Картина II. Цицерон возвращается
Марку Туллию Цицерону все же позволили вернуться. По просьбе Помпея и с соизволения Цезаря. Кажется, говорун не понимает, какую цену придется за это заплатить. Ну, раз не понимает, пусть платит. Наверняка Цезарь сделал это мне в отместку. О мотивах Помпея и говорить не стоит…
В Риме постоянно растут цены на зерно. Пшеница нового урожая поспела и ссыпается в амбары. А в Риме — голод. Зерна для раздач почти нет, возле общественных амбаров с утра очереди, а в лавках хлеб есть, но по таким ценам, что к нему не подступиться человеку, не получившему наследства.
Едва Цицерон вернулся, как выступил с речью в сенате, а через два дня вышел на ростры. Хвалил себя, превозносил оптиматов, ругал меня, но не слишком злобно, и заодно предложил, чтобы Помпея избрали ответственным за снабжение хлебом на пять лет, с правом назначать пятнадцать легатов.
Ну, вот! Помпей украл мою должность. Может быть, он добудет хлеб для Рима. Может быть. Но ведь все равно у тебя ничего не получится, Великий. Хлеб из орудия власти ты превратишь в тягостную обязанность, потому что застрянешь у первого межевого камня, на котором будут выбиты слова: «Так не должно!»
Из записок Публия Клодия Пульхра
7 сентября 57 года до н. э
I
Вечером, когда отшумел форум, закончился в театре спектакль, и зрители разошлись, обсуждая не столько нынешние Аполлоновы игры, сколько цены в лавках, Марк Туллий Цицерон выслушал очередные поздравления и принял все приглашения на пирушки в свою честь. Были произнесены длинные речи, осушены кубки, клиенты, подхалимы, завистники, притворившиеся друзьями, и друзья, ставшие завистниками, покинули атрий в маленьком, неудобном и грязном наемном доме. Повсюду вещи лежали в корзинах и мешках, не распакованные с дороги, и бегали, натыкаясь друг на друга, рабы, возвращенные хозяину и не знающие, что делать. Цицерон остался наконец один и взялся за стило, раздумывая, что же написать другу своему Помпонию Аттику в Эпир.
Прежде всего, надо рассказать, как его встречал Рим, когда он въезжал в Город в канун сентябрьских Нон. Настоящий триумф, да, да, настоящий триумф! В тот час Цицерону казалось, что он не просто возвращается в Город, а восходит на небо!
Но миновал день, другой… И Марк Туллий понял, что восхождение на небо было слишком суетливым.
Цицерон сидел за столом, смотрел на огонь масляного светильника и разглаживал скребком из слоновой кости лист папируса, приготовленный для длинного подробного письма.
Так о чем писать? О восторженном приеме? Или о том, что, вернувшись, он тут же произнес речь о предоставлении Помпею полномочий по хлебу? То есть льстил и угождал самым унизительным образом. Только сейчас, готовясь изложить произошедшее на папирусе, Цицерон понял, как это смешно и низко смотрелось со стороны, и испытал почти физическую боль. Неужели теперь он обречен льстить и пресмыкаться всегда и всюду?! И лишь потому, что за ним, человеком безродным, нет никого, он сам по себе, он — один?
Цицерон отбросил заточенную тростинку и ощупал мягкую, начинающую заплывать жиром грудь, как будто надеялся отыскать то место, где эта боль возникла.
Он согласился…
О боги, он согласился служить Цезарю, Помпею и Крассу.
Они нагло, мерзко, подло вырвали у него согласие. Почти под пыткой. Да нет, не почти, а под самой настоящей, самой страшной пыткой — пыткой одиночеством. И он не устоял. Что ему делать теперь? Что осталось ему? Лишь одно — демонстрировать смирение.
Если он скажет то, что думает, его сочтут безумным. Если будет говорить то, что требуют, — объявят рабом, если промолчит — сочтут побежденным.
Хорошо еще, хоть Клодию не потребовали служить!
Но разве можно что-то сделать, если Цезарь, Помпей и Красс объединились? Правда, говорят, что у Цезаря в Галлии дела не так уж блестящи. Говорят даже, что варвары устроили войскам проконсула ловушку, был полный хаос, почти поражение, и сам Цезарь дрался в первом ряду как простой легионер. Этот любимец женщин, этот сибарит, носивший тунику с бахромой, неженка-патриций, он бился с варварами, колол их мечом и отражал щитом смертельные удары. Улыбка скривила губы Цицерона. Он представил варвара (впрочем, он мог представить галла весьма смутно) в двурогом шлеме, обнаженного по пояс; в бесформенной, поросшей рыжим волосом лапище — огромный меч. Но не менее странно в этой ночной фантазии представлялся и Цезарь — не в дорогом начищенном доспехе, не в золоченом шлеме с гребнем, нет, Гай Юлий почему-то сражался в той самой тунике с бахромой, в какой пировал в обществе римских повес. Но этот несерьезный и такой невоинственный Цезарь даже в мыслях Цицерона выходил победителем: он опрокидывал одного варвара за другим, и щегольская его туника постепенно темнела от крови, из ослепительно белой становясь пурпурной.
Цицерон вздохнул и мотнул головой, прогоняя странное видение.
Как бы то ни было, в доспехах или в легкомысленной тунике, но Цезарь победил. Шестьдесят тысяч варваров из племени нервиев погибли, и теперь Цезарь занимается их соседями — не сразу и вспомнишь названия всех варварских племен.
«Триумф… триумф…» — пронеслось в голове Цицерона, и ядовитый язычок зависти кольнул истомленное бедами сердце консуляра.
Тут явилось новое видение. Он представил себя в колеснице, в одежде триумфатора — пурпур и золотое шитье, венок тоже золотой. И вот Цицерон над толпой, его встречают криками, а перед его колесницей на повозке простой и грубой, со скрипящими, воющими на разные голоса колесами, униженный, в цепях, плачущий… Клодий.
Цицерон вздрогнул и даже оглянулся — как будто подозревал, что кто-то мог подглядеть его видение. Что это с ним? Какие-то невозможные фантазии! Вот по дороге в Рим Цицерону мерещилось, что он разговаривает со Сципионом Африканским, победителем Ганнибала, и всячески Сципиону доказывает, что гражданская слава ничуть не меньше славы военной, и даже пытается поставить себя в пример. А тот насмешливо спрашивает:
— Что же ты так упрашивал о милостях Цезаря и Помпея?
Марк Туллий стал оправдываться перед давно умершим Сципионом и приводить какие-то нелепые и ненужные доводы — это Сципиону-то! Который с ледяным равнодушием удалился из Города, раз Рим в тщеславной суете не мог выдержать великую славу своего гражданина.
Да, перед Сципионом Африканским никак не оправдаться. Это открытие было столь неприятным, что Марк Туллий постарался как можно быстрее его забыть и в самом деле не вспоминал несколько дней, занятый радостными хлопотами. А теперь вдруг вспомнилось. Да так отчетливо, что даже показалось, будто Сципион Африканский стоит рядом и осуждающе качает наголо обритой головой.
Когда-то Сципион воскликнул:
«Пользуйся моим благодеянием без меня, родина! Благодаря мне стала ты свободна, благодаря мне все увидят, что ты свободна! Если я стал больше, чем тебе полезно, я ухожу!»
Как хорошо сказано! Ах, как хорошо! Но кто из нынешних мог бы так воскликнуть? Почему-то сразу представилось лицо Цезаря — чуть женственное, горбоносое, и умный, какой-то совершенно невыносимый взгляд. Ну, уж этот — точно нет. Помпей, Красс… Сам собой получился язвительный смешок. И этим людям должен служить Цицерон!
— Если бы я мог… — простонал Цицерон.
Он чувствовал, как трещит его хребет, сгибаясь в отвратительном рабском поклоне.
Когда-то Цицерону казалось, что он сможет встать в один ряд с аристократами, и его имя будут произносить с той же неуловимой интонацией естественного почтения, с какой произносят имена Корнелия Лентула Спинтера, Метелла Целера, Домиция Агенобарба, Порция Катона…
Да, Катон стоит ста тысяч…
Но аристократы всегда относились к Марку Туллию снисходительно, всегда презрительно кривили губы, шушукались за его спиной, отпускали плоские шуточки и — всегда! всегда! всегда! — считали себя выше.
Цицерон смотрел на оранжевый кружок огня, висящий над бронзовым носиком светильника, и все обиды, накопленные за долгие годы, вдруг ожили и принялись немилосердно когтить душу.
Как несправедлива Фортуна! Ну почему! Почему те, чьи взгляды он разделял, с кем соединяла его амицития, презирают и отталкивают его и принуждают идти к тем, другим, кому он не хочет служить, кто погубит Республику. Погубит. Да, там Помпей Великий, к которому он всегда питал душевную склонность. Но дело триумвиров отвратительно. Неужели никто не видит, что Цезарь хочет подлинно царской власти и ничего больше ему не нужно? Гай Юлий крадется к диадеме, а Помпей, будто слепец, потворствует тестю. И Красс помогает. И Цицерон теперь должен помогать.
Когда-то Сулла захватил власть, но она ожгла его, и Сулла отдернул руки и сложил полномочия. За что римляне его теперь ненавидят? За проскрипционные списки и казни без суда и следствия? Да нет же, нет! Ненавидят за то, что никто не осмелился привлечь Суллу к суду, когда тот перестал быть диктатором. За свою трусость его ненавидят, за жалкую рабскую трусость! Республика дает каждому силу смотреть друг другу в глаза. Но Республика гибнет. И никому нет до этого дела. Только один Марк Туллий Цицерон, новый человек, выскочка, оплакивает ее, как единственное горячо любимое дитя. Оплакивает, но защитить не может.
А Клодий, говорят, поссорился с Цезарем и враждует с Помпеем. Но не будет же Цицерон помогать Клодию!
Боль вновь сдавила сердце. Цицерон смотрел на неподвижный рдеющий огонек и ощущал, как растет с каждым вздохом, с каждым мигом липкая, тяжелая тоска и сознание невозвратной потери.
Но к чему горевать? Он уступил. Он согласился. Он будет отныне мягче ушной мочки.
Он так им и скажет: «Я мягче ушной мочки». Им понравится.
Проклятье! Но ведь так нельзя! Нельзя!
Стоит позавидовать беспринципным, их способности продаваться, их отсутствию совести. Но ведь совесть — это сознание. Куда же деваться от сознания? Пусть нет Республики, нет сената, нет судов, нет достоинства, но сознание все-таки есть!
Во всем виноваты оптиматы: они его оттолкнули, глупые, крикливые, упрямые! Да, они виноваты, а не он! А больше всех виноват Гортензий, этот напыщенный болтун. Не помог в трудный момент.
Предатель Гортензий! Он хуже Клодия! Хуже всех… Хуже!
Цицерон макнул отточенную тростинку в чернила и принялся писать.
Писал он не Помпонию Аттику. Аттику он напишет потом. А сейчас — памфлет, дерзкий, язвительный памфлет на Гортензия. Пусть узнает, каково это — предавать Цицерона!
II
С обеда коллегии Клодий вернулся голодным. Немного вина, да и то разбавленного, ломоть хлеба, оливки, несколько копченых рыбешек — вот и вся закуска на «пиру». Подобные обеды — единственное средство борьбы с голодом. Клодий оплатил все расходы — цифра оказалась фантастической, — но вряд ли кто-то назовет его угощение щедрым. А Клодий, если хочет стать в будущем году эдилом, должен быть очень щедр.
Клодий проверил записи. Денег почти не осталось. И взять неоткуда.
— Зосим!
Вольноотпущенник, весь день проведший на ногах и теперь задремавший на скамье в таблине, вскинулся и протер глаза.
— В чем дело, доминус?
— Немедленно отправляйся к медникам и закажи слитки общим весом в две тысячи фунтов. Вели позолотить. Заказ сделай у двух или трех мастеров, и пусть держат это в тайне.
— Что ты задумал? — Зосиму показалось, что ослышался. — Зачем нам медные слитки?
— Как квиндецемвир, толкователь Сивиллиных книг, я имею право входить в сокровищницу храма Юпитера на Капитолии. Хранитель сокровищницы — мой большой должник. Мы подменим две тысячи фунтов золота, что лежат под троном Юпитера, позолоченной медью.
— Доминус, ты хоть понимаешь, о чем говоришь?! Если кто-то узнает, тебя убьют!
Да, Клодий знал, что смертельно рискует. Но ведь он и так рисковал — всегда и всюду. А теперь он непременно должен нанести удар — неожиданный и дерзкий.
— Никто не узнает. Это золото уже не раз пытались отдать беднякам, но сенаторы всегда были против. Час настал. Пока Помпей добывает хлеб, Город сдохнет с голоду. Это золото Потид продаст, купит хлеб в Сицилии через моих клиентов, и они привезут зерно в Рим. Мы собьем цены на хлеб и прекратим голод.
Зосим сокрушенно покачал головой:
— Ты не боишься?…
— Нет. Ты будешь молчать, Потид — тоже.
— А Юпитер?
— Что — Юпитер? На его сокровища я спасу жизнь римлянам. Уверен, что царь богов одобряет мои действия.