1. Корни
Мальчишки редко бьют всерьёз, чтобы покалечить, уничтожить, раздавить соперника навсегда. Им важнее утвердить свою победу, приятней услышать: «Сдаюсь! Не бей меня больше», чем смотреть на истекающее кровью тело. Разве только подхватят злобу и вражду отцов.
Но на этот раз Инги били сильно. Поначалу он ещё пытался встать – отталкивался от стены, успевал махнуть кулаком – и снова валился в грязь. Наконец замер, скорчившись, прикрыв голову руками. Его ещё пару раз ткнули босыми пятками, и старший из обидчиков, кряжистый не по годам Гюрята, сын купца с Низовой земли, процедил, харкнув:
– Ползи и сдохни, отродье свейское! В зад засунь свою побрякушку! Лошадь он возьмёт на неё, ну! Ничего она не стоит, и соломину на неё не купишь!
Выждал немного – ответит ли побитый? – и добавил, глянув победно на подельников:
– Что, понял уже? Получил науку? Слово поперёк умным людям теперь заречёшься сказать! Пошли, робяты.
Когда они ушли, Инги всхлипнул. Разжал кулак – и дрожащим пальцем осторожно соскрёб грязь с жёлтого неровного кругляша. По ободку его вились странные извивчатые знаки, а в середине виднелось непонятное – то ли дом большой, то ли лицо чьё-то, стёртое, будто покалеченное. Но всё равно кругляш был красивый и тёплый, будто солнечный зайчик.
Дома старуха служанка, охнув, схватились за бадью с дождевой водой, вынула чистую тряпицу. Но Инги оттолкнул её, буркнув:
– Обойдусь. – И добавил, шмыгнув носом: – К дядьке мне надо.
– Да что ты, молодой господин! Он второй день пьёт, ты ж знаешь. Куда к нему?
– Надо мне, – повторил Инги угрюмо.
– Ой, лютый он теперь. Ты ж знаешь, вторая лодка с товаром за полгода пропала. А может, и хуже чего. Боюсь я к нему.
– Тогда я сам пойду.
– Ой не ходи, соколик мой, не ходи, хоть до вечера подожди!
Но Инги уже вышел, грохнув дверью. Пошёл через двор, шлёпая по грязи. Чертыхнулся, помянув злым словом дворового – совсем ленятся, когда хозяин болеет, – встал у дощатой двери, вслушиваясь. За дверью пели хрипло и невпопад, икая и взрыгивая. Инги подумал, стучать или нет. Затем решил, что без стука оно разумней, и, распахнув дверь, шагнул в полутёмную халупу, провонявшую кислой брагой и блевотиной. Тут же шарахнулся, вывернулся – а над головой тонко зазвенел, дрожа, утихая в дереве, длинный нож.
– Так-то вы, дядька, кровину свою привечаете, – буркнул Инги зло, – на ладонь ниже – и прямо бы в лоб!
Дядька – широченный, в сумраке похожий на сгорбленного медведя – рыкнул довольно:
– А ты молодец. Хотя и дурак. Будем считать, квиты. Зачем пожаловал?
– Поговорить хочу.
– И так срочно? Хм… может, ты и вправду дурак? Хм… давай-ка, гляну на тебя. Лицом-то к свету повернись. Повернись, говорю, раз тебе старшой говорит! Хм… втроём работали?
– Впятером.
– У, как дело идёт. Растёшь. Так, гляди, и отца перегонишь. Но впятером – это уже серьёзно.
– Я не про то. Это моё дело – с ним разбираться.
– Ишь ты, его дело. Моя кровина, моё дело, понял! Другим разом они тебя вообще поломают, и что тогда?
– Они мне ещё заплатят, будьте уверены. Не сейчас. Вы ж сами мне говорили: только раб мстит сразу. Но я не затем пришёл. Помните, о чем был у нас разговор? Про то, что и сколько купить можно за добро отцово, и то, какой мой отец был богатый. И все добро отцово – вот в этом, да? – Жёлтый кругляш брякнул о столешницу. – Ну и что? Выходит-то, неправда это. За этот мусор жёлтый и на денарик серебра не дадут. За этот обрезок я и хлеба не купил.
– Щенок!! – Кружка грохнула в стену, покатилась. – Да как ты смеешь говорить мне, брату твоего отца, что я… что я… – Тут дядька неожиданно замолк.
А затем сказал, уже спокойно и раздумчиво:
– Ведь не дурак ты всё-таки. Не обманул я тебя, будь покоен. Но правда моя запоздала малость. Что ж, теперь не самое худшее время объяснить… Подь сюда, садись. Да кружку мою принеси, будь добр. Она хорошая кружка, дорогая.
Инги поднял кружку, поставил на стол. Сам присел на краешек скамьи, не сводя глаз с дядькиных рук – длинных, широченных, заросших рыжей шерстью.
– Эх, было время! – Дядька утробно, раскатисто рыгнул. – Рагнар и Хрольф, рука об руку, кнорр за кнорром вели. Никто с нами не мог совладать. Мы и дрались рядом, спина к спине, когда всё казалось… ну, совсем дерьмово. И всё у нас получалось. А потом… судьба, бывает, человека предаёт. Некоторые говорят: боги предают. Удачи нет, и что поделать? Хоть головой о камень – всё бесполезно. Твой прадед, Асмунд Колено, сюда из Тронделага пришёл с одним копьём и тремя локтями некрашеного сукна. А через пять лет во всём Альдейгьюборге человека богаче его не было. По триста человек с ним выезжало! Вот тогда было время… а потом не стало пути на юг. Боги отвернулись от нас, а вместо них, вместо всего, что везли мы с юга, пришёл с полдня новый бог. Хозяин лжецов, слабый и коварный. Теперь есть только он. Кровь старых богов иссякла. Её нет здесь, люди забыли о ней. Вот это, – смотри, мальчишка! – и есть кровь старых богов!
Кряжистая, заскорузлая рука старого Хрольфа подняла со стола монету, и под зыбким лучиком, падавшим из-под крыши, та вдруг вспыхнула нестерпимым, изжелта-алым, бесноватым пламенем.
– Это называется золото, Инги. Это застывшая кровь богов, ставшая человеческой силой. Не блёклая белесая немочь, чернеющая от пота и солнца. Не разноцветные побрякушки – но настоящее сокровище людей, не гаснущее, не тускнеющее, всегда свежее и яркое.
Инги смотрел как зачарованный на полыхающий, дрожащий огонёк. Потом прошептал:
– Так почему никто не признаёт его здесь? Дядя Хрольф, почему?
– Потому что у здешних людей его больше нет. Они забыли, что такое золото, и не видят в нём проку. – Дядя невесело рассмеялся. – Здешний люд стал глупым и слабым. Он больше не может пробить дороги на полдень, в земли солнца, туда, где рождается золото. А в здешних краях его нет.
– А вы, почему вы не можете пробить? Вы такой сильный, и дядя Хельги, и Олав, и даже тощий Торир – почему вы не можете?
– Ты перечислил почти всех нас, оставшихся. Даже самый сильный воин не совладает с десятью. А тех, кто перекрыл пути на полдень, много. Они – лютые бойцы. Скачут на конях так, будто родились в седле, и стрелы их – смерть. Но хуже всего то, что нет здесь единой власти. Наша кровь ослабла. В каждом городке засел свой ярл, и все грызутся друг с другом, и все грабят купцов. Если и соберёшь войско, чтоб идти на полдень, воевать начнёшь через неделю пути, и потом до самого моря покою не будет. А ты не соберёшь войска, парень. Ты – чужой здесь. И я чужой.
Хрольф вздохнул и добавил угрюмо:
– Одно тут хорошо – мёд дешёвый. Плесни-ка мне браги, парень.
Инги послушно взялся за кувшин, наполнил кружку. Спросил робко:
– Как же мы чужие? Мы ж родились здесь? Да и вы, дядя, тоже.
– Чтоб стать своими для здешних, нужно забыть, откуда мы. Забыть напрочь наш язык, наших дедов. Забыть, что мы первые построили в этих рабьих землях города. Мы дали им закон. Все они были наши рабы, все! – Дядька грохнул кружкой по столу, выплеснув прокисшее, шипучее пойло. – Мы продавали их, как скотину, возили до самого Серкланда и взамен везли оттуда золото – стылую кровь богов. И жили весело и богато. Потом на своё горе научили рабов воевать и смешали свою кровь с их кровью. Мы как трава, парень. Впитываем всё из земли, на которой прижились. А нас ведь мало.
– Так почему не вернёмся на нашу землю? Там, где говорят на нашем языке, где наш народ? Мы приведём войско оттуда! Мы им расскажем про золото!
Хрольф захохотал, брызжа слюной, и от великаньего его регота задрожали стены.
– Ну, потешил, парень! Да не смотри волком – не над тобой смеюсь. Над собой. Твой дед – а он здесь родился, как и ты, – точно так и сказал. А когда прадед помер, собрал здесь дружину – немного, но крепких вояк подобрал – да двинулся отцову землю забирать. И узнал, почему прадед твой при жизни не захотел возвращаться в Тронделаг. Смотри, – дядька повернулся, и свет из окна лёг на длинный кривой шрам под самыми волосами, надо лбом и по виску, – это мне те, кто по-нашему говорит, оставили. После короля Олафа нет для нас там земли. Там мы хуже чем чужие.
Он одним длинным глотком опорожнил кружку, рыгнул, утёрся рукавом и сказал равнодушно:
– Иди прочь, малый. Устал я языком трясти. А насчет чужих и обидчиков твоих – покажу я тебе, как с ними справиться. И без отцова меча, и без лишней крови. Напомни мне завтра, не пожалеешь.
Но завтра поутру за дядькой пришла галдящая толпа: купцы, их прислуга и холопы, пара корабельщиков и даже княжий дружинник, и дядька отправился вместе с ними, а вечером явился ещё пьянее прежнего. Тогда, глянув в окно, Инги выругался в сердцах, а однорукий Торбьёрн, отложив тростинку, сказал:
– Парень, если я ещё раз услышу от тебя слова раба, я тебе рот песком набью.
– Но он же обещал! – крикнул Инги запальчиво. – Он обещал научить меня драться!
– Обещал он не тебе, парень, а выпивке. Ты ещё не понял? – Торбьёрн хмыкнул. – У него в голове бражка, а не мозги. А мы едва сводим концы с концами. Скорей уж я тебя драться научу, чем он.
Инги презрительно скривился: у Торбьёрна левая рука была отхвачена выше локтя и левую ногу он подволакивал. Бегать вообще не мог, да и ходил едва-едва, на палку опираясь. И хотя сейчас Инги переполняла обида на дядю, оскорблений от калеки он не стерпел.
– Дядя сильный воин, ты с ним не сравнялся бы, даже когда здоровым был. И люди его любят. Он – настоящий вождь, а тебе только мешки с зерном считать, как женщине!
– Дурачок ты, Инги, – Торбьёрн вздохнул. – Одно хорошо, что хоть к учению способен. Удивительно, как ты ещё от калеки знания принимаешь? И на деньги, которые калека считает, живёшь? Ладно, хватит слова тратить попусту. Тебе на сегодня ещё написать тридцать раз: «Я, Инги Рагнарссон, хочу быть умным».
Инги засопел, но промолчал. Послушно взялся за тростинку и принялся царапать по вощёной дощечке. Калека и в самом деле знал и умел многое. В пору молодости он, как рассказывал дядька, плавал до самого Миклагарда, откуда принесли глупого нынешнего бога бывшие рабы. А грамоте учиться важно, ещё важней, чем владению мечом. Инги рано это понял. Не понимать написанное или чужую речь – это почти калекой быть, причем по собственной воле. Понимающий больше – всегда на полшага впереди, а значит, ударит раньше. Инги умел подметить, кто сильнее и кто как набирается силы. В торговые гости неграмотному и не суйся. Чтобы далеко плавать, много наречий и письмен знать нужно. Там, где не помогут меч и копьё, может выручить удачное слово. А настоящему ярлу, хозяину людей и вождю в битве, многое нужно знать, очень многое.
Так что калеку придётся терпеть. Он владеет пятью наречиями и на трех умеет писать. Ещё он умеет резать руны, самые настоящие. Глядит на них, угадывая будущее, красит их кровью. Слуги шепчутся, скрестив пальцы, плюются, – чур меня, дескать! – а старый Хрольф кривится. Бабье дело, стыдное. Ну, калеке позволительно. Полмужчины, что с него взять. А выучить-то тайное ох как хочется!
Но до чего же противно видеть калеку! Тошно смотреть, как он сопит, спеша через двор под дождём, трясясь, нелепо выгибаясь и загребая рукой, будто плывёт сквозь загустевший воздух. Как машет обрубком, тычется в дверь, корчится, стараясь распустить шнур на штанах, как стискивает жёлтые зубы и шипит от боли. А кривой шрам на ноге гниёт, вонючая жижа сочится. Рядом едва усидеть можно, так смердит. Чем дожить до такого, лучше удавиться. Меч рукояткой в землю воткнуть, да и на острие сердцем броситься. А лучше в бою, чтобы враги со всех сторон, и ты один, последний. Вокруг тебя – трупы горами, и ты, победитель, весь в крови, и умираешь, непобедимый. Чтобы все-все говорили и помнили триста лет. Нет, тысячу!
Через неделю калека Торбьёрн спас Инги жизнь.
Лето в том году выдалось тусклое, зряшное. Всю весну лили дожди, и от них даже в липень месяц небо висело над головами застылое, мёртвое – отмытое до бесцветия, холодное, сочащееся влагой. Облака по нему плыли клоками мокрой овечьей шерсти. На лужке не присесть – сразу щиплет ягодицы мокрым холодом. По дворам да тропам – липкая грязюка, за обувку хватает. Одно что – трава пошла в рост, на радость коням да коровам. И свиньи с радостным хрюком плюхались в лужи, а люди, ворча, обходили их, разлёгшихся на проходе.
Дядька Хрольф лето ненавидел. Чем теплее вокруг становилось, тем больше пил. В редкую жару ему дурно делалось от браги, и он, корчась, вымётывал её, перемешанную с желчью, прямо на стол и солому пола. А в лютые морозы хохотал и полуголый барахтался в сугробе – лютый великан, ётун среди хлипких людишек. Зимой Хрольф уезжал на север, но не к своей кровине, а к людям с волосами как солома, с чужими раскосыми глазами, в землю холода и ночи. Возвращался с грудами шкур и прозрачными плоскими камнями, чтобы закрывать ими окна вместо бычьего пузыря. Ещё привозил в кожаных пахучих мешочках цветные камни, яркие, переливчатые, и круглые мерцающие капельки речного жемчуга. А иногда, в тонкие лоскуты завёрнутые, крохотные крупицы настоящего, масляно-жёлтого, яркого золота. Калека всегда ворчал в такие дни – а дядька, отрыкиваясь, заботливо сыпал крупицы в медную коробочку, а коробочку ставил в тяжеленный, железом окованный ларь.
Однажды, когда крупиц набралась полная горсть, дядька проболтался на радостях. Схватил Инги за плечи, взъерошил волосы, да и ляпнул:
– Видать, неспроста у матери твоей волосы были чистое золото. В её горах золото родится, да ещё какое! Нигде его нет в здешних землях, а там – есть!
И тут же замолчал, будто язык прикусивши. Боялся, видно, что Инги снова начнёт расспрашивать про мать. Но мальчишка промолчал. Он уже пробовал. Расспрашивал всех, даже полудурка Бельку, таскавшего навоз. Все охотно болтали о своём, но как только разговор заходил о матери Инги, замолкали сердито и недовольно, отворачивались, глядели с укоризной. Будто не о матери расспрашивал, а о срамоте непотребной. В конце концов Инги решил: в самом деле, стыдное тут прячется, тайное, позорное. Потому и не хотят. Вон, тощий Торир жену вовсе выгнал, излупил чуть не насмерть и выгнал, потому что ходила непотребным заниматься. К родне назад её отправил, а сыновей оставил себе. Торира ещё и журили – чего не убил позорище такое? Родичей её убоялся?
Да и не оставила ничего ему мать. Весь в отца пошел, и статью, и повадкой. Потому его отец так любил – дядька много раз рассказывал, как любил. Весь дом, всё оставил. Вот только в возраст войти, и сразу богаче дядьки станет, корабль сможет снарядить. Сила в руках отцова, все так говорят, кость широкая, волосы чёрные-чёрные, как железный камень, – тоже отцовы. И зиму не любит, а те, северные, по рассказам, только зиме и рады. Правда, дядька зимой просто оживает, совсем другой человек, но это потому, что он жирный очень, а летом от жира скверно и жарко. На свиней глянуть, так они и сунуться под солнце боятся.
Инги любил тепло. Правда, хлюпающую под ногами грязь не выносил, как и дядька Хрольф. Двигаться мешает, скакать по ней мерзко – жижа всего облепит, с ног до головы. Потому, когда наконец Хрольф вспомнил своё обещание, провозились на дворе недолго: с утра до полудня наскакивали друг на друга, шипя и ухая, колотили палками, а после полудня, хлебнув сыворотки да закусив ломтем хлеба с сыром, разошлись, условившись встретиться завтра. Но не встретились, потому что за Хрольфом снова приехали и снова позвали пить. А Инги остался один крутить длинной, узловатой дубовой палкой: удар, поворот, отступить на шаг, потом наскочить снова, тычок, удар, поворот – и снова назад.
Конечно, Инги сызмальства учили и махать мечом, и колоть копьём, и стрелять из лука – какой же он будет конунг, если не научится? Но дядька взялся показать, что палка и сама по себе оружие. Меч посерёдке не перехватишь, и копьём так запросто в землю не упрёшься – воткнётся ведь, не вытащишь вовремя. Палка – как раз против рабов оружие. Не убьёшь, да и покалечить трудно, а вот наказать, даже глаз выбить, если нужно, – самое то. В палке своя сила, в упругости, в тяжести, и мощь удара тоже немалая. Копьём так не сунешь. Копьём удар короткий нужен, а палкой во всю мочь приложиться можно. Дядька говорил: от таких ударов под кольчугой кости ломаются. Палкой здорово под коленки бить и по щиколоткам – самое ведь место болезненное. В доказательство дядька тут же приложил Инги по левой ноге. Тот взвыл и запрыгал, бросил палку. Отвернулся и смотреть не захотел, потому как слёзы хлынули в два ручья. А Хрольф расхохотался и сказал, что слёз стесняться не нужно. Это здешний народ стыдится мужских слёз. Здешний народ много глупостей думает и делает. Настоящее мужество добывают и теряют в бою или с женщиной. Слёзы от него не отнимут ни капли.
Инги сам ещё четыре дня крутил палкой. А на пятый пошёл с ней к берегу Волхова. Корабль должен был отплывать с рухлядью Гюрятиного родителя. Так что Гюрята с прихвостнями на берегу, глазеют. Их там наверняка толпа – может, вся купеческая слобода. Но Инги не боялся – его от пяток до макушки распирала едкая, колкая злоба. Он даже не позвал Лейфа с Торарином-младшим, единственных друзей в этом городе, полном людьми рабской крови. Скоро в старой крепости над Волховом вообще не останется никого из тех, кто её основал. Одни уехали – вернулись домой, перебрались в богатый Новгород или в посады поближе к Низовой земле, другие смешались с рабами, забыли язык, отказались от старых богов и старой славы. Трусы.
Ветер гнал по реке мелкую, крутобокую волну. На севере висели тучи – после полудня точно дождь начнется, и неслабый. Под сапогами чавкала грязь, плескала на голенища. Вон они, столпились у берёзки, глазеют. Вокруг крепости деревья вырубили, одну эту берёзку оставили у причалов, чтоб вешать на ветви тряпицы и резные фигурки. Жрецы нового бога в голос хулили старый обычай, обдирали ленты, ломая ветки, грозились срубить, но корабельщики – народ суеверный, со жрецами соглашались, а дерева так и не тронули.
Инги приостановился перевести дыхание – почти ведь бежал по улице, месил грязь. Вытер ладони о рубаху – вспотели, аж палка выскальзывает, – шагнул вперёд.
Заметили его издалека, смотрели с любопытством и без опаски – сколько раз уже нарывался, а вот снова лезет. Пересмеивались. Когда подошёл ближе, Гюрята – прищуристый, конопатый – харкнул сочно под ноги и процедил:
– Чего припёрся, долговязый? Снова ума набраться? А дреколье пошто принёс? Хочешь, чтоб хребтину поправили?
– Не, – хихикнул прыщавый Станя, сын дружинника, – это он мамкину игрушку принёс, чесало промеж ног, нам показать. А то нам удивительно, отчего он такой долговязый.
Все дружно заржали, затряслись, прыская слюнями.
– Не тронь мёртвых, – сказал Инги, – не тронь, раб.
– Она и померла-то, видно, как засунула чересчур, – выдавил, корчась от хохота, не умевший остановиться Станя.
И согнулся пополам, хакнув утробно, повалился лицом в грязь – медленно, будто придерживал его кто за плечи и осторожно отпускал. А Инги скакнул к Гюряте.
В-вух – палка описала полукружье, и купцов сын опрокинулся навзничь, взмахнув руками и взвизгнув. Палка взлетела ещё и ещё – брызнула кровь, и завыл белобрысый вихрастый парнишка, схватившись за разбитый рот. Остальные отскочили, испуганно переглядываясь. Гюрята застонал, барахтаясь в мокрой траве. Тогда Инги наступил ему на грудь и сказал, оглядевшись:
– Ну, кто ещё хочет науки?
И тут же вскрикнул от боли, отшатнулся – словно огромный шершень с лёту впился пониже колена, и ещё раз. А в руке Гюряты сверкнул короткий широкий нож.
– Робяты! – заорал кто-то хрипло. – Дави его, пока не очухался!
И тут же кинулись. Один напоролся на палку, второй поймал с маху под челюсть, грохнулся, вереща, – но остальные набежали, опрокинули, принялись топтать, лупить пятками, воя и ухая.
Инги старался закрыть руками голову, но его били в живот, в пах, он дёргался, стараясь прикрыться, и его всё равно били в голову. Кровью заливало глаза, боль взорвалась в ушах. Голоса вдруг уплыли далеко-далеко, боль ушла, словно выбили её ногами из тела и покатилась она вниз, в холодную волховскую воду. Инги понял, что умирает. Тогда успокоился, и стало тепло – но сквозь толстую мягкую стену, уже спасительно отгородившую от мира, вдруг послышался знакомый голос, надоевший, нудный. Но теперь в нём звучала дикая сила, когда пена у рта, щит грохочет о щит и врубается в тело сталь:
– Прочь, прочь, трусы! Вон!!
Инги испугался голоса и спрятался за стену, провалился в мягкое забытьё, и не видел уже, и не слышал, как Торбьёрн, рыча, махал мечом, лупил плашмя по головам, уцепив поводья культёй да правя конём коленями. Не видел, как кошкой прыгнул белобрысый с ножом в руке, как хряснул его Торбьёрн попёрёк лба, отшвырнул в лужу. Тот остался лежать, нелепо раскинувшись, с залепленными грязью глазницами. На крик прибежали смерды от пристаней, охая и качая головами, подняли обмякшие тела Инги и белобрысого, понесли в город.
А потом потянулись бесконечные дни сумрака и боли. Дождь стучал по крыше, и, знакомо шебурша, возились за тонкой стеной крысы. В углах сгущались из темноты лютые, насмешливые рожи, кривились, скакали, дразнились: калека, калека! Где ж твой меч, где копьё, горе-вояка? На меч грудью хотел броситься – да где тебе, ты и встать с лавки не можешь, и, чтоб нужду справить, приносит тебе старуха корыто. Инги плакал, стиснув зубы. Целыми днями куска в рот не брал. Старуха качала головой, шептала, всё норовила укрыть потеплее, поправляла вонючую волчью шкуру. Дядька Хрольф заходил редко – смотрел брезгливо, сопел, дыша перегаром, ворчливо спрашивал одно и то же: не нужно ли чего? Инги отвечал, что ничего не нужно, и тогда дядька исчезал, оставляя после себя вонь прокисшей бражки. Торбьёрн заходил чаще. Странно, но теперь Инги чувствовал к нему ещё большее отвращение. Будто впихнули в одну корзину со склизкой, холодной жабой и понудили барахтаться с ней в обнимку. Глаза хотелось закрыть, чтоб не смотреть на него, и слова сказать не хотелось. Однажды привиделось в предутреннем кошмаре, что слиплись они, срослись, двое калек, и стали одним трёхруким двухголовым чудищем, скакали в грязи, размахивая палками. Но Торбьёрн ничего не спрашивал – только рассказывал. И слова его сами по себе завладевали слухом, тянули за собой, открывали странный, огромный мир, наполненный людьми и кораблями, городами, ярким солнцем и славой. Голос Торбьёрна не был голосом калеки. Только закрой глаза – и видишь его, стоящего на носу корабля с драконьей головой, а впереди берег, и мечутся по нему испуганные, мелкие, слабые люди. Оттого приходили сильные, яркие сны. Растворялись в них прокопченные стены и открывалась даль, снег и трава, и горы под белым солнцем. Инги знал: далеко-далеко за ними, за водой и лесом, текут реки, родящие живой ослепительный блеск. В снах Торбьёрн был силён и молод, и на руках его, на щите и шлеме сверкало золото. Инги просил: «Возьми с собой!», но тот не соглашался, качал головой, и оттого становилось не грустно и обидно, а наоборот – бодрость ощущалась и надежда.
В середине холодного, дождливого месяца листопада Инги перестал отхаркивать кровь. С первым снегом стал на ноги и пошёл во двор – неловко, шатко, будто младенец, впервые ощутивший под ногами твердь. Как раз в тот день и принесли Торбьёрна – нелепого, перекорёженного, с залитым кровью лицом. Его подстерегли всего в сотне шагов от дома, на задворках у старого ручья. Он перешёл по мосткам уже подмёрзшую канаву, ступил за угол кузни – и уткнулся животом в заострённый кол. Мальчишки налетели стаей, с палками и ножами, сбили наземь, кинулись топтать, рвать и резать, а потом справили малую нужду на ещё живой, стонущий, корчащийся человечий обрубок.
Торбьёрн умирал три дня в смраде и гное, хрипел, дрожа, шептал непонятные, дикие слова. Инги сидел с ним рядом. А когда наконец калека успокоился, вложил в стынущую руку рукоять меча.
Про калеку поговорили ещё с неделю, потом забыли. Кому нужен он был, кому интересен? Тихая тень на задворках, нахлебник беднеющего купца, без родни и силы. Беглец, изгнанник, взятый на излечение и прижившийся.
Инги хотел, чтобы его похоронили в лодке на холме над озером, но дядька отмахнулся: что за глупости, только добро переводить. Торбьёрна закопали, завернув в некрашеную дерюгу, на старом кладбище, и поставили над ним голый камень с выцарапанным крестом. Инги на похороны не пошёл, но назавтра, опираясь на копьё, приковылял к могиле и, сопя, сбил, соскоблил крест. Поверх кое-как нацарапал руну «зиг» и долго стоял, глядя на камень и поле вокруг. Тогда он возненавидел снег – предательский, то выдающий, то укрывающий всё и вся, обманчиво чистый, рождённый водой, но отбирающий воду и жизнь. Застилающий могилы и память.
Хрольф недолго помнил Торбьёрна. Согласился на малую виру – как за трёх смердов. Еще вычли виру за рану белобрысого, оглохшего на одно ухо от Торбьёрнова удара. Но про виру за белобрысого Инги узнал много позже. А про трёх смердов узнал через неделю после похорон, когда Гюрята, по своей привычке харкнув под ноги, процедил:
– Эй, долговязый, оклемался? Не надолго. За тебя тоже, как за трёх рабов, дадут.
И зареготал, окружённый довольной, гогочущей вместе с ним сворой. Инги тогда смолчал – прошёл мимо, будто не слыша. Только чуть шагнул в сторону, уловив шорох, и пущенный в спину снежок пролетел мимо. Хрольфу ничего не сказал, вообще перестал с ним говорить, и весь день потел во дворе, наскакивал, ухал, сёк. Не палкой – отцовским мечом.
На Йоль, когда люто крутила метель, а люди креста отмечали рождение своего хитрого бога, с отцовским же мечом пошёл в их святилище – красивое, большое строение прямо у посадникова двора, длинный зал, ярлу впору. Там пели богато одетые жрецы и толпились в духоте люди, пришедшие безоружными. Хитрый бог не допускал стали в своё святилище, люди нравились ему слабыми. Но Инги, облепленный снегом, все-таки пронёс меч, спрятав за спиной, так, чтобы лезвие спускалось меж лопаток. Потом понял, что зря: толпа плотная, не размахнуться. Но повезло – подле Гюряты как раз расступились, белобрысый стоял рядом, и шептались они, ухмыляясь.
Когда Инги встал перед ними, усмешки сползли с их лиц. Гюрята осклабился, видно, новую гадость выдумал, а белобрысый оказался догадливее – пригнулся, сунул руку за голенище. Но не успел. Инги двумя руками вытянул меч и рубанул, а с подъёма полоснул Гюряту, ткнул концом клинка в лицо. Жрецы смолкли.
– Дайте выйти! Зарублю! Дайте выйти!! – заорал Инги, размахивая мечом.
Перед ним расступились, и он выбежал в метель. Кинулся по улочкам к валу, взбежал наверх, туда, где просел покосившийся частокол, переметнулся, упал в сугроб, едва не выронив меч. Бежал по глубокому снегу, пока не выбился из сил. Тогда сел, опершись на меч, и задумался: что теперь? Раньше думал – бросятся, убьют, стопчут, разорвут там же, в храме. Но хитрый бог делает людей слабыми. Он лишил их храбрости, и потому Инги теперь в снегу, на краю леса – без шапки и плаща, без еды и огня, но зато живой. Пока метель не утихнет, искать не будут. Потом, конечно, отправятся прочёсывать окрестности. Что ж, пускай. Тогда посмотрим, не сделал ли их хитрый бог трусами навсегда.
Инги плюнул в сторону города и пошёл сквозь метель в лес.
Холод – трус. Он приходит тайком, крадучись. Сперва касается осторожно, потом лезет под рубаху липкими лапами. Щупает обессиленного, подступает, когда схлынула ярость и ушёл жар из крови, а осталась лишь знобкая, тягучая усталость. В лицо летит снег, налипает на волосы, на веки, и тело наливается свинцом, и так хочется присесть, передохнуть на мягкой, тёплой пелене, ласково обнимающей ноги – не хочет отпускать.
Но Инги знал коварство холода. Знал – нельзя садиться, нельзя останавливаться. Иначе не сможешь двинуться, и тебя найдут уже окостенелым. Холод неслышно крадёт жизнь. Нужно идти. Просто забыть о том, что колет кожу, пробирается к костям. Приказать ногам – шаг, и ещё, и ещё. Пока не упадёшь от усталости. Но до того ещё далеко. Нельзя считать шаги. Пусть каждый шаг как первый. Тогда усталость отдаляется. Душа уходит из тела, смотрит сверху, из метели, а тело движется мерно, само по себе, онемелое загнанное животное.
В шорохе ветра и снега слышатся голоса, белесая муть складывается в фигуры, в лица, злые и добрые, безразличные, – морок. Тьфу, тьфу! Инги махал руками, отгоняя призраки. Но перестал – к чему лишние усилия? Они безвредные, эти призраки. Нужно только сказать, что не боишься их. Разомкнуть губы и сказать. Как болят губы… но это ничего. Это живая боль. И по подбородку побежали горячие капли.
– Я не боюсь вас! – прокричал Инги в метель, едва не упав.
Призраки исчезли.
Но вместо них появились новые лица: огромные, будто камни-великаны. И лучился из-под камней призрачный, искристый жёлтый свет, будто текло в неживых жилах искристое жидкое золото. Три лица видел Инги: женское, безразличное и спокойное, как земля, мужское, широкоскулое, крепкое, в кудлатой бороде, отсвечивавшей медью. И самое жуткое: мёртвое, старческое, с одним глазом пустым и холодным, а другим – будто колодец в ночь.
– Он храбрый! – Голос широкоскулого раскатился колокольным гулом, басовитым, слитным. – Он мой!
– Метель возьмёт его, – сказала женщина, чуть двинув каменными губами. – Он мой.
– Он мой! – сказал одноглазый, и голос его походил на карканье ворона. – Он пойдёт за моим словом и кровью.
И скрипуче, хрипло захохотал, закаркал.
– Я не боюсь вас! – выдавил онемелыми губами Инги.
Но карканье не стихало. Он поднял голову – и увидел сквозь метель тёмную стену. Лес! Он добрался до леса!
Ещё через сотню шагов впереди открылась просека, ясно видная сквозь поутихший снегопад, и Инги узнал место, к которому его вывели судьба и метель. Тогда он захохотал, закрутил над головой меч. Теперь холод не убьёт его. Теперь ему страшны только люди. А они пусть только сунутся. Пусть попробуют!
Но ему не пришлось испытывать ничью храбрость. Его нашёл Хрольф. Хотя и тугодум, дядька отнюдь не был глупцом. И, подъезжая к редкому частоколу вокруг избёнки, запел. Лишь тогда Инги, скорчившийся у дверей с мечом в руках, вылез наружу.
– Ну, парень, долго проживёшь, – дядька ухмыльнулся. – А я так и смекнул: куда ему, налегке-то и пешему, как не в ближайший лес? Только на заимку нашу. Если хоть какой умишко в голове остался и нутром выдюжит – доберётся, не замёрзнет. Э-э, стой, голуба, мне навстречу не выскакивай. Снег не порть. Дай-ка я к тебе подойду.
Хрольф, ухнув, соскочил с коня, полез через сугробы.
– Руку-то дай, ну, долговязый. Оп-па.
Перекинул Инги на плечо, будто оленью тушу, потащил. Взгромоздил на коня.
– От так. И я теперь залезу… Вот, плащ возьми, а то околеешь вовсе. Озяб, небось, в землянке-то? Огонь разжигал?
– Р-разжигал. Т-только я н-не деревом, уг-глём. Н-немножко.
– А, углежоги не всё вытащили по осени. И то хорошо, следов вокруг не будет, раз дров не собирал. А чумазый-то, точно тролль! – Дядька хохотнул. – На вот, медку хлебни, согреешься.
Достал из-за пазухи кожаную фляжку, выдернул затычку, протянул. Инги припал к горлышку посинелыми губами. Напиток был пряный, вязкий и сладкий, от него пробежала по телу тёплая дрожь, перестали стучать зубы. Сразу будто поднялся изнутри, из крови, туман, отяжелели веки.
– Ничего, ничего, – подбодрил дядька, – вот сейчас выедем, а тут и наши ждут.
Он пронзительно, взахлест свистнул. С криком шарахнулась с сосны ворона, сыпанула снегом с веток. И тотчас же послышался ответный свист. Инги схватился за меч.
– Сиди! – рявкнул Хрольф. – Свои это, говорю! Что, думаешь, я свою кровь продам?! Это Хельги, и Олав с Ториром, и мои свойственники. И твоя родня, кстати. Очень вовремя.
Всадники приблизились. Инги вздохнул, выпустил рукоять. Да, свои. Только с ними ещё пара непонятных, коренастых и белобрысых.
– Не пугайся, Икогал это с Иголаем, свойственники твои, – буркнул дядька. – Они тебе надёжней меня будут, так что не гляди на них таким волком.
Коренастые посмотрели на Инги, переглянулись, улыбаясь. Красная, обветренная кожа, щёки как наливные яблоки, волосы совсем бесцветные и жидкие, ровно курячье перо, глаза блёкло-голубые. А лица странные: вроде обычные, неброские, но чужие. На торжище такого увидишь – может, и мимо пройдёшь, а потом подумается: с каких земель его сюда занесло?
Ехали долго, пробирались через лес. Инги уж и места перестал узнавать – так далеко и не ходил от города. Сначала дядька вёз Инги на своём коне, а после пересадил на смирного поклажного мерина. А Икогал с Иголаем всю дорогу ехали рядом. Хрольф в голову отряда отправился, а коренастые спереди и сзади, как привязанные, – то ли уважение оказывали, то ли следили, чтоб не свалился, заснувши.
Наконец приехали в странную деревеньку в самой чаще. Место глуше некуда, деревья точно холмы громадные, кряжистые, заскорузлые. Дорогой всё больше сосны да ели, а тут, глядишь, дубы – непомерные, разлапистые, морщинистые. Под такими кажешься карлой, недоростышем, которому только в норках и прятаться. Перед глазами снова встали давешние лица из морозной мглы – древние, нечеловеческие и всё же близкие.
Вокруг огромного дуба торчали потемнелые, укрытые высокими снежными шапками столбы с высеченными лицами – страшными, грубыми, то искажёнными дикой яростью, то презрительно-глумливыми.
– Что уставился? Небось про должок им вспомнил? – опять усмехнулся дядька. – Должок отдавать надо. Затем и приехали.
– Я… – Инги вздрогнул, – я не услышал, как вы подъехали… А как отдавать и зачем?
– Ну, дурачок! Старые это боги. Наши боги. Здесь их по-разному называют, ну так что с того? Вон тот, видишь, бородатый – это Тор. А вон с пузом – Фрейя. К ней баб беременных водят, лёгкого разрешения просить. Только самого одноглазого нет тут. Но если к дубу присмотреться… как раз отсюда надо смотреть, вон он. Глянь-ка!
Инги присмотрелся – и точно, складки коры огромного дуба сливались в чудовищное старческое лицо, перекошенное, лютое.
– Говорят, дуб этот уже был старым, когда первые люди сюда пришли. И что Одноглазый сам полил его кровью и семенем, и потому теперь сюда каждый год водят рабов – и мужчин, и девок. Кровь и семя. Там под снегом – везде кости. Свежие, за последние пару лет. Старых нету – дуб всё ест. У него по весне красный сок в листьях. Ну, ну, не пугайся! Тебе не его благодарить, а Рыжебородого. Тот попроще. Он к нашему брату лицом. А Одноглазый… тьфу. – Дядька сплюнул. – Ладно, поехали. Тут нас приветят. Как расскажем, что ты в церкви учинил, то-то веселья будет. Давай за мной, познакомлю со здешним милым народцем.
Ночью, когда Инги уже познакомился с местными – разомлевшими от браги и мяса, блюющими прямо под лавки длинного, провонявшего тухлятиной дома, где балки нависали над головой так низко, что и встать боязно, – тогда выбрался наружу, ступая меж храпящими пьяными, и пошёл к дубу. Ветер разодрал облака, и над головой висело чёрное, обрюзгшее небо, утыканное гвоздями звёзд. Полная луна светила жёлто-багровым, будто налитый кровью глаз – одинокий, тяжело ворочающийся в натруженной глазнице.
Когда зашёл за столбы с личинами, под ногами захрустело. Но Инги, не обращая внимания, подошёл к самому дубу, стал в шаге и сказал серой морщинистой коре:
– Всеотец, я пришёл благодарить тебя. Я нужен тебе – и клянусь быть верным тебе, пока я нужен. Вот тебе моё приношение!
Выдернул из-за голенища нож, полоснул по ладони. Приложил раненую руку к стволу, и кровь, сбегая струёй, тотчас исчезала среди трещин и извивов древней коры – дуб жадно пил, стараясь не упустить ни капли. Затем вдалеке завыл волк – одиноко, тоскливо. Его жалобу подхватил другой, за ним третий – и вся ночь заполнилась дикой песней голода.
Проснулся Инги от вони. К обычной здешней вони он уже привык – к застоялой затхлости, запаху гнилого мяса и крови, горелого жира, – но теперь в ноздри ударила едкая, тошная вонь вспоротых кишок, вонь кала и желчи.
Вскочил с лавки, моргая и озираясь, и увидел: на столе, за которым пировали вчера, лежит голый, сизый мертвец, и над ним, мерно двигая широким ножом, склонился косматый, в шкуры одетый старик. Инги вскочил, кинулся наружу. Споткнулся – под ногами глухо заворчали, – ткнулся с маху в дверь, вывалился из дому, хватая ртом воздух. И за дверью дрожа выметал из схваченного судорогой желудка вчерашнюю еду. Постоял, стараясь отдышаться. Набрал снегу в рот – смыть вкус блевотины.
Гнусное место. Теперь, под ярким утренним солнцем, низкие, вросшие в землю халупы казались попросту комками грязи, муравьиными кучами рядом с огромным дубом. И обитатели этих куч, измазанные прогорклым салом, были попросту паразитами, сосущими силу исполинского, могучего существа, раскинувшего ветви над ними. Инги пообещал себе: если судьба приведёт его сюда сильным, он очистит это место, освободит от наносной людской грязи. Тут жила сила старых богов – и не к чему было осквернять её человечьей блевотиной.
Хватало тут и крови богов. Золото блестело повсюду – и на притолоках, и на полках перед грубо высеченными харями, и на руках здешних обитателей. Каждый из них, не по-человечьи косматых, укутанных в смердящие шкуры, таскал на себе обручья и кольца, которых не постыдился бы и ярл. И откуда только набралось их, лютых дикарей? Десятка два, не меньше. Но были и вполне обычные поселяне, сермяжные, но в добротных сапогах, причёсанные. Везли в мешках и кадках зерно, тюками вяленое мясо и рыбу, гнали скотину. Наверняка к большому празднику. А праздник у них удался. Ох и перепились же вчера! Никогда такого скотства не видел, и не видеть бы больше. Чтоб с бабами срамное прямо при всех… и те заголились бесстыдно, чуть внутри всё не видно… Уф-ф-ф! Инги плеснул снегом в лицо, растёр. Хорошо – как иголками по щекам. Побрёл по снегу к дубу – место хотел найти, где вчера кровь свою оставил. Раз обошёл вокруг, другой, но так и не нашёл ни единой отметины. У дуба его дядька и застал. И заорал на весь лес:
– Эй, паря, пошто колобродишь? Нельзя там ходить. Сюда ползи, окаянец!
Когда Инги подошёл нехотя, Хрольф буркнул зло:
– Ты что, совсем с ума рехнулся? Хочешь, чтоб и тебе кишки вырезали да на сук намотали?
– Я благодарил, – ответил Инги.
– Кого? Одноглазого? Самочинно? Нет ума, и не было… Тебе бы посмотреть, что с одним зазнайкой вроде тебя тут было полгода тому. Вот наука была бы… Ладно, скоро своим умом жить будешь. Посмотрим, долго ли. Икогал с Иголаем согласились тебя приветить в своих лесах. Посидишь, пока шум не уляжется, да и мне подсобишь, рухлядь-то собирать. Я с тобой кое-какой товарец отправлю. Да смотри только, не задирайся без нужды. Народ там особый.
Отправились в путь после полудня. Икогал с Иголаем суетились, переглядывались испуганно – будто каждый миг ожидали появления недругов. Торопливо притягивали ремнями тюки к саням, костерили коней на своем непонятном языке. То и дело поглядывали на Инги, качали головами.
Дядька обнял Инги на прощанье и, сняв с руки золотое запястье – тяжёлое, узорчатое, – нацепил на руку парню. А потом, прижав к себе, заплакал:
– Ты, паря, береги-то себя. Один ты у меня родной по крови остался. Мы ещё всем им покажем!
Инги кивал. Ему было противно и неловко. Наконец Хрольф отплакался и, утеревшись рукавом, рявкнул:
– Всё, поехали!
Икогал с Иголаем послушно прыгнули в сани.
Отъезжая, Инги не оборачивался. Больше в земной жизни он Хрольфа не видел.