ничего ведь не произойдет, да? То есть я хочу сказать, неужели кто-то будет выступать с речью? — Думала она, правда, совсем не об этом, но ей не хотелось позорить своими страхами дочь, которой еще и на свете не было, когда камни на площади превращались в рубины. Да и говорила она очень тихо, потому что, хотя вокруг и была тесная толпа толкавшихся, толкаемых и как бы выдавливаемых на площадь Рух людей, они не особенно шумели, лишь негромко переговаривались друг с другом самыми обычными голосами. И только время от времени откуда-то из тех рядов, что были ближе к дворцу, доносились выкрики — громко звучало чье-то имя, и его подхватывало множество голосов, и оно начинало звучать громко и раскатисто, точно бьющиеся о берег волны прибоя. Затем толпа снова затихала, невнятно рокоча, как море в затишье меж набегающими валами.
Зажглись уличные фонари. Площадь Рух была освещена неярко; от старинных, украшенных литьем фонарей с двойными шарами-светильниками в воздухе разливался мягкий безмятежный свет. И в этом свете со сразу потемневшего неба на землю, кружась, падали маленькие сухие снежинки.
Снежинки таяли и превращались в капельки воды на коротких темных волосах Стефаны и на шарфе Брюны, которым она обмотала свою светловолосую, коротко стриженную голову, чтобы не мерзли уши.
Наконец Стефана остановилась, и Брюна тут же вытянулась в струнку, стараясь хоть что-то разглядеть впереди. Они стояли на самом высоком краю площади, напротив старой аптеки для бедняков, так что, вытянув шею, Брюне удалось увидеть собравшуюся на площади огромную толпу; лица людей белели в сумерках, столь же бесчисленные, как эти падающие с неба снежинки. Однако в сгущавшейся тьме, среди усиливавшегося снегопада ей не было видно никакого пути назад, домой. Ей казалось, что она заблудилась в лесу. Дворец, в стенах которого тускло светились над толпой редкие окна, был погружен в молчание. Никто оттуда не выходил и туда тоже никто не входил. Там заседало правительство; там находились бразды правления государством. Это была обитель власти, государственная силовая установка, пороховой склад государства, его величайшая бомба. Государственная мощь была как бы втиснута в эти старые красные стены и находилась там под давлением, силой загнанная туда и все копившаяся там в течение многих лет и веков, так что если теперь произойдет взрыв, то разрушительная сила его будет поистине ужасающей, способной разметать эти стены, превратив их в тучи острых каменных осколков. А здесь, снаружи, на открытом пространстве виднелись в сумеречном свете лишь мягкие беззащитные лица людей, их сияющие глаза, маленькие мягкие девичьи груди, человеческие животы и бедра, прикрытые обычной одеждой.
Брюна посмотрела вниз, на тротуар и на свои ноги. Ноги у нее уже здорово замерзли. Надо было надеть теплые сапожки, но кто же знал, что пойдет снег; да и Фана все время ее торопила. Брюна чувствовала себя настолько несчастной — замерзшей, заблудившейся, одинокой, — что чуть не плакала. Она вздернула подбородок, закусила губу, потом стиснула зубы и выпрямилась, ощущая коченеющими ногами ледяные камни брусчатки.
Послышался какой-то звук, разлетевшийся, как искры костра, и хрупкий, как эти крошечные снежные кристаллики. Толпа совершенно примолкла, лишь изредка по ней пробегала волна тихого смеха и шепота, и в воцарившейся тишине все продолжал звучать тот негромкий, непродолжительный, серебристый звон.
— Что это? — спросила Брюна, начиная улыбаться. — Зачем они это делают?

 

Это заседание комитета. Вряд ли вы захотите, чтобы я стала описывать заседание какого-то комитета, верно? Обычно он заседает по пятницам с одиннадцати утра в нижнем этаже министерства экономики. Однако и в одиннадцать вечера в пятницу заседание продолжается, и за этим заседанием наблюдает множество людей, миллионы людей, а все благодаря тому иностранцу с телевизионной камерой, одноглазой, с длинным рылом объектива, которая мгновенно ловит и как бы всасывает в себя все, что происходит вокруг. Этот оператор уже давно поймал в объектив высокую темноволосую девушку, которая столь красноречиво выступает в защиту некоего решения относительно возвращения в столицу некоего человека. Но миллионы телезрителей так и не поймут ее аргументации, ибо говорит она на своем родном, непонятном большинству людей языке, и никто ее речь не переводит. И все же зрители поймут, с каким наслаждением блуждает по ее молодому лицу телекамера, как бы всасывая его в себя своей вытянутой пастью и единственным глазом.

 

Это история любви. Прошло еще два часа, и тот телеоператор давно уже ушел, а заседание комитета все продолжалось.
— Нет, послушайте, — говорила девушка, — это серьезно. Ведь именно в такие моменты и совершаются предательства. Свободные выборы — да, конечно, но если мы сейчас не заглянем хотя бы на шаг вперед, то когда же нам удастся это сделать? И кто это сделает? Страна мы или жалкие прихлебатели, постоянно меняющие хозяев?
— Но вперед нужно двигаться постепенно, шаг за шагом, консолидируя…
— И ждать, когда плотина не выдержит и прорвется? Пороги нужно преодолевать быстро! И всем сразу!
— Но вопрос в выборе направления…
— Вот именно, в выборе, а не в бездумном следовании событиям.
— Но все события развиваются в одном направлении.
— Ну да, только направление у них обратное! Вот увидите!
— И к чему приведет развитие этих событий? К зависимости от Запада, а не от Востока, как и говорила Фана?
— Зависимость неизбежна… Нам нужно перестроиться, но не допустить оккупации…
— Черта с два — не допустить! Это будет оккупация с помощью их денег, их рынков, их ценностей — так сказать, материальная. Ты же не думаешь, что мы сможем выстоять против них? Что значит социальная справедливость по сравнению с цветным телевизором? Да мы эту битву проиграем еще до ее начала! Скажи, каковы наши теперешние позиции?
— Они такие же, как и всегда, и абсолютно непригодны для обороны.
— Он прав. Нет, серьезно. Мы действительно стоим на тех же позициях, что и всегда. Все остальные их давно покинули. Кроме нас. Они просто подхватили наши лозунги, нагнали нас, и в данный момент, только в данный момент мы и могли бы действовать. И в этой непригодной для обороны позиции наша сила. Но только в данный момент. Действовать мы можем только в данный момент.
— Чтобы воспрепятствовать распространению среди населения цветных телевизоров? Как? Дамба уже прорвана! И поток товаров устремился сюда. Мы просто тонем в этом потоке.
— Ничего, не потонем, если правильно определим направление, и прямо сейчас…
— Но послушает ли нас Режи? Почему мы поворачиваем назад, когда нам следовало бы идти вперед? Если мы…
— Мы должны установить…
— Нет! Мы должны действовать! Свобода может быть установлена только в момент свободы…
Они кричали все одновременно охрипшими, измученными голосами. Они уже слишком давно только говорили и слушали друг друга, и пили плохой кофе, и целыми днями, неделями жили за счет одной лишь любви. Да, за счет любви; и все это были споры и ссоры людей влюбленных. Только ради любви он умоляет ее, а она гневается именно из-за любви. Все всегда делалось во имя и ради любви. Именно поэтому длинное рыло телекамеры и совалось без конца в эту грязноватую подвальную комнату, всасывая в себя подробности встречи этих влюбленных людей. Камера всегда жадно ищет любви, стремится показать истинную любовь; ведь если не сумеешь показать что-то подлинное, настоящее, то и сам не сможешь смотреть на это по телевизору; а вскоре и вовсе окажешься не в состоянии отличить нечто подлинное от тех жалких подделок, что мелькают на телеэкране, где обещают, что все можно сделать за две секунды. Но настоящие влюбленные понимают, в чем здесь разница.

 

Это волшебная сказка, и вы знаете, что в конце волшебной сказки, после слов о том, что они, как говорится, жили долго и счастливо, нет никакого «потом». Злые чары разрушены; верный слуга получил половину королевства в награду, а король с тех пор правил долго и справедливо. Вспомните тот момент, когда совершается предательство, и не задавайте больше вопросов. Не спрашивайте, вырастет ли снова на отравленных полях белозерная пшеница. Не спрашивайте, зазеленеют ли снова деревья в лесу той весной. Не спрашивайте, что получила в награду та девушка. Вспомните сказку о Кощее Бессмертном, чья жизнь была на конце иглы, а игла — в яйце, яйцо — в лебеде, лебедь — в орле, орел — в волке, а волк — во дворце, стены которого построены из магических камней, камней власти. Колдовство внутри колдовства! Нам еще очень далеко до того яйца, в котором находится игла, которую нужно сломать, чтобы Кощей Бессмертный смог умереть. А сказка кончается. И тысячи, тысячи и тысячи людей все стоят на вымощенном брусчаткой склоне перед дворцом. Снежинки искрами мелькают в воздухе, и люди поют. Вы знаете эту песню; это старая песня, в которой много таких слов, как «страна», «любовь», «свободная», на том языке, который вы знаете с рождения, дольше всех прочих языков. Слова этой песни заставляют один камень в мостовой отделяться от другого, слова этой песни не дают пройти танкам, слова этой песни изменяют мир, если ее споют в нужный момент нужные люди после того, как многие уже сложили головы только за то, что пели эту песню.
Тысяча дверей распахнулись в стенах дворца. Солдаты положили на землю свое оружие и запели. Злые чары были разрушены. Добрый король вернулся в свое королевство, и люди танцевали от радости на вымощенных камнем улицах города.

 

И мы не спрашиваем, что случилось потом. Но мы можем снова рассказать эту историю с самого начала, мы можем рассказывать эту историю до тех пор, пока не поймем ее правильно.
— Моя дочь — член Центрального комитета совета студенческой деятельности, — сообщил Стефан Фабр своему соседу Флоренсу Аске, стоя вместе с ним в очереди перед входом в булочную на улице Прадинестраде. По его голосу сложно было понять, как он к этому относится.
— Я знаю. Эррескар видел ее по телевизору, — сказал Аске.
— По ее словам, они решили, что доставить сюда Режи — единственный способ обеспечить мгновенный и надежный переход. Они считают, что армия его примет.
Они, шаркая ногами, приблизились еще на шаг к дверям булочной.
Аске, старик с тяжелым коричневым лицом и узкими глазами, вытянул губы трубкой, обдумывая услышанное.
— Ты же был в правительстве Режи, — сказал Фабр. Аске кивнул.
— Был. Министром образования. Одну неделю, — сказал он и хрипло, как морской лев, что-то пролаял — то ли закашлялся, то ли засмеялся.
— И как ты думаешь, сумеет он справиться с этой задачей?
Аске по самый нос закутался в свой грязноватый шарф и сказал:
— Ну, в общем-то, Режи неглуп. Но он уже старик. А как насчет того ученого, того твоего физика?
— Рочоя? Дочка говорит, что идея их Комитета заключается в том, чтобы сперва привести к власти Режи — для осуществления переходного периода, а также в качестве символа, некоего связующего звена с пятьдесят шестым годом, понимаешь? А Рочой, если, конечно, останется жив, будет единственным, за кого они будут голосовать на выборах.
— Ох уж эти мечты о выборах…
Они приблизились к дверям еще на шаг. Теперь они стояли уже у самой витрины, и от двери их отделяло всего каких-то восемь или десять человек.
— Но почему они выдвигают стариков? — удивился Аске, и сам старик. — Эти мальчики и девочки, эти молодые люди? За каким чертом мы им снова понадобились?
— Не знаю, — покачал головой Фабр. — Я все-таки думаю, они понимают, что делают. Она как-то и меня к ним на собрание привела, представляешь? Просто заставила меня туда пойти. Явилась в лабораторию… А ну, пошли со мной! Оставь ты все это, и пошли! Я пошел. Никаких вопросов. Она там командует. Там вообще командуют ребята, которым от силы года двадцать два — двадцать три. Их слушаются. Они ищут некую социальную структуру, некий общественный порядок, но весьма избирательно: насилие — это для них поражение, утрата всякого выбора. Они абсолютно уверены в своей правоте и совершенно ничего не знают. Как весенние… как те ягнята, что весной народились! Они никогда еще ничего не делали, но совершенно точно знают, как и что нужно делать.
— Стефан, — прервала Фабра его жена Брюна; она уже довольно давно стояла с ним рядом и успела кое-что услышать, — ты решил прочесть лекцию? Привет, милый. Привет, Флоренс, я только что видела Маргариту на рынке, мы с ней в очереди за капустой стояли. А я, Стефан, в центр направляюсь. Когда вернусь? Ну, не знаю… что-нибудь в начале восьмого.
— Опять? — спросил он, и Аске тоже спросил:
— Опять в центр?
— Сегодня же четверг, — сказала Брюна и, вытащив из сумочки ключи — от двух квартир и своего служебного кабинета, — потрясла ими в воздухе перед носом у мужчин. Ключи серебристо зазвенели; Брюна улыбнулась.
— Я тоже пойду с тобой, — заявил Стефан Фабр.
— Ох-хо-хо! — вздохнул Аске. — И я, черт возьми, тоже пойду. Неужели человек жив только хлебом единым?
— А Маргарита не будет беспокоиться, не решит, что ты куда-то пропал? — спросила Брюна, когда они, покинув очередь в булочную, двинулись к автобусной остановке.
— Да, это вечная проблема с вами, с женщинами, — проворчал старик. — Все вы беспокоитесь о том, что ОНА будет беспокоиться. Да. Она будет беспокоиться. А вы разве не беспокоитесь из-за своей дочки, а? Из-за Фаны?
— Да, — сказал Стефан, — я беспокоюсь.
— Нет, — сказала Брюна, — ничуть. Я и сама ее боюсь, и я боюсь за нее, и очень ее уважаю. Она дала мне ключи от своей квартиры. — И она на ходу крепко, обеими руками прижала к себе свою сумочку из искусственной кожи.

 

Это правда. Они стояли на камнях под легким падающим снежком и прислушивались к серебристому, Дрожащему звуку тысяч ключей, которыми потряхивали в воздухе, отпирая воздуху двери, давая людям глоток воздуха, — и случилось это давным-давно.
Назад: Итер, или…
Дальше: Девочка-жена