Глава 24
Он дважды сбивался с дороги, пропуская нужный поворот, но в конце концов достиг цели и кое-как сполз по крутому откосу к самому краю Пруда. Свет фонарика отразился от глянцевой, будто затвердевшей поверхности.
Ночь была зловеще тиха. Пруд покоился перед ним плоский и безжизненный. Небо было усыпано незнакомыми звездами. Если оглянуться, можно было различить отблеск костра на верхушках высоких деревьев. Упершись каблуками понадежнее в нависшую над Прудом каменную полку, Хортон нагнулся и произнес — одновременно вслух и про себя:
— Ладно. Давай потолкуем…
Сказал, подождал ответа — и ему почудилось, что Пруд шевельнулся, немного, совсем чуть-чуть. Наметилась некая зыбь, которая не была настоящей зыбью, а от дальнего берега прилетел шепоток, словно легкий ветер пролетел в камышах. И тут же он ощутил, как что-то шевельнулось в мозгу, возникло и принялось разрастаться…
Он подождал еще. Шевеление в мозгу прекратилось, но какие-то координаты вдруг сместились — впрочем, он не подумал ни о каких координатах, не знал даже, что дело связано с координатами, — и его перенесло неведомо куда. Показалось, что его лишили телесной оболочки и подвесили в неизвестности, в пустоте, где кроме него находился только голубой шар. Шар ослепительно сверкал в лучах солнца, светившего из-за левого плеча Хортона, вернее, с того направления, где должно бы быть левое плечо, — ведь он не испытывал уверенности в том, что у него вообще есть тело.
То ли шар двигался в его сторону, то ли он падал в сторону шара — что именно происходило, оставалось неясным. Так или иначе голубой шар увеличивался в размерах. И по мере увеличения покрывался крапинками, космами белизны, и Хортон понял, что шар представляет собой планету, частично прикрытую облаками, просто до поры облака было не различить на ярко-голубом фоне.
Теперь уже не оставалось сомнений, что он падает сквозь атмосферу планеты, хоть падение было управляемым и потому нестрашным. Точнее, он не падал, а планировал вниз, как планирует пушинка в потоке воздуха. Шар вырос настолько, что исчез, не умещаясь в поле зрения. Внизу простиралась лишь бескрайняя голубизна с белыми вкраплениями облаков, а кроме облаков, не было никаких ориентиров и ни малейших признаков континентальной суши.
Он двигался все быстрее, летел вниз камнем, но иллюзия пушинки почему-то не исчезала. Приблизившись к поверхности планеты, он стал различать на ее голубизне рябь — вода волновалась под порывами гуляющего над ней ветра. И что—то мгновенно подсказало ему: нет, не вода. Жидкость, но не вода. Жидкостный мир, жидкая планета, где нет ни континентов, ни даже островов.
Жидкая планета?
— Так вот оно что, — произнес Хортон, произнес тем ртом, что остался в теле, присевшем на берегу Пруда. — Вот ты откуда прибыл. Вот что ты такое…
И вновь ощутил себя пушинкой, парящей над планетой, — и вдруг на его глазах океан под ним стал вздуваться огромным пузырем. Часть жидкости выпятилась вверх, округлилась и образовала шар много меньший, чем планета, хотя, возможно, поперечником в несколько миль. Во всех прочих отношениях шар напоминал тот, что пожаловал недавно к костру. Шар оторвался от океана и начал подниматься — сперва медленно, затем все быстрее и быстрее, пока не устремился прямо на Хортона на огромной скорости, как исполинское пушечное ядро. Однако ядро не задело его, а пронеслось совсем рядом. Воздушные завихрения, вызванные полетом жидкого ядра, закрутили Хортона, обратившегося в пушинку, и потащили за собой. Издалека донеслись мощные раскаты грома: атмосфера с грохотом рушилась обратно в прорванную ядром дыру.
Оглянувшись, Хортон увидел, что планета удаляется от него, быстро отступает в пространство. Что такое, подумал он, что это произошло с планетой? И почти без промедления понял: действительно произошло, только не с планетой, а с ним самим. Захваченный притяжением жидкого пушечного ядра, качаясь и трясясь в гравитационной ловушке, он устремился вслед за ядром в глубины космоса.
Ситуация утратила всякий смысл. Он потерял какое бы то ни было представление о направлении. Не считая жидкого пушечного ядра и далеких звезд, у него не было других ориентиров, а эти, оставшиеся, в сущности ничего не значили. Казалось, он лишился способности следить за временем, и измерить пространство было нечем. Правда, он сохранил какой-то след собственной личности, да и тот потускнел до слабенькой искорки. Вот что бывает, отметил он самодовольно, когда ты не связан путами тела: преодолеть миллион световых лет для тебя не более чем шаг шагнуть, и тысяча тысячелетий не более значима, чем быстротечная секунда. Единственное, что он сознавал постоянно, — это голос пространства, словно океан низвергался куда-то водопадом тысячемильной высоты. К реву водопада примешивался еще один звук, тоненькая попевка на самой границе слышимости, — так, объяснил он себе, могли бы вздыхать зарницы, проникающие на эту сторону бесконечности и несущие в себе, можно не сомневаться, автограф самого времени.
На мгновение Хортон отвлекся, а когда опять посмотрел на шар, тащивший его за собой сквозь космос, то выяснилось, что шар обнаружил солнечную систему и направился к одной из ее планет, которую окутывала плотная атмосфера. На глазах у Хортона шар вздулся с одного бока и породил шарик меньшего размера. Шарик оторвался от родителя и вышел на орбиту вокруг планеты, в то время как больший шар, описав кривую, ринулся дальше в космические бездны. При этом шар отпустил Хортона, стряхнул и отбросил прочь, и он стал падать вниз, в сторону темной планеты. Страх вцепился в душу острыми когтями, и он раскрыл рот, чтоб испустить крик, немало удивившись тому, что у него есть рот и он способен на крик. Но прежде чем крик вырвался изо рта, кричать отпала нужда: Хортон очутился снова в собственном теле у кромки Пруда.
Глаза у него оказались плотно зажмурены, и он открыл их с усилием, почему-то уверенный, что разомкнуть веки будет непросто. Но зрение вернулось сразу и полностью невзирая на ночную тьму. Пруд мирно покоился в своей каменной чаше. В жидком, без единой морщинки зеркале отражался свет звезд, усыпавших небо над головой. Справа конической тенью высился курган, чуть различимый на фоне темной равнины. Слева, как затаившийся черный зверь, нависал гребень, где находился брошенный поселок.
— Вот оно как, — сказал Хортон Пруду, сказал тихо, почти что шепотом, будто речь шла о секрете, который следует оберегать от посторонних. — Ты колония жидкой планеты. Возможно, одна из многих. Но зачем вам колонии? Какой прок планете от колоний? Живой океан расселяет свои частицы, тарелки и чашки своего естества, по другим солнечным системам. Но что вы выигрываете от такого расселения? Что надеетесь выиграть?
Он замолк на полуслове, припав к камню в тишине столь глубокой, что она действовала на нервы. Тишина была вязкой, всепроникающей, и ему мерещилось даже, что он по—прежнему слышит тоненькую космическую попевку времени.
— Поговори со мной, — взмолился он, — Почему ты молчишь? Ты можешь вести рассказ в картинах — почему не в словах?
Ибо, добавил он про себя, того, что мне показали, мало. Мало знать, что представляет собою Пруд и как он сюда попал. Это только начало, основополагающий факт, и сам по себе факт еще не проясняет ни мотивов, ни причин, ни целей — а они важны, чрезвычайно важны.
— Послушай, — продолжал Хортон все так же умоляюще, — ты одна жизнь, я другая. По самой своей природе мы не можем нанести друг другу вреда, и нам незачем желать друг другу плохого. Значит, ни тебе ни мне нечего бояться. Нет, я, пожалуй, поставлю вопрос иначе: могу ли я что-нибудь для тебя сделать? Есть ли что-нибудь, чего ты от меня хочешь? А если нет, что вполне вероятно, раз уж уровни нашего бытия столь несхожи, почему бы нам не попытаться рассказать друг другу побольше и лучше понять друг друга? Ты должен обладать разумом. Вне сомнения, заселение планет — не простое веление инстинкта, совсем не то, что у растений, разбрасывающих семена, чтоб они взошли на новой почве. Точно так же как и наше появление здесь — не просто попытка высеять семена нашей культуры, предпринятая вслепую…
Он вновь замолк и стал ждать ответа. И опять ощутил, как что-то шевелится в мозгу, вернее, проникает в мозг и пытается составить послание, нарисовать картину. Медленно, мучительными толчками, картина оформлялась и прояснялась — сперва хаотичные мазки, потом нерезкие пятна и, наконец, изображение сродни мультипликационному. Изображение продолжало меняться — еще, и еще, и еще, с каждой переменой прорисовываясь четче и определеннее, пока Хортону не привиделось, что их стало двое, два Хортона, сидящих у кромки Пруда. Только один из двоих не просто сидел, а держал в руке бутылку — ту самую, принесенную накануне из города, — и, наклонившись, погружал бутылку в жидкость Пруда. Как зачарованный, он смотрел — оба Хортона смотрели, — как бутылка булькнула и из нее вырвался на поверхность рой пузырьков: жидкость Пруда, заполнив емкость, вытеснила оттуда воздух.
— Ладно, — сказал Хортон-первый, — Ладно, налью тебя в бутылку, и что дальше?
Картинка сменилась еще раз. Хортон-второй, бережно неся бутылку, поднимался по трапу на Корабль, хотя Корабль получился плохо, был весь перекошен и искажен. Корабль походил на себя не более, чем гравировка на бутылке — на тех существ, которых она, по-видимому, должна была изображать. Вторая половина Хортона вошла в Корабль, трап поднялся, и Корабль взлетел с планеты, направляясь в космос.
— Стало быть, ты хочешь отправиться в путь вместе с нами, — сообразил Хортон, — Во имя всего святого, есть ли на этой планете кто-нибудь и что-нибудь, кому и чему не хотелось бы отправиться с нами? Но ты согласен на малое, на одну бутылку себя…
На сей раз картинка в мозгу не заставила себя ждать. Возникла диаграмма — дальняя жидкая планета и множество других, и к каждой из этих других направлялись шары, сбрасывая на подлете капли-поселения. Диаграмма сменилась новой — от всех заселенных планет и от самой жидкой планеты шли линии, пересекающиеся в одной определенной точке космического пространства, и там, где линии сходились, был вычерчен круг. Линии погасли, а круг остался, и вновь к нему со всех сторон протянулись линии, стремящиеся в одну точку.
— Ты имеешь в виду, что… — начал Хортон, и все повторилось в той же последовательности, — Значит, вы неразделимы? Ты хочешь мне сказать, что в действительности все вы — единый разум? Не много сознаний, а одно-единственное? Одно исполинское «я»? Не «мы», а единое «я»? Что ты, лежащий передо мной, на самом деле лишь ответвление единой жизни?
Квадрат диаграммы загорелся белым светом.
— Ты даешь мне знать, что я прав? Что я угадал?
Диаграмма в мозгу погасла, и на смену ей пришло ощущение необыкновенного счастья, удовлетворения от верно решенной задачи. Ни слов, ни символов. Просто уверенность в своей правоте, в точности найденного ответа.
— Но я говорю с тобой, и ты, видимо, понимаешь меня. Как тебе это удается?
Опять что-то закопошилось в мозгу, но на сей раз картинки не получилось. Какое-то трепетание, какие-то смутные образы, а потом пустота.
— Значит, — произнес Хортон, — ты и хотел бы объяснить, да не можешь…
А может, подумал он, и нет нужды объяснять? Он мог бы догадаться самостоятельно. Он же беседует с Кораблем при помощи устройства, вмонтированного в мозг, как бы оно там ни называлось. И здесь, вероятно, используется сходный принцип. Правда, беседы с Кораблем ведутся с помощью слов, но это потому, что Корабль знает слова. У них с Кораблем есть общее средство общения, а с Прудом такого средства нет и быть не может. Пруду не осталось ничего другого, кроме как уловить какие-то основные оттенки мыслей, сопровождающих выговариваемые вслух слова, — ведь вместе со словами возникают соответствующие мысли, не так ли? — и прибегнуть к самому примитивному из всех средств общения, к картинкам. К таким же картинкам, что малевали на стенах пещер, вырезали на глиняных горшках, рисовали на бумаге, только спроецированным прямо в мозг. Зримо воплощающим мыслительные процессы.
А в общем-то, сказал он себе, это не имеет большого значения. Лишь бы можно было общаться. Лишь бы идеи могли пересечь разделяющий нас барьер. Ну не безумие ли, что хрупкая конструкция из множества разных тканей тщится беседовать с массой биологической жидкости? И не только с теми галлонами жидкости, что заполняют каменную чашу, но с миллиардами миллиардов галлонов на дальней планете…
Пришлось пошевелиться и сменить позу — мышцы ног совсем затекли от сидения на корточках.
— Но зачем тебе это надо? — спросил он, — Почему ты хочешь отправиться вместе с нами? Уж конечно не для того, чтоб основать еще одну крошечную колонию объемом в бутылку на какой-нибудь иной планете, которую мы, может статься, отыщем через несколько веков полета. Это была бы полная бессмыслица. Ты же знаешь куда лучшие способы насаждать свои колонии…
И вновь картинка не заставила себя ждать. Жидкая планета висела, блистая своей потрясающей голубизной, на фоне ослепительно черного космоса, и от нее расходились тонкие иззубренные линии, множество иззубренных линий, нацеленных на другие планеты. Линии еще не достигли мишеней, еще змеились по диаграмме, а Хортон уже каким-то образом осознал, что мишенями служат те небесные тела, где жидкая планета основала свои колонии. Мелькнула мысль: иззубренные линии удивительно напоминают общепринятое среди людей обозначение молнии — и сам собой пришел вывод, что Пруд ради удобства общения позаимствовал у него человеческие условные обозначения.
Одна из многих планет-мишеней на диаграмме надвинулась на Хортона, резко выросла в размерах — и оказалось, что это не планета, а Корабль, по-прежнему перекошенный, но узнаваемый безошибочно. Молния ударила в центр Корабля, отразилась и ринулась прямо на Хортона. Он инстинктивно пригнулся, но запоздал: молния поразила его точно в лоб. Его раздробило и разметало по Вселенной, раздело донага и выставило на всеобщее обозрение. И в этот самый момент откуда-то прилетел великий покой и мягко снизошел на него. В этот самый момент, в полыхнувшую долю секунды, он увидел и понял. И в единый миг вновь вернулся обратно, в собственное тело, на каменную полку у кромки Пруда.
Божий час! Неправдоподобно! Однако, едва он подумал об этом, идея начала обретать правдоподобие и даже логичность. Человеческое тело, как и все сложные биологические тела, имеет нервную систему, которая по сути не что иное, как сеть связи. Почему же, коль скоро ему это понятно, он артачится при мысли о такой же системе связи, но охватывающей десятки и сотни световых лет и предназначенной для соединения осколков иного разума, рассыпанных по Вселенной? Божий час — сигнал, напоминающий каждой из обособленных колоний, что они остаются и останутся частью единого организма, что этот организм в действительности целен и неделим.
Божий час задевает людей рикошетом, к такому заключению он пришел раньше вслед за Шекспиром, задевает шальными дробинками, а выстрел нацелен в кого-то другого. Теперь он знал, в кого: целью был Пруд. Но если так, если людей задевает лишь рикошетом, тогда зачем Пруду хотеть, чтобы Хортон и Корабль остались под воздействием дробинок? Зачем Пруду хотеть очутиться на Корабле в бутылочке и тем самым включить Хортона и Корабль в число мишеней Божьего часа? Или он, слабый человек, чего-то не понял?
— Я чего-то не понял? — обратился он к Пруду, и в ответ его опять раздробило и раскрыло, а вместе с тем пришло чувство покоя.
Честное слово, смешно, сказал он себе. До сих пор он не ведал покоя, а был разве что напуган и сбит с толку. Между тем покой связан со способностью понимать, хотя покамест покой пришел, а понимания как не было, так и нет. Ничего страшного: сперва только покой без понимания, даже без осознания, какого рода понимание от него требуется, но раз пришло впечатление, что понимание возможно, со временем оно будет достигнуто. Впрочем, самому Хортону, если откровенно, понимание представлялось не менее обескураживающим, чем его отсутствие. Хотя, напомнил он себе, это не обязательно относится ко всем остальным людям: к примеру, Элейн почудилось, что она что-то поняла, почудилось на короткий миг и утратилось, но на миг понимание посетило ее!..
Пруд предлагал ему нечто — ему и Кораблю, — и неблагодарностью, если не хамством, было бы искать в этом предложении скрытый смысл, кроме желания одного разума поделиться с другим разумом частицей своих знаний, своего проникновения в суть вещей. Как он уже сказал Пруду, между столь несхожими видами жизни не может быть конфликтов. По самой сути различий между ними они не могут ни соперничать друг с другом, ни вступить в противоборство. И тем не менее в глубине сознания будто верещал тревожный колокольчик, встроенный в любой человеческий мозг. Это нехорошо, доказывал он себе, свирепея, это просто недостойно — а колокольчик все равно не смолкал. Нельзя умножать свою уязвимость, настаивал колокольчик, нельзя выставлять напоказ душу, нельзя доверять никому и ничему, пока надежная многократная проверка не докажет с тройной гарантией, что доверие не причинит вреда.
Хотя, как знать, возразил он себе, предложение Пруда может быть и не вполне бескорыстным. Человечество тоже может располагать какими-то ценностями — сведениями, перспективой или углом зрения, этической концепцией, исторической оценкой, которые вдруг да и пригодятся Пруду. Достаточно было подумать об этом, чтобы почувствовать прилив гордости: если человечество способно принести какую-то пользу этому немыслимому интеллекту, значит, у разумных существ, как бы они ни были несхожи, всегда найдется общий язык или они сумеют такой язык создать.
Человеку, по каким бы то ни было причинам, предлагался дар, очевидно, весьма весомый по свойственной Пруду шкале ценностей. Отнюдь не безвкусная безделушка, какую самодовольная зрелая цивилизация могла бы предложить дикарям. Шекспир записал, что Божий час — это, возможно, обучающий механизм, и подобная гипотеза, конечно, может быть небезосновательной. А что, если, подумалось Хортону, это религиозная служба? Или гораздо проще — опознавательный сигнал, родовой клич, обычай регулярно напоминать Пруду и всем другим Прудам по всей Галактике об их общности, о едином «я», о том, что каждый из них — всегда вместе со всеми и с планетой-родительницей. Не исключено, что это просто знак братства, — но если так, тогда ему и через него всему человечеству предложен в этом братстве по меньшей мере временный статус.
И все же Хортон был убежден, что этот дар — нечто большее, чем знак дипломатического признания. На третий раз, когда Божий час настиг его, его не подвергали символическому эксперименту, пережитому в двух предыдущих случаях, а преподнесли ему эпизод из собственного детства и чисто человеческую фантазию, в которой он беседовал с клацающим черепом Шекспира. Спрашивается; что, Божий час просто выступил в роли катализатора его воображения или все случилось оттого, что механизм (механизм ли?), ответственный за Божий час, сумел проникнуть в его сознание и душу и исследовал их, испытал и проанализировал — не прикидывался, что разбирается в них, а действительно разобрался. Что-то подобное, напомнил себе Хортон, было пережито и Шекспиром.
— Есть ли что-нибудь, чего ты хочешь? — задал он вопрос вслух, — Ты делаешь это для нас — что мы можем сделать для тебя?
Он подождал ответа, но ответа не было. Пруд лежал темный и недвижный, на поверхности дрожал крапинками звездный свет.
Как он только что выразился? Ты делаешь это для нас — что мы можем сделать для тебя? Подразумевая вроде бы, что
Пруд предложил людям нечто очень ценное, жизненно им необходимое. Но помилуй, сказал он себе, а так ли это? Предложено ли людям нечто и впрямь необходимое или хотя бы желанное? А может статься, нечто, без чего они всегда обходились и охотно обошлись бы и впредь?
Он устыдился своих сомнений. Ведь это же первый контакт, усовестил себя Хортон. Нет, неверно. Первый контакт для него и для Корабля, но не для Пруда и множества других Прудов на других планетах. И не первый контакт для других людей. С тех пор как Корабль покинул Землю, человек расселился по Галактике, и осколки человечества наверняка выходили на множество первых контактов с существами странными и удивительными.
— Пруд! — позвал Хортон. — Я же говорил с тобой. Почему ты мне не отвечаешь, Пруд?
В глубине мозга ощутился какой-то легкий трепет, слабенький и умиротворенный, словно щенок вздохнул тихонько, укладываясь спать.
— Пруд! — снова позвал Хортон.
Зов остался безответным. Трепет не повторился. И что, это конец, больше ничего не будет? А может, Пруд устал? Предположение, право, смехотворное: неужели такая штука, как Пруд, способна устать?
Он встал на ноги, затекшие мышцы распрямились с облегчением. Но уходить не спешил — стоял и вслушивался в себя, изумляясь всему происшедшему, еле успевая за мыслями, грохочущими в голове.
Только вспомнить, как разочарован он был, впервые вглядевшись в эту планету, разочарован тем, что она не казалась чужой. Он еще посмел подумать, что это неопрятная, халтурно вылепленная Земля. А затем он упрямо отстаивал первое свое впечатление, поспешное и халтурное впечатление, коли на то пошло.
Теперь настала пора уходить — его отпустили, — но уходить, как ни удивительно, не хотелось. Будто, едва обретя нового друга, он противился необходимости сказать «прощай». Впрочем, не то, совсем не то: дружбой тут и не пахло. Он порылся в памяти, подыскивая более подходящее слово. Такого слова не было, оно никак не приходило на ум.
Да и возможна ли дружба, истинная дружба, между двумя столь несхожими интеллектами? Существуют ли общие интересы, общее поле согласия, в пределах которого можно без насилия над собой сказать другому: да, я согласен с тобой, твои подходы к вопросам гуманности и к вопросам философии базируются на иной точке зрения, однако наши выводы в принципе совпадают?
В деталях, ответил себе Хортон, согласие почти невероятно. Однако если исходить из более широких принципов, так почему бы и нет?
— Спокойной ночи, Пруд, — сказал он, — Очень рад, что в конце концов обрел тебя. Надеюсь, все сложится благоприятно для нас обоих…
Не торопясь он вскарабкался на скалистый берег и зашагал назад по тропинке, подсвечивая себе фонариком. За поворотом в луче света мелькнуло белое пятно. Он перевел луч на пятно — оказалось, это Элейн.
— Решила выйти тебе навстречу, — сказала она.
— Ну и глупо, — ответил он, приблизившись, — Могла бы заблудиться…
— Я была просто не в силах усидеть там. Должна была разыскать тебя во что бы то ни стало. Я боюсь. Вот-вот что-то случится…
— Опять необъяснимое чувство? Как когда мы нашли существо, запертое во времени?
— Наверное, оно самое, — кивнула она, — Мне неуютно, я не знаю, на что решиться. Будто стою на доске над обрывом и надо прыгнуть, но не знаю куда.
— После того, что было утром, я склонен тебе поверить. То есть не тебе, а твоему предчувствию. Или это не просто предчувствие?
— Сама не знаю. Но оно такое сильное, что я боюсь, отчаянно боюсь. Слушай, ты не откажешься провести ночь вместе со мной? У меня одеяло, рассчитанное на двоих. Ты разделишь его со мной?
— С удовольствием. Даже почту за честь.
— Дело не только в том, что мы мужчина и женщина. Хотя, наверное, не без этого. Но прежде всего мы два человеческих существа, единственные на этой планете. Мы не можем обойтись друг без друга.
— Да, — подтвердил он, — Не можем.
— У тебя была женщина. Ты сказал, все другие умерли…
— Элен. Да, она умерла сотни лет назад, хотя для меня это было только вчера.
— Потому что ты спал?
— Да, конечно. Время во сне отменяется.
— Если хочешь, можешь вообразить себе, что я Элен. Я не возражаю.
Он присмотрелся к ней и сказал:
— А зачем мне притворяться?