Глава 23
«Будет ли и через тысячу лет сирень пахнуть точно так же?» — размышляла Мона Кэмпбел. Перехватит ли дух у человека при виде луга, покрытого бледно-желтым ковром нарциссов? И останется ли вообще тогда место для сирени и нарциссов?
Она тихо раскачивалась в старом кресле-качалке, которое нашла на чердаке, снесла вниз, очистила от пыли и паутины — чтобы раскачиваться и глядеть в окно на чудо летних зеленых сумерек.
Скоро затеплятся светлячки, зарыдает козодой, от реки поднимется туман.
Она сидела, раскачивалась, и мягкое благословение летнего вечера нисходило на нее, и не было ничего важнее, чем просто сидеть, раскачиваться, глядеть в окно и видеть, как зеленые цвета темнеют, становятся сизыми, как чернеют тени и наступающая прохлада ночи стирает из памяти все, кроме ощущения дневной жары.
Вот и пришел час, — нашептывало ей сознание, изо всех сил старающееся напомнить о себе, — и надо прийти наконец к решению.
Но шепоток затих в сгущающейся темноте, думать не хотелось, хотелось просто сидеть, растворяясь в тишине.
Фантазии, подумала Мона, все это только фантазии. Потому что в такой час, в сумерках, дышащих обновленной влажной землей, мысли могут быть лишь плодом воображения. Потому что все — и светляки, и сумерки, и запахи — все говорит о цикличности, о жизни и смерти, об этих составных частях космического начала и конца.
Это надо запомнить надолго, сохранить в себе на те века, которые открылись перед человечеством — не перед всем родом, но перед каждым его представителем. Но она знала, что все забудет, ведь о таком думаешь не в молодости. Эти мысли — удел пожилых, безвкусно одетых людей, похожих на нее, слишком долго занимавшихся странными вещами. Зачем, например, ей — женщине — математика? Ей хватило бы и арифметики, чтобы вести семейный бюджет. А на что еще дается женщине жизнь?!
И почему она, Мона Кэмпбел, должна в одиночку искать ответ, дать который способен только Бог — если он существует?
Если бы только знать, каким станет мир через тысячу лет — не в бытовых проявлениях, это не важно, это внешнее, но как изменится сам человек? Что будет с миром, когда все человечество станет вечно молодым? Придет ли мудрость, когда не станет ни морщинистых лиц, ни седых волос? Не уничтожат ли ее неувядающая плоть и неутомимая мускулатура? А доброта, терпение, раздумья — они оставят человека? Сможет ли тогда человек сидеть в кресле-качалке, глядеть, как опускается вечер, и находить удовлетворение в приходе темноты?
Не окажется ли обманом вечная молодость? Не постигнет ли человечество вечная пустота, раздражение от бесконечности дней, разочарование в вечности? Что останется в человеке после десятитысячного бракосочетания, после миллиардного тыквенного пирога, после стотысячной весны с ее сиренью и нарциссами?
Что нужно человеку больше, чем жизнь?
Обойдется ли он меньшим, чем смерть?
Она не могла ответить на эти вопросы, а ответить была должна — хотя бы себе, если уж не остальным.
Мона медленно раскачивалась, и мягкое чудо вечера постепенно вытесняло все мысли.
Внизу, в долине, зажатой между гор, затарахтел первый козодой.