Часть третья
I
Леон, изучая право, довольно часто заглядывал в «Хижину» и даже пользовался большим успехом у гризеток, находивших, что он «очень мило себя держит». Самый приличный из всех студентов, он стриг волосы не слишком длинно и не слишком коротко, не проедал первого числа деньги, присланные на три месяца, и был в хороших отношениях с профессорами. Излишеств он себе не позволял по своему малодушию и из осторожности.
Когда Леон занимался днем у себя в комнате или вечером под липами Люксембургского сада, на память ему приходила Эмма, он задумывался и ронял Свод законов. Но мало-помалу его чувство к ней ослабело, на него наслоились иные желания, хотя и не совсем заглушили его. Леон еще не утратил надежду; неясное предчувствие манило его из далей будущего, точно золотой плод, качающийся на ветке сказочного дерева.
Когда же он встретился с Эммой после трехлетней разлуки, страсть его проснулась,. Он решил, что пора сойтись с этой женщиной. К тому же веселые компании, в которых ему приходилось бывать, придали ему развязности, и теперь, вернувшись в провинцию, он уже смотрел свысока на всех, кто не ступал в лакированных ботинках по асфальту столичных улиц. Разумеется, перед парижанкой в кружевах или же войдя в салон знаменитого ученого, украшенного орденами и с собственным выездом, бедный помощник нотариуса трусил бы, как школьник. Но здесь, на руанской набережной, с женой лекаришки он не стеснялся, он знал заранее, что обольстит ее. Самонадеянность человека зависит от той среды, которая его окружает: на антресолях говорят иначе, нежели на пятом этаже, добродетель богатой женщины ограждена всеми ее кредитными билетами, подобно тому как ее корсет поддерживают косточки, вставленные в подкладку.
Простившись вечером с супругами Бовари, Леон пошел за ними следом. Обнаружив, что они остановились в «Красном кресте», он вернулся домой и всю ночь потом обдумывал план.
На другой день, часов около пяти, чувствуя, как что-то давит ему горло, с помертвевшим лицом, исполненный решимости труса, той решимости, которая уже ни перед чем не останавливается, он вошел на кухню постоялого двора.
– Барина нет, – объявил слуга.
Леон решил, что это добрый знак. Он поднялся по лестнице. Его появление ничуть не смутило Эмму; напротив, она извинилась, что забыла сказать, где они сняли номер.
– А я догадался! – воскликнул Леон.
– То есть как?
Он ответил, что пошел наугад, что сюда его привело чутье. Эмма заулыбалась – тогда Леон, поняв, что сказал глупость, тут же сочинил другую версию: целое утро он искал ее по всем гостиницам.
– Итак, вы решили остаться? – спросил он.
– Да, – ответила она, – и напрасно. Нехорошо привыкать к недоступным удовольствиям, когда голова пухнет от забот...
– О, я вас понимаю!..
– Нет, вы этого понять не можете – вы не женщина!
Но ведь и у мужчин есть свои горести. Так, философствуя, втянулись они в беседу. Эмма долго говорила о том, как мелки земные страсти, и о том, что сердце человека обречено на вечное одиночество.
Чтобы порисоваться, а быть может, наивно подражая своим любимым меланхолическим героям, молодой человек сказал, что его занятия ему опротивели. Юриспруденцию он ненавидит, его влечет к себе другое поприще, а мать в каждом письме докучает ему своими наставлениями. Они все яснее говорили о том, почему им так тяжело, и это растущее взаимодоверие действовало на них возбуждающе. Но все же быть откровенными до конца они не решались – они старались найти такие слова, которые могли бы только навести на определенную мысль. Эмма так и не сказала, что любила другого; Леон не признался, что позабыл ее.
Быть может, Леон теперь и не помнил об ужинах с масками после бала, а Эмма, конечно, не думала о том, как она утром бежала по траве на свидание в усадьбу своего любовника. Уличный шум почти не долетал до них; в этом номерке, именно потому, что он был такой тесный, они чувствовали себя как-то особенно уединенно. Эмма, в канифасовом пеньюаре, откинулась на спинку старого кресла, желтые обои сзади нее казались золотым фоном, в зеркале отражались ее волосы с белой полоской прямого пробора, из-под прядей выглядывали мочки ушей.
– Ах, простите! – сказала она. – Вам, верно, наскучили мои вечные жалобы!
– Да нет, что вы, что вы!
– Если б вы знали, о чем я всегда мечтала! – воскликнула Эмма, глядя в потолок своими прекрасными глазами, в которых вдруг заблестели слезинки.
– А я? О, я столько выстрадал! Я часто убегал из дому, ходил, бродил по набережной, старался оглушить себя шумом толпы и все никак не мог отделаться от наваждения. На бульваре я видел у одного торговца эстампами итальянскую гравюру с изображением Музы. Муза в тунике, с незабудками в распущенных волосах, глядит на луну. Какая-то сила неудержимо влекла меня к ней. Я часами простаивал перед этой гравюрой. Муза была чуть-чуть похожа на вас, – дрогнувшим голосом добавил Леон.
Эмма, чувствуя, как губы у нее невольно складываются в улыбку, отвернулась.
– Я часто писал вам письма и тут же их рвал, – снова заговорил Леон.
Она молчала.
– Я мечтал: а вдруг вы приедете в Париж! На улицах мне часто казалось, что я вижу вас. Я бегал за всеми фиакрами, в которых мелькал кончик шали, кончик вуалетки, похожей на вашу...
Эмма, видимо, решила не прерывать его. Скрестив руки и опустив голову, она рассматривала банты своих атласных туфелек, и пальцы ее ног по временам шевелились.
Наконец она вздохнула.
– А все же нет ничего печальнее моей участи: моя жизнь никому не нужна. Если бы от наших страданий кому-нибудь было легче, то мы бы, по крайней мере, утешались мыслью о том, что мы жертвуем собой ради других.
Леон стал превозносить добродетель, долг и безмолвное самоотречение, оказывается, он тоже ощущал неодолимую потребность в самопожертвовании, но не мог удовлетворить ее.
– Мне очень хочется быть сестрой милосердия, – сказала она.
– Увы! – воскликнул Леон. – У мужчин такого святого призвания нет. Я не вижу для себя занятия... пожалуй, кроме медицины...
Едва заметно пожав плечами, Эмма стала рассказывать о своей болезни: ведь она чуть не умерла! Как жаль! Смерть прекратила бы ее страдания. Леон поспешил признаться, что он тоже мечтает только о покое могилы. Однажды вечером ему будто бы даже вздумалось составить завещание, и в этом завещании он просил, чтобы к нему в гроб положили тот прелестный коврик с бархатной каемкой, который ему когда-то подарила Эмма. Обоим в самом деле хотелось быть такими, какими они себя изображали: оба создали себе идеал и к этому идеалу подтягивали свое прошлое. Слова – это волочильный стан, на котором можно растянуть любое чувство.
Однако выдумка с ковриком показалась ей неправдоподобной.
– Зачем же? – спросила она.
– Зачем? – Леон замялся. – Затем, что я вас так любил! Порадовавшись, что самый трудный барьер взят, Леон искоса взглянул на нее.
С ним произошло то же, что происходит на небе, когда ветер вдруг разгонит облака. Грустные думы, находившие одна на другую и омрачавшие голубые глаза Леона, как будто бы рассеялись; его лицо сияло счастьем.
Он ждал.
– Я и раньше об этом догадывалась... – наконец произнесла Эмма.
И тут они начали пересказывать друг другу мелкие события того невозвратного времени, все радости и горести которого сводились для них теперь к одному-единственному слову. Он вспомнил беседку, увитую ломоносом, платья Эммы, обстановку ее комнаты, весь ее дом.
– А наши милые кактусы целы?
– Померзли зимой.
– Как часто я о них думал, если б вы только знали! Я представлял их себе точно такими, как в те летние утра, когда занавески на окнах были пронизаны солнечным светом... и когда ваши обнаженные руки мелькали в цветах.
– Милый друг! – сказала Эмма и протянула ему руку.
Леон прильнул к ней губами. Потом глубоко вздохнул.
– Внутри вас была тогда какая-то неведомая сила, и она действовала на меня неотразимо... – продолжал Леон. – Однажды я пришел к вам... Но вы, конечно, этого не помните.
– Нет, помню, – возразила Эмма. – Ну, дальше?
– Вы стояли внизу, в передней, на ступеньке, собирались уходить. На вас была шляпка с голубенькими цветочками. Вы мне не предложили проводить вас, а я все-таки, наперекор самому себе, пошел за вами. С каждой минутой мне все яснее становилось, что я допустил бестактность. Я плелся сзади, навязываться в провожатые мне было неловко, а уйти совсем я не мог. Когда вы заходили в лавки, я оставался на улице и смотрел в окно, как вы снимаете перчатки и отсчитываете деньги. Но вот вы позвонили к госпоже Тюваш, вам открыли, за вами захлопнулась большая тяжелая дверь, а я стою перед ней как дурак.
Госпожа Бовари слушала его и дивилась тому, какая она старая; ей казалось, что все эти восстанавливаемые в памяти подробности удлиняют прожитую жизнь; чувства, которые она сейчас вызывала в себе, росли до бесконечности.
– Да, правда!.. Правда!.. Правда!.. – полузакрыв глаза, время от времени роняла Эмма.
На всех часах квартала Бовуазин, где что ни шаг, то пансион, церковь или заброшенный особняк, пробило восемь. Леон и Эмма молчали, но когда они обменивались взглядами, в ушах у них начинало шуметь, точно из их неподвижных зрачков исходил какой-то звук. Они взялись за руки, и прошлое, будущее, воспоминания и мечты – все для них слилось в одно ощущение тихого восторга. Стены в номере потемнели, но еще сверкали выплывавшие из мрака яркие краски четырех гравюр: на них были изображены сцены из «Нельской башни», а под гравюрами давались пояснения на испанском и французском языках. В окно был виден клочок немного неба между островерхими кровлями.
Эмма встала, зажгла на комоде две свечи и опять села на свое место.
– Итак?.. – спросил Леон.
– Итак? – в тон ему проговорила Эмма.
Он все еще думал, как вновь начать прерванный разговор, но вдруг она сама обратилась к нему с вопросом:
– Отчего никто до сих пор не выражал мне таких чувств?
Молодой человек на это заметил, что возвышенную натуру не так-то легко понять. Он, однако, полюбил ее с первого взгляда и потом не раз приходил в отчаяние при мысли о том, как бы они могли быть счастливы, если б волею судеб встретились раньше и связали себя неразрывными узами.
– Я тоже иногда об этом думала, – призналась Эмма.
– Какая отрадная мечта! – прошептал Леон и, осторожно перебирая синюю бахрому ее длинного белого пояса, добавил: – Кто же нам мешает все начать сызнова?..
– Нет, мой друг, – сказала Эмма. – Я уже стара... а вы еще молоды... Забудьте обо мне! Вас еще полюбят... полюбите и вы.
– Но не так, как вас! – вырвалось у Леона.
– Какое вы еще дитя! Ну будем же благоразумны! Я так хочу!
Она стала ему доказывать, что любить друг друга им нельзя, что они по-прежнему не должны выходить за пределы дружбы.
Искренне ли говорила Эмма? Этого она, конечно, и сама не знала – радость обольщения и необходимость обороны владели всем ее существом. Нежно глядя на молодого человека, она мягким движением отстраняла его дрожащие руки, робко пытавшиеся приласкать ее.
– Простите! – сказал он, отодвигаясь.
И в душу к Эмме закралась смутная тревога, внушенная этой его робостью, более опасной, нежели смелость Родольфа, который тогда, раскинув руки, двигался прямо к ней. Леон казался ей красивее всех на свете. От него веяло необыкновенной душевной чистотой. Его длинные тонкие загнутые ресницы поминутно опускались. Нежные щеки горели – Эмме казалось: желанием, и ее неудержимо тянуло дотронуться до них губами. Наконец Эмма посмотрела на часы.
– Боже, как поздно! – воскликнула она. – Заболтались мы с вами!
Он понял намек и стал искать шляпу.
– Я даже забыла о спектакле! А бедный Бовари нарочно меня здесь оставил! Я должна была пойти с Лормо и с его женой – они живут на улице Большого моста.
Возможность упущена: завтра она уезжает.
– В самом деле? – спросил Леон.
– Да.
– Мне необходимо увидеться с вами еще раз, – заявил он. – Мне надо вам сказать...
– Что сказать?
– Одну... серьезную, важную вещь. Да нет, вы не уедете, это невозможно! Если б вы знали... Выслушайте меня.. Неужели вы меня не поняли? Неужели вы не догадались?..
– Вы же так прекрасно говорите! – сказала Эмма.
– А, вы шутите! Довольно, довольно! Сжальтесь, позвольте мне снова увидеться с вами... только один раз... один-единственный!
– Ну что ж!.. – Эмма запнулась и, словно спохватившись, воскликнула: – Но только не здесь!
– Где вам угодно.
– Хотите...
Подумав, она произнесла скороговоркой:
– Завтра, в одиннадцать утра, в соборе.
– Приду! – воскликнул он и схватил ее руки, но она отняла.
Оба теперь стояли, он – сзади нее; вдруг Эмма опустила голову, – Леон сейчас же нагнулся и надолго припал губами к ее затылку.
– Да вы с ума сошли! Вы с ума сошли! – прерывисто и звонко смеясь, повторяла она, меж тем как Леон осыпал ее поцелуями.
Наконец Леон взглянул на нее через плечо – он словно искал в ее глазах одобрения. Но глаза ее выражали неприступное величие.
Леон сделал три шага назад, к выходу. Остановился на пороге. Дрожащим голосом прошептал:
– До завтра!
Она кивнула и, как птица, выпорхнула в соседнюю комнату.
Вечером Эмма написала Леону бесконечно длинное письмо, в котором отменяла свидание: между ними все кончено, для их же благополучия они не должны больше встречаться. Но, запечатав письмо, Эмма вспомнила, что не знает его адреса, и это поставило ее в тупик.
«Он придет на свидание, и я передам ему лично», – решила она.
Наутро Леон отворил окно, вышел на балкон и, напевая, до блеска начистил свои туфли. Он надел белые панталоны, тонкие носки, зеленый фрак, вылил на носовой платок все свои духи, потом завился у парикмахера, но, чтобы придать своей прическе естественную элегантность, тут же взбил волосы.
«Еще очень рано», – подумал он, посмотрев на висевшие в парикмахерской часы с кукушкой: они показывали девять.
Он прочел старый модный журнал, вышел, закурил сигару, прошел три улицы и, решив, что уже пора, быстрыми шагами направился к собору.
Было чудесное летнее утро. В витринах ювелиров отсвечивало серебро; лучи солнца, косо падавшие на собор, скользили по изломам серых камней; в голубом небе вокруг стрельчатых башен летали стрижи; на шумной площади пахло цветами, окаймлявшими мостовую: розами, жасмином, гвоздикой, нарциссами и туберозами, росшими в беспорядке среди влажной зелени котовика и воробьиного проса; в центре площади журчал фонтан; под широкими зонтами, окруженные пирамидами дынь, простоволосые торговки завертывали в бумагу букеты фиалок.
Молодой человек взял букет. Первый раз в жизни покупал он цветы для женщины; он понюхал фиалки и невольно приосанился, словно это не ей собирался он поднести цветы, а себе самому.
Подумав, однако, что его могут увидеть, он решительным шагом двинулся к собору.
У левых дверей на середине притвора под «Пляшущей Мариам» стоял в шляпе с султаном, при шпаге и с булавой, величественный, словно кардинал, и весь сверкающий, как дароносица, привратник.
Он шагнул навстречу Леону и с той приторно-ласковой улыбкой, какая появляется у церковнослужителей, когда они обращаются к детям, спросил:
– Вы, сударь, наверно, приезжий? Желаете осмотреть достопримечательности нашего храма?
– Нет, – ответил Леон.
Он обошел боковые приделы. Потом вышел на паперть. Эммы не было видно. Тогда он поднялся на хоры.
В чашах со святой водой отражался неф вместе с нижней частью стрельчатых сводов и кусочками цветных стекол. Отражение росписи разбивалось о мраморные края чаш, а дальше пестрым ковром ложилось на плиты пола. От трех раскрытых дверей тянулись три огромные полосы света. Время от времени в глубине храма проходил ризничий и, как это делают богомольные люди, когда торопятся, как-то боком опускался на колени напротив престола. Хрустальные люстры висели неподвижно. На хорах горела серебряная лампада. Порой из боковых приделов, откуда-то из темных углов, доносилось как бы дуновение вздоха, и вслед за тем стук опускающейся решетки гулко отдавался под высокими сводами.
Леон чинно прохаживался у самых стен. Никогда еще жизнь так не улыбалась ему, как сейчас. Вот-вот, украдкой ловя провожающие ее взгляды, взволнованная, очаровательная, войдет она, и он увидит ее золотую лорнетку, платье с воланами, прелестные ботинки, она предстанет перед ним во всем своем многообразном, чисто женском изяществе, которое ему еще внове, со всем невыразимым обаянием уступающей добродетели. Вся церковь расположится вокруг нее громадным будуаром; своды наклонятся, чтобы под их сенью она могла исповедаться в своей любви; цветные стекла засверкают еще ярче и осветят ее лицо; кадильницы будут гореть для того, чтобы она появилась, как ангел, в благовонном дыму.
Но она все не шла. Он сел на стул, и взгляд его уперся в синий витраж, на котором были изображены рыбаки с корзинами. Он долго, пристально разглядывал его, считал чешуйки на рыбах, пуговицы на одежде, а мысль его блуждала в поисках Эммы.
Привратник стоял поодаль и в глубине души злобствовал на этого субъекта за то, что тот смеет без него осматривать собор. Он считал, что Леон ведет себя непозволительно, что это в своем роде воровство, почти святотатство.
Но вот по плитам зашуршал шелк, мелькнули поля шляпки и черная накидка... Она! Леон вскочил и побежал навстречу.
Эмма была бледна. Она шла быстро.
– Прочтите!.. – сказала Эмма, протягивая ему листок бумаги. – Ах нет, не надо!
Она отдернула руку, пошла в придел во имя Божьей Матери и, опустившись на колени подле стула, начала молиться.
Сначала эта ханжеская причуда возмутила молодого человека, затем он нашел своеобразную прелесть в том, что Эмма, точно андалузская маркиза, явившись на свидание, вся ушла в молитву, но это, видимо, затягивалось, и Леон скоро соскучился.
Эмма молилась, или, вернее, старалась молиться; она надеялась, что вот сейчас ее осенит, и она примет решение. Уповая на помощь свыше, она точно впитывала глазами блеск дарохранительницы, вбирала в себя аромат белых ночных красавиц, распустившихся в больших вазах, и прислушивалась к тишине храма, но эта тишина лишь усиливала ее сердечную тревогу.
Наконец она встала с колен, и оба двинулись к выходу, как вдруг к ним подскочил привратник и спросил:
– Вы, сударыня, наверно, приезжая? Желаете осмотреть достопримечательности нашего храма?
– Нет! Нет! – крикнул Леон.
– Отчего же? – возразила Эмма.
Всей своей шаткой добродетелью она цеплялась за Деву Марию, за скульптуры, за могильные плиты, за малейший предлог.
Вознамерившись показать «все по порядку», привратник вывел их на паперть и показал булавой на выложенный из черных каменных плит большой круг, лишенный каких бы то ни было надписей и украшений.
– Вот это окружность замечательного амбуазского колокола, – торжественно начал привратник. – Он весил тысячу пудов. Равного ему не было во всей Европе. Мастер, который его отлил, умер от радости...
– Идемте! – прервал его Леон.
Привратник пошел дальше. Вступив в придел Божьей Матери, он сделал широкий, всеохватывающий, приглашающий любоваться жест и с гордостью сельского хозяина, показывающего фруктовый сад, опять начал объяснять:
– Под этой грубой плитой покоятся останки Пьера де Брезе, сеньора де ла Варен и де Брисак, великого маршала Пуату и нормандского губернатора, павшего в бою при Монлери шестнадцатого июля тысяча четыреста шестьдесят пятого года.
Леон кусал губы и переступал с ноги на ногу.
– Направо вы видите закованного в латы рыцаря на вздыбленном коне – это его внук, Луи де Брезе, сеньор де Бреваль и де Моншове, граф де Молеврие, барон де Мони, камергер двора, ордена кавалер и тоже нормандский губернатор, скончавшийся, как удостоверяет надпись, в воскресенье двадцать третьего июля тысяча пятьсот тридцать первого года. Выше человек, готовый сойти в могилу, – это тоже он. Невозможно лучше изобразить небытие, – как ваше мнение?
Госпожа Бовари приставила к глазам лорнет. Леон смотрел на нее неподвижным взглядом; он даже не пытался что-нибудь сказать, сделать какое-нибудь движение – до того он был огорошен этой неудержимой и, в сущности, равнодушной болтовней.
– Рядом с ним, – продолжал, как заведенная машина, гид, – плачущая женщина на коленях: это его супруга, Диана де Пуатье, графиня де Брезе, герцогиня де Валентинуа, родилась в тысяча четыреста девяносто девятом, умерла в тысяча пятьсот шестьдесят шестом году. Налево Пресвятая Дева с младенцем. Теперь посмотрите сюда – вот могилы Амбуазов. Оба они были руанскими архиепископами и кардиналами. Вот этот был министром при Людовике Двенадцатом. Он много сделал для собора. Завещал на бедных тридцать тысяч экю золотом.
Не умолкая ни на минуту, привратник втолкнул Леона и Эмму в ризницу и, раздвинув балюстрады, которыми она была заставлена, показал каменную глыбу, когда-то давно, по всей вероятности, представлявшую собой скверную статую.
– В былые времена, – с глубоким вздохом сказал привратник, – она украшала могилу Ричарда Львиное Сердце, короля Английского и герцога Нормандского. Это кальвинисты, сударь, привели ее в такое состояние. Они по злобе закопали ее в землю, под епископским креслом. Поглядите: через эту дверь его высокопреосвященство проходит в свои покои. Теперь посмотрите витражи с изображением дракона, сраженного Георгием Победоносцем.
Но тут Леон вынул второпях из кармана серебряную монету и схватил Эмму за руку.
Привратник остолбенел – такая преждевременная щедрость была ему непонятна: ведь этому приезжему столько еще надо было осмотреть! И он крикнул ему вслед:
– Сударь! А шпиль! Шпиль!
– Нет, благодарю вас, – ответил Леон.
– Напрасно, сударь! Высота его равняется четыремстам сорока футам, он всего на девять футов ниже самой большой египетской пирамиды. Он весь литой, он...
Леон бежал. Ему казалось, что его любовь, за два часа успевшая окаменеть в соборе, теперь, словно дым, улетучивалась в усеченную трубу этой вытянутой в длину клетки, этого ажурного камина – трубу, причудливо высившуюся над собором, как нелепая затея сумасброда-медника.
– Куда же мы? – спросила Эмма.
Вместо ответа Леон прибавил шагу, и г-жа Бовари уже окунула пальцы в святую воду, как вдруг сзади них послышалось громкое пыхтенье, прерываемое мерным постукиваньем палки. Леон обернулся.
– Сударь!
– Что еще?
Привратник нес около двадцати толстых томов, поддерживая их животом, чтобы они не упали. Это были «труды о соборе».
– Болван! – буркнул Леон и выбежал из церкви.
На паперти шалил уличный мальчишка.
– Позови мне извозчика!
Мальчик полетел стрелой по улице Катр-Ван. На несколько минут Леон и Эмма остались вдвоем, с глазу на глаз, и оба были слегка смущены.
– Ах, Леон!.. Я, право, не знаю... Мне нельзя...
Она кокетничала. Потом сказала уже серьезно:
– Понимаете, это очень неприлично!
– Почему? – возразил Леон. – В Париже все так делают!
Это был для нее самый веский довод.
А извозчик все не показывался. Леон боялся, как бы она опять не пошла в церковь. Наконец подъехал извозчик.
– Выйдите хотя бы через северные двери! – крикнул им с порога привратник. – Увидите «Воскресение из мертвых», «Страшный суд», «Рай», «Царя Давида» и «Грешников в геенне огненной».
– Куда ехать? – осведомился кучер.
– Куда хотите! – подсаживая Эмму в карету, ответил Леон.
И громоздкая колымага пустилась в путь.
Она двинулась по улице Большого моста, миновала площадь Искусств, набережную Наполеона, Новый мост, и кучер осадил лошадь прямо перед статуей Пьера Корнеля.
– Пошел! – крикнул голос из кузова.
Лошадь рванула и, подхватив с горы, начинающейся на углу улицы Лафайета, галопом примчалась к вокзалу.
– Нет, прямо! – крикнул все тот же голос.
Выехав за заставу, лошадь затрусила по дороге, обсаженной высокими вязами. Извозчик вытер лоб, зажал между колен свою кожаную фуражку и, свернув к реке, погнал лошадь по берегу, мимо лужайки.
Некоторое время экипаж ехал вдоль реки, по вымощенному булыжником бечевнику, а потом долго кружил за островами, близ Уаселя.
Но вдруг он понесся через Катрмар, Сотвиль, Гранд-Шоссе, улицу Эльбеф и в третий раз остановился у Ботанического сада.
– Да ну, пошел! – уже злобно крикнул все тот же голос.
Снова тронувшись с места, экипаж покатил через Сен-Север, через набережную Кюрандье, через набережную Мёль, еще раз проехал по мосту, потом по Марсову полю и мимо раскинувшегося на зеленой горе больничного сада, где гуляли на солнышке старики в черных куртках. Затем поднялся по бульвару Буврёйль, пролетел бульвар Кошуаз и всю Мон-Рибуде до самого Городского спуска.
Потом карета повернула обратно и после долго еще колесила, но уже наугад, без всякой цели и направления. Ее видели в кварталах Сен-Поль и Лекюр, на горе Гарган, в Руж-Мар, на площади Гайярбуа, на улице Маладрери, на улице Динандери, у церквей Св. Романа, Св. Вивиана, Св. Маклу, Св. Никеза, возле таможни, возле нижней Старой башни, в Труа-Пип и у Главного кладбища. Извозчик бросал по временам со своих козел безнадежные взгляды на кабачки. Он не мог понять, что это за страсть – двигаться без передышки. Он несколько раз пробовал остановиться, но сейчас же слышал за собой грозный окрик. Тогда он снова принимался нахлестывать своих двух взмыленных кляч и уже не остерегался толчков, не разбирал дороги и все время на что-то наезжал; он впал в глубокое уныние и чуть не плакал от жажды, от усталости и от тоски.
А на набережной, загроможденной бочками и телегами, на всех улицах, на всех перекрестках взоры обывателей были прикованы к невиданному в провинции зрелищу – к беспрерывно кружившей карете с опущенными шторами, непроницаемой, точно гроб, качавшейся из стороны в сторону, словно корабль на волнах.
Только однажды, за городом, в середине дня, когда солнце зажигало особенно яркие отблески на старых посеребренных фонарях, из-под желтой полотняной занавески высунулась голая рука и выбросила мелкие клочки бумаги; ветер подхватил их, они разлетелись и потом белыми мотыльками опустились на красное поле цветущего клевера.
Было уже около шести часов, когда карета остановилась в одном из переулков квартала Бовуазин; из нее вышла женщина под вуалью и, не оглядываясь, пошла вперед.