VIII
«Что ему сказать? С чего начать?» – думала она дорогой. Все ей здесь было знакомо: каждый кустик, каждое дерево, бугор, поросший дроком, усадьба вдали. Она вновь ощущала в себе первоначальную нежность, ее бедное пустовавшее сердце наполнялось влюбленностью. Теплый ветер дул ей в лицо; снег таял и по капле стекал на траву с еще не развернувшихся почек.
Она, как прежде, вошла в парк через калитку, оттуда во двор, окаймленный двумя рядами раскидистых лип. Их длинные ветви качались со свистом. На псарне залаяли дружно собаки. Но как они ни надрывались, на крыльцо не вышел никто.
Эмма поднялась по широкой, без поворотов, лестнице с деревянными перилами; наверху был коридор с грязным плиточным полом: туда, точно в монастыре или в гостинице, выходил длинный ряд комнат. Комната Родольфа была в самом конце, налево. Когда Эмма взялась за ручку двери, силы внезапно оставили ее. Она боялась, что не застанет Родольфа, и вместе с тем как будто бы хотела, чтобы его не оказалось дома, хотя это была ее единственная надежда, последний якорь спасения. Она сделала над собой усилие и, черпая бодрость в сознании, что это необходимо, вошла.
Он сидел у камина, поставив ноги на решетку, и курил трубку.
– Ах, это вы! – сказал он, вскакивая со стула.
– Да, это я!.. Родольф, я хочу с вами посоветоваться. Но слова застряли у нее в горле.
– А вы не изменились, все такая же очаровательная!
– Значит, не настолько уж сильны мои чары, если вы ими пренебрегли, – с горечью заметила она.
Родольф стал объяснять, почему он так поступил с ней, и, не сумев придумать ничего убедительного, напустил туману.
Эмму подкупали не столько слова Родольфа, сколько его голос и весь его облик. Она притворилась, будто верит, а может быть, и в самом деле поверила, что причиной их разрыва была некая тайна, от которой зависела честь и даже жизнь третьего лица.
– Все равно я очень страдала, – глядя на него грустными глазами, сказала она.
– Такова жизнь! – с видом философа изрек Родольф.
– По крайней мере, жизнь улыбалась вам с тех пор, как мы расстались? – спросила Эмма.
– Ни улыбалась, ни хмурилась...
– Пожалуй, нам лучше было бы не расставаться?..
– Да, пожалуй!
– Ты так думаешь? – придвинувшись к нему, сказала она со вздохом. – О Родольф! Если б ты знал!.. Я тебя так любила!
Только тут решилась она взять его за руку, и на некоторое время их пальцы сплелись – как тогда, в первый раз, на выставке. Он из самолюбия боролся с прихлынувшей к его сердцу нежностью. А Эмма, прижимаясь к его груди, говорила:
– Как я могла жить без тебя! Нельзя отвыкнуть от счастья! Я была в таком отчаянии! Думала, что не переживу! Я потом все тебе расскажу. А ты... ты не хотел меня видеть!..
В самом деле, все эти три года, из трусости, характерной для сильного пола, он старательно избегал ее.
– Ты любил других, признайся! – покачивая головой и ластясь к нему, точно ласковая кошечка, говорила Эмма. – О, я их понимаю, да! Я им прощаю. Ты, верно, соблазнил их так же, как меня. Ты – настоящий мужчина! Ты создан для того, чтобы тебя любили. Но мы начнем сначала, хорошо? Мы опять полюбим друг друга! Смотри: я смеюсь, я счастлива... Ну, говори же!
В глазах у нее дрожали слезы: так после грозы в голубой чашечке цветка дрожат дождевые капли, – в эту минуту Эммой нельзя было не залюбоваться.
Он посадил ее к себе на колени и начал осторожно проводить тыльной стороной руки по ее гладко зачесанным волосам, по которым золотою стрелкою пробегал в сумерках последний луч заходящего солнца. Она опустила голову. Тогда Родольф едва прикоснулся губами к ее векам.
– Ты плачешь! – проговорил он. – О чем?
Эмма разрыдалась. Родольф подумал, что это взрыв накопившихся чувств. Когда же она затихла, он принял это за последний приступ стыдливости.
– О, прости меня! – воскликнул он. – Ты – моя единственная. Я был глуп и жесток! Я люблю тебя и буду любить всегда!.. Скажи мне, что с тобой?
Он стал на колени.
– Ну так вот... Я разорилась, Родольф! Дай мне взаймы три тысячи франков!
– Но... но... – уже с серьезным лицом начал он, медленно вставая с колен.
– Понимаешь, – быстро продолжала она, – мой муж поместил все свои деньги у нотариуса, а тот сбежал. Мы наделали долгов, пациенты нам не платили. Впрочем, ликвидация еще не кончена, деньги у нас будут. Но пока что не хватает трех тысяч, нас описали, описали сегодня, сейчас, и я, в надежде на твое дружеское участие, пришла к тебе.
«Ах, так вот зачем она пришла!» – мгновенно побледнев, подумал Родольф.
А вслух совершенно спокойно сказал:
– У меня нет таких денег, сударыня.
Он говорил правду. Будь они у него, он бы, конечно, дал, хотя вообще делать такие широкие жесты не очень приятно: из всех злоключений, претерпеваемых любовью, самое расхолаживающее, самое убийственное – это денежная просьба.
Некоторое время она смотрела на него не отрываясь.
– У тебя таких денег нет!
Она несколько раз повторила:
– У тебя таких денег нет!.. Зачем же мне еще это последнее унижение? Ты никогда не любил меня! Ты ничем не лучше других.
Она выдавала, она губила себя.
Родольф, прервав ее, начал доказывать, что он сам «в стесненных обстоятельствах».
– Мне жаль тебя! – сказала Эмма. – Да, очень жаль!.. На глаза ей попался блестевший на щите карабин с насечкой.
– Но бедный человек не отделывает ружейный приклад серебром! Не покупает часов с перламутровой инкрустацией! – продолжала она, указывая на булевские часы. – Не заводит хлыстов с золочеными рукоятками! – Она потрогала хлысты. – Не вешает брелоков на цепочку от часов! О, у него все есть! Даже погребец! Ты за собой ухаживаешь, живешь в свое удовольствие, у тебя великолепный дом, фермы, лес, псовая охота, ты ездишь в Париж!.. Ну вот хотя бы это! – беря с камина запонки, воскликнула Эмма. – Здесь любой пустяк можно превратить в деньги!.. Нет, мне их не надо! Оставь их себе!
И тут она с такой силой швырнула запонки, что когда они ударились об стену, то порвалась золотая цепочка.
– А я бы отдала тебе все, я бы все продала, я бы работала на тебя, пошла бы милостыню просить за одну твою улыбку, за один взгляд, только за то, чтобы услышать от тебя: «Спасибо!» А ты спокойно сидишь в кресле, как будто еще мало причинил мне горя! Знаешь, если б не ты, я бы еще могла быть счастливой! Кто тебя просил? Или, чего доброго, ты бился об заклад? Но ведь ты же любил меня, ты сам мне говорил... Только сейчас... Ах, лучше бы ты выгнал меня! У меня еще руки не остыли от твоих поцелуев. Вот здесь, на этом ковре, ты у моих ног клялся мне в вечной любви. И ты меня уверил. Ты целых два года погружал меня в сладкий, волшебный сон!.. А наши планы путешествия ты позабыл? Ах, твое письмо, твое письмо! И как только сердце у меня не разорвалось от горя!..
А теперь, когда я прихожу к нему – к нему, богатому, счастливому, свободному – и молю о помощи, которую оказал бы мне первый встречный, когда я заклинаю его и вновь приношу ему в дар всю свою любовь, он меня отвергает, оттого что это ему обойдется в три тысячи франков!
– У меня таких денег нет! – проговорил Родольф с тем невозмутимым спокойствием, которое словно щитом прикрывает сдержанную ярость.
Эмма вышла. Стены качались, потолок давил ее. Потом она бежала по длинной аллее, натыкаясь на кучи сухих листьев, разлетавшихся от ветра. Вот и канава, вот и калитка. Второпях отворяя калитку, Эмма обломала себе ногти о засов. Она прошла еще шагов сто, совсем задохнулась, чуть не упала и поневоле остановилась. Ей захотелось оглянуться, и она вновь охватила взглядом равнодушный дом, парк, сады, три двора и окна фасада.
Она вся точно окаменела; она чувствовала, что еще жива, только по сердцебиению, которое казалось ей громкой музыкой, разносившейся далеко окрест. Земля у нее под ногами колыхалась, точно вода, борозды вставали перед ней громадными бушующими бурыми волнами. Все впечатления, все думы, какие только были у нее в голове, вспыхнули разом, точно огни грандиозного фейерверка. Она увидела своего отца, кабинет Лере, номер в гостинице «Булонь», другую местность. Она чувствовала, что сходит с ума; ей стало страшно, и она попыталась переломить себя, но это ей удалось только отчасти: причина ее ужасного состояния, – деньги, – выпала у нее из памяти. Она страдала только от своей любви, при одном воспоминании о ней душа у нее расставалась с телом – так умирающий чувствует, что жизнь выходит из него через кровоточащую рану.
Ложились сумерки, кружились вороны.
Вдруг ей почудилось, будто в воздухе взлетают огненные шарики, похожие на светящиеся пули; потом они сплющивались, вертелись, вертелись, падали в снег, опушивший ветви деревьев, и гасли. На каждом из них возникало лицо Родольфа. Их становилось все больше, они вились вокруг Эммы, пробивали ее навылет. Потом все исчезло. Она узнала мерцавшие в тумане далекие огни города.
И тут правда жизни разверзлась перед ней, как пропасть. Ей было мучительно больно дышать. Затем, в приливе отваги, от которой ей стало почти весело, она сбежала с горы, перешла через речку, миновала тропинку, бульвар, рынок и очутилась перед аптекой.
Там было пусто. Ей хотелось туда проникнуть, но на звонок кто-нибудь мог выйти. Тогда она, затаив дыхание, держась за стены, добралась до кухонной двери – в кухне на плите горела свеча. Жюстен, в одной рубашке, нес в столовую блюдо.
«А, они обедают! Придется подождать».
Жюстен вернулся. Она постучала в окно. Он вышел к ней.
– Ключ! От верха, где...
– Что вы говорите?
Жюстен был поражен бледностью ее лица – на фоне темного вечера оно вырисовывалось белым пятном. Ему показалось, что она сейчас как-то особенно хороша собой, величественна, точно видение. Он еще не понимал, чего она хочет, но уже предчувствовал что-то ужасное.
А она, не задумываясь, ответила ему тихим, нежным, завораживающим голосом:
– Мне нужно! Дай ключ!
Сквозь тонкую переборку из столовой доносился стук вилок. Она сказала, что ей не дают спать крысы и что ей необходима отрава.
– Надо бы спросить хозяина!
– Нет, нет, не ходи туда! – встрепенулась Эмма и тут же хладнокровно добавила: – Не стоит! Я потом сама ему скажу. Посвети мне!
Она вошла в коридор. Из коридора дверь вела в лабораторию. На стене висел ключ с ярлычком: «От склада».
– Жюстен! – раздраженно крикнул аптекарь.
– Идем!
Жюстен пошел за ней.
Ключ повернулся в замочной скважине, и, руководимая безошибочной памятью, Эмма подошла прямо к третьей полке, схватила синюю банку, вытащила пробку, засунула туда руку и, вынув горсть белого порошка, начала тут же глотать.
– Что вы делаете! – кидаясь к ней, крикнул Жюстен.
– Молчи! А то придут...
Он был в отчаянии, он хотел звать на помощь.
– Не говори никому, иначе за все ответит твой хозяин! И, внезапно умиротворенная, почти успокоенная сознанием исполненного долга, Эмма удалилась.
* * *
Когда Шарль, потрясенный вестью о том, что у него описали имущество, примчался домой, Эмма только что вышла. Он кричал, плакал, он потерял сознание, а она все не приходила. Где же она могла быть? Он посылал Фелисите к Оме, к Тювашу, к Лере, в «Золотой лев», всюду. Как только душевная боль утихала, к нему тотчас же возвращалась мысль о том, что он лишился прежнего положения, потерял состояние, что будущее дочери погублено. Из-за чего? Полная неясность. Он прождал до шести вечера. Наконец, вообразив, что Эмма уехала в Руан, он почувствовал, что не может больше сидеть на месте, вышел на большую дорогу, прошагал с пол-лье, никого не встретил, подождал еще и вернулся. Она была уже дома.
– Как это случилось?.. Почему? Объясни!..
Эмма села за свой секретер, написала письмо и, проставив день и час, медленно запечатала.
– Завтра ты это прочтешь, – торжественно заговорила она. – А пока, будь добр, не задавай мне ни одного вопроса!.. Ни одного!
– Но...
– Оставь меня!
С этими словами она вытянулась на постели.
Ее разбудил терпкий вкус во рту. Она увидела Шарля, потом снова закрыла глаза.
Она с любопытством наблюдала за собой, старалась уловить тот момент, когда начнутся боли. Нет, пока еще нет! Она слышала тиканье часов, потрескиванье огня и дыханье Шарля, стоявшего у ее кровати.
«Ах, умирать совсем не страшно! – подумала она. – Я сейчас засну, и все будет кончено».
Она выпила воды и повернулась лицом к стене.
Отвратительный чернильный привкус все не проходил.
– Хочу пить!.. Ах, как я хочу пить! – со вздохом вымолвила она.
– Что с тобой? – подавая ей стакан воды, спросил Шарль.
– Ничего!.. Открой окно... Мне душно.
И тут ее затошнило – так внезапно, что она едва успела вытащить из-под подушки носовой платок.
– Унеси! Выбрось! – быстро проговорила она.
Шарль стал расспрашивать ее – она не отвечала. Боясь, что от малейшего движения у нее опять может начаться рвота, она лежала пластом. И в то же время чувствовала, как от ног к сердцу идет пронизывающий холод.
– Ага! Началось! – прошептала она.
– Что ты сказала?
Эмма томилась; она медленно вертела головой, все время раскрывая рот, точно на языке у нее лежало что-то очень тяжелое. В восемь часов ее опять затошнило.
Шарль обратил внимание, что к стенкам фарфорового таза пристали какие-то белые крупинки.
– Странно! Непонятно! – несколько раз повторил он. Но она громко произнесла:
– Нет, ты ошибаешься!
Тогда он осторожно, точно гладя, дотронулся до ее живота. Она дико закричала. Он в ужасе отскочил.
Потом она начала стонать, сперва еле слышно. Плечи у нее ходили ходуном, а сама она стала белее простыни, в которую впивались ее сведенные судорогой пальцы. Ее неровный пульс был теперь почти неуловим.
При взгляде на посиневшее лицо Эммы, все в капельках пота, казалось, что оно покрыто свинцовым налетом. Зубы у нее стучали, расширенные зрачки, должно быть, неясно различали предметы, на все вопросы она отвечала кивками; впрочем, нашла в себе силы несколько раз улыбнуться. Между тем кричать она стала громче. Внезапно из груди у нее вырвался глухой стон. После этого она объявила, что ей хорошо, что она сейчас встанет. Но тут ее схватила судорога.
– Ах, боже мой, как больно! – крикнула она.
Шарль упал перед ней на колени.
– Скажи, что ты ела? Ответь мне, ради всего святого!
Он смотрел на нее с такой любовью, какой она никогда еще не видела в его глазах.
– Ну, там... там!.. – сдавленным голосом проговорила она. Он бросился к секретеру, сорвал печать, прочитал вслух:
«Прошу никого не винить...» – остановился, провел рукой по глазам, затем прочитал еще раз.
– Что такое?.. На помощь! Сюда!
Он без конца повторял только одно слово: «Отравилась! Отравилась!» Фелисите побежала за фармацевтом – у него невольно вырвалось это же самое слово, в «Золотом льве» его услышала г-жа Лефрансуа, жители вставали и с тем же словом на устах бежали к соседям, – городок не спал всю ночь.
Спотыкаясь, бормоча, Шарль как потерянный метался по комнате. Он натыкался на мебель, рвал на себе волосы – аптекарю впервые пришлось быть свидетелем такой душераздирающей сцены.
Потом Шарль прошел к себе в кабинет и сел писать г-ну Каниве и доктору Ларивьеру. Но мысли у него путались – он переписывал не менее пятнадцати раз. Ипполит поехал в Невшатель, а Жюстен загнал лошадь Бовари по дороге в Руан и бросил ее, околевающую, на горе Буа-Гильом.
Шарль перелистывал медицинский справочник, но ничего не видел: строчки прыгали у него перед глазами.
– Не волнуйтесь! – сказал г-н Оме. – Нужно только ей дать какое-нибудь сильное противоядие. Чем она отравилась?
Шарль показал письмо – мышьяком.
– Ну так надо сделать анализ, – заключил Оме.
Он знал, что при любом случае отравления рекомендуется делать анализ. Шарль машинально подхватил:
– Сделайте, сделайте! Спасите ее...
Он опять подошел к ней, опустился на ковер и, уронив голову на кровать, разрыдался.
– Не плачь! – сказала она. – Скоро я перестану тебя мучить!
– Зачем? Что тебя толкнуло?
– Так надо, друг мой, – возразила она.
– Разве ты не была со мной счастлива? Чем я виноват? Я делал все, что мог!
– Да... правда... ты – добрый!
Она медленно провела рукой по его волосам. От этой ласки ему стало еще тяжелее. Он чувствовал, как весь его внутренний мир рушится от одной нелепой мысли, что он ее теряет – теряет, как раз когда она особенно с ним нежна; он ничего не мог придумать, не знал, как быть, ни на что не отваживался, необходимость принять решительные меры повергала его в крайнее смятение.
А она в это время думала о том, что настал конец всем обманам, всем подлостям, всем бесконечным вожделениям, которые так истомили ее. Теперь она уже ни к кому не питала ненависти, мысль ее окутывал сумрак, из всех звуков земли она различала лишь прерывистые, тихие, невнятные жалобы своего бедного сердца, замиравшие, точно последние затихающие аккорды.
– Приведите ко мне дочку, – приподнявшись на локте, сказала она.
– Тебе уже не больно? – спросил Шарль.
– Нет, нет!
Няня принесла хмурую со сна девочку в длинной ночной рубашке, из-под которой выглядывали босые ножки. Берта обводила изумленными глазами беспорядок, царивший в комнате, и жмурилась от огня свечей, горевших на столах. Все это, вероятно, напоминало ей Новый год или середину поста, когда ее тоже будили при свечах, раным-рано, и несли в постель к матери, а та ей что-нибудь дарила.
– Где же игрушки, мама? – спросила Берта.
Все молчали.
– Я не вижу моего башмачка!
Фелисите поднесла Берту к кровати, а она продолжала смотреть в сторону камина.
– Его кормилица взяла? – спросила девочка.
Слово «кормилица» привело г-же Бовари на память все ее измены, все ее невзгоды, и с таким видом, точно к горлу ей подступила тошнота от еще более сильного яда, она отвернулась. Берта сидела теперь на кровати.
– Какие у тебя большие глаза, мама! Какая ты бледная! Ты вся в поту!
Мать смотрела на нее.
– Я боюсь! – сказала девочка и отстранилась.
Эмма взяла ее руку и хотела поцеловать.
Берта начала отбиваться.
– Довольно! Унесите ее! – крикнул Шарль, рыдавший в алькове.
Некоторое время никаких последствий отравления не наблюдалось. Эмма стала спокойнее. Каждое ее слово, хотя бы и ничего не значащее, каждый ее более легкий вздох вселяли в Шарля надежду. Когда приехал Каниве, он со слезами кинулся ему на шею.
– Ах, это вы! Благодарю вас! Какой вы добрый! Но ей уже лучше. Вы сейчас сами увидите...
У коллеги, однако, сложилось иное мнение, и так как он, по его собственному выражению, не любил гадать на кофейной гуще, то, чтобы как следует очистить желудок, велел дать Эмме рвотного.
Эмму стало рвать кровью. Губы ее вытянулись в ниточку. Руки и ноги сводила судорога, по телу пошли бурые пятна, пульс напоминал дрожь туго натянутой нитки, дрожь струны, которая вот-вот порвется.
Немного погодя она начала дико кричать. Она проклинала яд, бранила его, потом просила, чтобы он действовал быстрее, отталкивала коченеющими руками все, что давал ей выпить Шарль, переживавший не менее мучительную агонию, чем она. Прижимая платок к губам, он стоял у постели больной и захлебывался слезами, все его тело, с головы до ног, сотрясалось от рыданий. Фелисите бегала туда-сюда. Оме стоял как вкопанный и тяжко вздыхал, а г-н Каниве хотя и не терял самоуверенности, однако в глубине души был озадачен.
– Черт возьми!.. Ведь... ведь желудок очищен, а раз устранена причина...
– Ясно, что должно быть устранено и следствие, – подхватил Оме.
– Да спасите же ее! – крикнул Бовари.
Каниве, не слушая аптекаря, который пытался обосновать гипотезу: «Быть может, это спасительный кризис», – только хотел было дать ей териаку, но в это мгновение за окном раздалось щелканье бича, все стекла затряслись, и из-за крытого рынка вымахнула взмыленная тройка, впряженная в почтовый берлин. Приехал доктор Ларивьер.
Если бы в доме Бовари появился Бог, то все же это произвело бы не такое сильное впечатление. Шарль взмахнул руками, Каниве замер на месте, а Оме задолго до прихода доктора снял феску.
Ларивьер принадлежал к хирургической школе великого Биша, к уже вымершему поколению врачей-философов, которые любили свое искусство фанатической любовью и отличались вдохновенной прозорливостью. Когда Ларивьер гневался, вся больница дрожала; ученики боготворили его и, как только устраивались на место, сейчас же начинали во всем ему подражать. Дело доходило до того, что в Руанском округе врачи носили такое же, как у него, стеганое пальто с мериносовым воротником и такой же, как у него, широкий черный фрак с расстегнутыми манжетами, причем у самого Ларивьера всегда были видны его пухлые, очень красивые руки, не знавшие перчаток, как бы в любую минуту готовые погрузиться в глубь человеческих мук. Он презирал чины, кресты, академии, славился щедростью и радушием, для бедных был родным отцом, в добродетель не верил, а сам на каждом шагу делал добрые дела и, конечно, был бы признан святым, если бы не его дьявольская проницательность, из-за которой все его боялись пуще огни. Взгляд у него был острее ланцета, он проникал прямо в душу; удаляя обиняки и прикрасы, Ларивьер вылущивал ложь. Так шел он по жизни, исполненный того благодушного величия, которое порождают большой талант, благосостояние и сорокалетняя непорочная служба.
Еще у дверей, обратив внимание на мертвенный цвет лица Эммы, лежавшей с раскрытым ртом на спине, он нахмурил брови. Потом, делая вид, что слушает Каниве, и потирая пальцем нос, несколько раз повторил:
– Хорошо, хорошо!
Но при этом медленно повел плечами. Бовари наблюдал за ним. Глаза их встретились, и у Ларивьера, привыкшего видеть страдания, скатилась на воротничок непрошеная слеза.
Он увел Каниве в соседнюю комнату. Шарль пошел за ними.
– Она очень плоха, да? А если поставить горчичники? Я не знаю, что нужно делать. Придумайте что-нибудь! Вы же стольких людей спасли!
Шарль обхватил его обеими руками и, почти повиснув на нем, смотрел на него растерянным, умоляющим взглядом.
– Мужайтесь, мой дорогой! Тут ничего поделать нельзя. И с этими словами доктор Ларивьер отвернулся.
– Вы уходите?
– Я сейчас приду.
Вместе с Каниве, который тоже не сомневался, что Эмма протянет недолго, он вышел якобы для того, чтобы отдать распоряжения кучеру.
На площади их догнал фармацевт. Отлипнуть от знаменитостей – это было выше его сил. И он обратился к г-ну Ларивьеру с покорнейшей просьбой почтить его своим посещением и позавтракать у него.
Супруги Оме нимало не медля послали в «Золотой лев» за голубями, скупили в мясной лавке мясо на котлеты, какое там еще оставалось, у Тювашей – весь запас сливок, у Лестибудуа – весь запас яиц. Аптекарь помогал накрывать на стол, а г-жа Оме, теребя завязки своей кофты, говорила:
– Вы уж нас извините, сударь. В нашем захолустье если накануне не предупредить...
– Рюмки:!!! – шипел Оме.
– В городе мы, на худой конец, всегда могли бы приготовить фаршированные ножки.
– Замолчи!.. Пожалуйте к столу, доктор.
Когда все съели по кусочку, аптекарь счел уместным сообщить некоторые подробности несчастного случая:
– Сперва появилось ощущение сухости в горле, потом начались нестерпимые боли в надчревной области, рвота, коматозное состояние.
– А как она отравилась?
– Не знаю, доктор. Ума не приложу, где она могла достать мышьяковистой кислоты.
В эту минуту вошел со стопкой тарелок в руках Жюстен и, услыхав это название, весь затрясся.
– Что с тобой? – спросил фармацевт.
Вместо ответа юнец грохнул всю стопку на пол.
– Болван! – крикнул Оме. – Ротозей! Увалень! Осел! Но тут же овладел собой.
– Я, доктор, решил произвести анализ и, primo , осторожно ввел в трубочку...
– Лучше бы вы ввели ей пальцы в глотку, – заметил хирург.
Его коллега молчал; Ларивьер только что, оставшись с ним один на один, закатил ему изрядную проборку за рвотное, и теперь почтенный Каниве, столь самоуверенный и речистый во время истории с искривлением стопы, сидел скромненько, в разговор не встревал и только одобрительно улыбался.
Оме был преисполнен гордости амфитриона, а от грустных мыслей о Бовари он бессознательно приходил в еще лучшее расположение духа, едва лишь, повинуясь чисто эгоистическому чувству, обращал мысленный взор на себя. Присутствие хирурга вдохновляло ого. Он щеголял эрудицией, сыпал всякими специальными названиями, вроде шпанских мушек, анчара, манцениллы, змеиного яда.
– Я даже читал, доктор, что были случаи, когда люди отравлялись и падали, как пораженные громом, от самой обыкновенной колбасы, которая подвергалась слишком сильному копчению. Узнал я об этом из великолепной статьи, написанной одним из наших фармацевтических светил, одним из наших учителей, знаменитым Каде де Гасикуром.
Госпожа Оме принесла шаткую спиртовку – ее супруг требовал, чтобы кофе варилось тут же, за столом; мало того: он сам обжаривал зерна, сам молол, сам смешивал.
– Saccharum, доктор! – сказал он, предлагая сахар.
Затем созвал всех своих детей, – ему было интересно, что скажет хирург об их телосложении.
Господин Ларивьер уже собрался уходить, но тут г-жа Оме обратилась к нему за советом относительно своего мужа. Ему вредно раздражаться, а он, вспылив, прямо с ума сходит.
– Да не с чего ему сходить!
Слегка улыбнувшись этому прошедшему незамеченным каламбуру, доктор отворил дверь. Но в аптеке было полно народу. Хирург еле-еле отделался от г-на Тюваша, который боялся, что у его жены воспаление легких, так как она имеет обыкновение плевать в камин; потом от г-на Бине, который иногда никак не мог наесться; от г-жи Карон, у которой покалывало в боку; от Лере, который страдал головокружениями; от Лестибудуа, у которого был ревматизм; от г-жи Лефрансуа, у которой была кислая отрыжка. Наконец тройка умчалась, и все в один голос сказали, что доктор вел себя неучтиво.
Но тут внимание ионвильцев обратил на себя аббат Бурнизьен – он шел по рынку, неся сосуд с миром.
Оме, верный своим убеждениям, уподобил священников воронам, которых привлекает трупный запах. Он не мог равнодушно смотреть на духовных особ: дело в том, что сутана напоминала ему саван, а савана он боялся и отчасти поэтому не выносил сутану.
Однако Оме, неуклонно выполняя то, что он называл своей «миссией», вернулся к Бовари вместе с Каниве, которого очень просил сходить туда г-н Ларивьер. Фармацевт хотел было взять с собой своих сыновей, дабы приучить их к тяжелым впечатлениям, показать им величественную картину, которая послужила бы им уроком, назиданием, навсегда врезалась бы в их память, но мать решительно воспротивилась.
В комнате, где умирала Эмма, на всем лежал отпечаток мрачной торжественности. На рабочем столике, накрытом белой салфеткой, у большого распятия с двумя зажженными свечами по бокам стояло серебряное блюдо с комочками хлопчатой бумаги. Эмма, уронив голову на грудь, смотрела перед собой неестественно широко раскрытыми глазами, а ее ослабевшие руки ползали по одеялу – неприятное, бессильное движение всех умирающих, которые точно заранее натягивают на себя саван! Бледный, как изваяние, с красными, как горящие угли, глазами, Шарль, уже не плача, стоял напротив Эммы, у изножья кровати, а священник, опустившись на одно колено, шептал себе под нос молитвы.
Эмма медленно повернула голову и, увидев лиловую епитрахиль, явно обрадовалась: в нечаянном успокоении она, наверное, вновь обрела утраченную сладость своих первых мистических порывов, это был для нее прообраз вечного блаженства.
Священник встал и взял распятие. Эмма вытянула шею, как будто ей хотелось пить, припала устами к телу богочеловека и со всей уже угасающей силой любви напечатлела на нем самый жаркий из всех своих поцелуев. После этого священник прочел «Misereatur» и «Indulgentiam» , обмакнул большой палец правой руки в миро – и приступил к помазанию: умастил ей сперва глаза, еще недавно столь жадные до всяческого земного великолепия; затем – ноздри, с упоением вдыхавшие теплый ветер и ароматы любви; затем – уста, откуда исходила ложь, вопли оскорбленной гордости и сладострастные стоны; затем – руки, получавшие наслаждение от нежных прикосновений, и, наконец, подошвы ног, которые так быстро бежали, когда она жаждала утолить свои желания, и которые никогда уже больше не пройдут по земле.
Священник вытер пальцы, бросил в огонь замасленные комочки хлопчатой бумаги, опять подсел к умирающей и сказал, что теперь ей надлежит подумать не о своих муках, а о муках Иисуса Христа и поручить себя милосердию божию.
Кончив напутствие, он попытался вложить ей в руки освященную свечу – символ ожидающего ее неземного блаженства, но Эмма от слабости не могла ее держать, и если б не аббат, свеча упала бы на пол.
Эмма между тем слегка порозовела, и лицо ее приняло выражение безмятежного спокойствия, словно таинство исцелило ее.
Священнослужитель не преминул обратить на это внимание Шарля. Он даже заметил, что господь в иных случаях продлевает человеку жизнь, если так нужно для его спасения. Шарль припомнил, что однажды она уже совсем умирала и причастилась.
«Может быть, еще рано отчаиваться», – подумал он.
В самом деле: Эмма, точно проснувшись, медленно обвела глазами комнату, затем вполне внятно попросила подать ей зеркало и, нагнувшись, долго смотрелась, пока из глаз у нее не выкатились две крупные слезы. Тогда она вздохнула и откинулась на подушки.
В ту же минуту она начала задыхаться. Язык вывалился наружу, глаза закатились под лоб и потускнели, как абажуры на гаснущих лампах; от учащенного дыхания у нее так страшно ходили бока, точно из тела рвалась душа, а если б не это, можно было бы подумать, что Эмма уже мертва. Фелисите опустилась на колени перед распятием; фармацевт – и тот слегка подогнул ноги; г-н Каниве невидящим взглядом смотрел в окно, Бурнизьен, нагнувшись к краю постели, опять начал молиться; его длинная сутана касалась пола. Шарль стоял на коленях по другую сторону кровати и тянулся к Эмме. Он сжимал ей руки, вздрагивая при каждом биении ее сердца, точно отзываясь на грохот рушащегося здания. Чем громче хрипела Эмма, тем быстрее священник читал молитвы. Порой слова молитв сливались с приглушенными рыданиями Бовари, а порой все тонуло в глухом рокоте латинских звукосочетаний, гудевших, как похоронный звон.
Внезапно на тротуаре раздался топот деревянных башмаков, стук палки, и хриплый голос запел:
Девчонке в жаркий летний день
Мечтать о миленьком не лень.
Эмма, с распущенными волосами, уставив в одну точку расширенные зрачки, приподнялась, точно гальванизированный труп.
За жницей только поспевай!
Нанетта по полю шагает
И, наклоняясь то и знай,
С земли колосья подбирает.
– Слепой! – крикнула Эмма и вдруг залилась ужасным, безумным, исступленным смехом – ей привиделось безобразное лицо нищего, пугалом вставшего перед нею в вечном мраке.
Вдруг ветер налетел на дол
И мигом ей задрал подол.
Судорога отбросила Эмму на подушки. Все обступили ее. Она скончалась.