Пролог
Фрагмент второй
Плохо жить на воле одиночкой, тоскливо и тягостно. А за колючим орнаментом и подавно. Без семьи, товарищеской скрутки — хана. Не будет ни гущи из десятки <Кастрюля.>, ни шайки в бане, ни лучшего куска хлеба — горбушки, ни блатной работы, ни чифиря, ни места в душе. Только холод, голод и вши, да ментовские и зэковские “прокладки” <Подлянки.>. Основной закон здесь: ты умри, а я еще поживу. За твой счет. И будь ты хоть двужильный, не пальцем деланный и семи пядей во лбу — в одиночку пропадешь, сгинешь. Вся сила в коллективе, в зэковском товариществе, в нерушимом блоке одноокрасных <На зоне существуют четыре основных масти — касты: блатные, мужики, черти и педерасты.>масс.
С кем, с кем, а с семейниками Бурову повезло, мужики ништяк, свои в доску, в беде не оставят. Вот и нынче, едва он появился у “локалки” <Ограждение локальной зоны.>, встретили, поддержали под руки, повели в казарму. Не хрен собачий и не Маньку раком — человек из “бочки” <“Бочка” — шизо, штрафной изолятор.>вышел. Словно с того света вывалился, озираясь, щуря воспаленные глаза, обезжиренный, в сплошном телесном холоде. Живой мертвец, российский заключенный.
В хате к встрече Бурова готовились. Для начала его ждали мыло, не хозяйственное — банное, вволю кипятка, мочалки. Даже тазик нашелся, правда, не ахти какой, из отражателя от лампы. Заклубился пар, согревая кости, полилась вода, отмывая камерную грязь. После месяца в шизо — Ташкент, райское наслаждение. Помылся — словно родился заново, даже злость на ментов-изуверов прошла.
— С легким паром, браток, — семейники принесли полотенце, — не казенное, запомоенное, какими пидеры фуфло подтирают, — вышитый рушник, одежду, обувку, белье. Как и положено после “бочки”, все новое — носки, тепляк <Теплое белье.>венгерский с начесом, подогнанные брюки с неуставным ремнем, подкованные и прокаленные сапоги, лоснящиеся от водоупорной ваксы. На рубахе, лепне и кителе — художественно расписанные фамилия и номер отряда. Зэковский шик, красота да и только — “Заключенный Буров. Четвертый отряд”. В прошлом, не таком уж и далеком, офицер Пятого Главного Управления Генштаба, а в настоящее время — мужик по кликухе Рысь. В авторитете, не стремящийся мочить рыло. Все преходяще в этом мире. А почему Рысь? Да вот такая уж кликуха, приклеилась еще со времени СИЗО. Буров тогда, помнится, не потрафил местному бугру, и тот со своим подхватом прижал его к борту трюма, конкретно, в самый угол загнал — мол, щас мы тебя… Очко порвем на немецкий крест… Только не получилось. Вернее, получилась обратка. Черт знает как, упираясь локтями в стены, Буров вывернулся, метнулся к потолку и, пробежав по головам блатных, молнией зашел им в тыл. А потом такое устроил… Клопы, говорят, со страху не вылезали из щелей, а коридорные-дубаки смотрели на действо и, тихо обоссавшись, не решались вмешаться. Троих тогда сволокли на больничку, пахан утратил все зубы и лицо, а Буров получил кликуху и известность. Больше уже его никто не трогал.
— Прохаря, корешки, ништяк, в самый цвет попали, — Буров не спеша оделся, взяв отточенную, правленную на ремне писку <Опасная бритва.>, в темпе, чтобы долго не смотреться в зеркало, начал бриться. Не Ален Делон, борода седая, щеки впалые, глаза снулые, как у дохлой рыбы. Краше в гроб кладут. Что возьмешь с тюремщиков — падлы.
Стол тем временем был уже готов. Дымилась кружка с чифирем, благоухали сало, лук, чеснок, порезанные конфеты, вяленная дыня. Семейники в хорошей, неуставной, одежде сидели молча, улыбались, ждали Бурова — ему был уготован самый смак, цимус, первый глоток. Все знали, что при выходе из “бочки” положено в последний день не прикасаться к пайке, она идет тем, кто остается.
— Ништяк, иркутский <Самой лучшей среди зэков Сибири считается ферментация, производимая на Иркутской чаеразвесочной фабрике. У ее ограды сооружен памятник чифирю — большой заварной чайник с надписью: “Грузинский чай”.>, — Буров с наслаждением глотнул, блаженно улыбнулся и передал кружку соседу, рослому сибиряку Зырянову, тоже мокрушнику. — Славный подъем, в жилу пошел.
Есть ему хотелось до тошноты, но он не торопился с салом, взял маленький кусочек дыни и принялся неторопливо жевать. Пусть желудок привыкает, входит в норму. После “бочки” жрут от пуза только недоумки, загибающиеся потом от болей и спазмов. Тише едешь, дальше будешь. Хотя, строго говоря, он и так последний месяц прожил, словно в небытии, с головой погрузившись в трясину изолятора. Тридцать суток одно и то же — холод, подведенное брюхо, дремота “в цветке” <В разных зонах называется по-разному: “спать в клумбе”, “розой”, “в цветке”. Способ не замерзнуть и выжить в условиях штрафного изолятора. Заключается в том, что блатные, мужики и чистые, незапаршивевшие “черти” раздеваются, половину одежды расстилают на полу, ложатся на нее и, обнявшись, укрываются сверху другой половиной. Педерастам спать в клумбе не разрешается.>. Каменные брызги на стенах <Имеется в виду цементная шуба — творение изобретателя Азарова, который впоследствии сошел с ума.>, параша из манессмановой трубы <Из них делают газопроводы.>, пидер Таня Волобуев, замерзшим петухом сидящий на ее крышке. Тридцать дней и ночей, вычеркнутых из жизни. Да, впрочем, что там месяц — последние полтора года.
— Ты хавай давай, корешок, хавай, — Зырянов вытащил жестянку, с лязгом вскрыл ее заточенным о стену ступиком <Ступик, супинатор — металлическая пластинка из-под стельки в обуви, заточенная для использования в качестве ножа.>и с улыбкой, подмигнув, придвинул Бурову. — Братская могила. Масса фосфора. — Замолчал, выкатил желваки на скулах и резко, словно в грудь врага, сунул супинатор в еловую столешницу. — Всех бы ментов вот так же, рядами. В одну банку.
Внутренние органы, за исключением женских, Зырянов не любил. До тюрьмы и зоны он вкалывал водителем, крутил-накручивал баранку молоковоза, мирно, спокойно, никого не трогая. Едет себе машинка из Иркутска в Братск, весело порыкивает верный друг мотор, а в цистерне, в гуще молока, бултыхается на проволочке шеверюшка масла. Впрочем, она только поначалу шеверюшка — по прибытии обрастает парой-тройкой килограммов. Не бином Ньютона, все так делают, жить-то надо. И все было бы хорошо, если бы не гаишники, наглые, любознательные и жадные. Так и хочется им урвать побольше масла на свой бутерброд с икрой. В общем, как-то не сдержался Зырянов, двинул от плечища рукой. А мент оказался хилый, гнилой, копытами накрылся, не приходя в сознание. Зато вот чалку за него навесили не хило, не посмотрели на состояние аффекта, наличие беременной жены и положительной характеристики с работы. Так за что, спрашивается, любить ментов?
А над ответом на сей непростой вопрос никто и не задумывался — за столом текла неторопливая беседа, разговаривали в основном о последних новостях: Сява Хрящ ушел на крытку, вызвали на доследствие Килатого, получил накрутку Вася Баламут, Адмирала Колчака ебом токнуло, с концами — только кипятильник включил, и все, в аут. У седьмой претории <Зона особого режима.>с месяц как объявился тигр, так менты там теперь ходят, как опущенные в воду. Так и надо лягавым <Учуяв тигра, охранные собаки — немецкие овчарки — приходят в панический ужас и начинают беспрерывно лаять, теряют аппетит, вешаются на ошейниках, выпрыгивая за заборы, не обращают ни малейшего внимания на зэков, даже кастрированных котов принимают за тигров. Ну а без собаки мент все равно что без оружия.>… Разговоры, разговоры, треп в кругу своих до самой ночи. Пока не начинают закрываться веки, и голова, гудящая после ШИЗО, не опускается устало на грудь. Наконец поднялись — заслали жорным <Многие заключенные из разряда опустившихся — чертей — страдают нарушением психики, при котором постоянно хочется есть. Жорные — от слова жрать. Едят все подряд, без разбора — промасленную бумагу, протухший маргарин, шкурки от сала, которыми блатные драют сапоги. Жорные копаются в мусорных свалках, ищут головы от кильки и хамсы, разваренные кости, очистки, гнилые внутренности. Варят эти отбросы, пьют грязную, вонючую жижу. На то они и черти, грязные, опустившиеся, смердящие за версту падалью.>объедки со стола, а педерастам чифирную заварку, с чувством пожелали друг другу доброй ночи и начали укладываться спать.
“Хорошие у меня семейники, добрые, не забыли”, — в предвкушении чистого белья, сухого одеяла и приятных сновидений Буров потянулся было к койке, однако кто-то мягко придержал его за локоть:
— Погоди однако, парень, разговор есть.
Это был один из семейников по кличке Шаман, маленький, с лицом, сморщенным как печеное яблоко, пожилой благообразный якут. Звался он в миру Иваном Тимофеевым и был когда-то ученым-этнографом, специалистом по вопросам шаманизма. Причем нужды в конкретных фактах не испытывал, потому как сам происходил из рода Баабыс Дыгына, отца-родоначальника якутских чародеев. Все предки у Ивана скакали на бубне <По понятиям якутского шаманизма бубен для шамана является конем, а колотушка — кнутом. Во время магической практики — камлания — шаман как бы путешествует по нижнему, верхнему и среднему миру.>, молились богу Уру <По философии якутского шаманизма человек является пришельцем из космоса, точнее, это верховный бог Ур заселил людьми средний мир, когда они от праздной жизни в верхнем начали превращаться в двуногих скотов. Общение с богом Уром — прерогатива Айыы-шаманов, посвященных высшего уровня, которые на самом деле являются жрецами-хранителями древнейшей ведической традиции.>и врачевали людей, так что хочешь не хочешь, а получил он в наследство тяжелый груз сокровенных знаний. Неподъемный и опасный — меньше знаешь, спокойнее спишь. Когда от Нерюнгри прокладывали газопровод, Тимофеев написал в обком и в соответствующий орган: здесь, однако, тянуть нельзя, это же Ытык Сирдэр <Священное опасное место.>, место захоронения шамана Сонтуорка. Злой, кровожадный, дескать, был человек, вокруг могилы понаставил самострелов <Имеются в виду шаманские астральные самострелы.>. Боже упаси задеть кому-нибудь за сторожильные шнуры…
— За сторожильные шнуры, говоришь? Ха-ха-ха! Ах ты, старый дуралей, апологет воинствующего шаманизма! — громко засмеялись и партийцы, и чекисты. — Почем, папаша, опиум для народа?
Однако же, когда труба взорвалась, смеяться перестали и, обвинив Ивана в терроризме, убрали с глаз долой за ограждение зоны — ша, больше умничать не будешь, загнешься скоро на тяжелых работах. Вот мы тебе норму…
Только хрен, семейники пропасть не дали — мало, что ли, на Руси здоровых мужиков. Буров вот, к примеру, с легкостью вытягивал две нормы. Мог бы и три, лишь бы красноперым в пику. За себя, за того парня и за узкопленочного деда. А что, старик не вредный — заговаривает зубы, врачует чирьи, излечивает от поноса, а уж рассказывать начнет — заслушаешься, про шаманов, подземных духов и высосанных через грудь, застрявших в пищеводе костях. Хороший старикан, добрый, только чего это не спится ему? Какие там разговоры могут быть на ночь глядя? Впрочем, будем посмотреть. Ну, что тебе надобно, старче?
Якут был краток.
— А ведь Каратаев, парень, житья тебе не даст, — сухо, даже как-то буднично заметил он и, причмокнув, покачал большой, стриженной под ноль головой. — Ты у него или в БУРе сгниешь, или пидором будешь, или раскрутишься по-ново <Получить новый срок.>. Думать надо, парень, однако, крепко думать.
Вот гад, в самый цвет попал, в самое больное место. Каратаев — это подполковник, новый начальник оперативной части. Месяца три тому назад вызвал он Бурова в просторный кабинет, угостил чайковским и ментоловым “Салемом”, а потом и предложил без всяких церемоний: я-де подполковник, вы, Василий Гаврилович, хоть и в прошлом, но тоже подполковник, а потому не лучше ли нам жить дружно, помогать друг другу, ибо оба мы офицеры. В общем, выходи на связь, Василь Гаврилыч, кум тебя зовет к себе чаи гонять <Гонять чаи у кума — стучать. Кум — оперативный работник в зоне.>. А за стук, бряк и доносы на корешей будет тебе грев, повышенная жирность и, возможно, исполнение голубой мечты под названием УДО <Условно-досрочное освобождение.>.
“Сравнил, сука, спецназа-волкодава с конвойной крысой”, — Буров тогда, помнится, чай допил, выкурил наполовину “салем” с тем, чтоб другую половину подогнать в семью, улыбнулся преданно и сказал:
— Надо подумать.
Тянул время сколько мог, наверное, с месяц, а потом терпение у Каратаева закончилось, и за постановкой в трюм дело не стало. Но это так, предупреждение, первый звонок. Возьмется по-серьезному, так загонит в “пресс-хату”, может бросить к “тубикам” <Больные туберкулезом.>, к наркоманам, в беспредел. Захочет — достанет. С системой бороться невозможно, тем паче если она постсоветская. От Москвы до самых до окраин… Мы не рабы, рабы не мы. Все для блага человека, с чистой совестью — на свободу. Я другой такой страны… А все же интересно, к чему старик клонит. Коню понятно, что разговоры эти он начал неспроста…
— У меня, отец, в ШИЗО все извилины завяли, — Буров усмехнулся, похлопал себя по лбу и глянул выжидающе на якута. — Знаешь, головка бо-бо, зябнут ножки, зябнут ручки. Сейчас спать надо, думать завтра. Нет мыслей.
Впрочем, нет, есть одна — как ни крути и ни ворочай, а достанет Каратаев.
— Бежать тебе надо однако, парень, когти рвать, — шепнул вдруг, придвинувшись, якут, и Буров мгновенно подобрался, почувствовал, как холодеет сердце — уж не офицерский ли это привет от особиста Каратаева? Прищурился недобро, оценивающе хмыкнул: нет, вазомоторы натуральные, бутафории ноль, старик держится естественно. Не провокатор он, просто пустобрех. Плесень бездорожная <На фене — старый дурак.>. Впал в маразм дедушка, вот память и отшибло. Забыл, видно, о натасканных собачках, вертолетах с пулеметами и кадрированном розыскном взводе, молодцы из которого беглых зэков не жалуют, сразу бьют на поражение, а потом для опознания режут головы и руки ржавым штык-ножом. Что раненым, что убитым. Так что звезди, старче, звезди, приятно слушать.
— Ты, парень, не ссы, ни менты, ни собаки за тобой не пойдут, — будто прочитал мысли Бурова якут и придвинулся совсем вплотную. — Есть дорожка одна. По ней пидорасы не ходят. Только Айыы-шаманы и великие воины. Ты воин, однако, ты пройдешь. А может, сдохнешь. Вот и думай теперь крепко, что лучше — здесь гнить или подыхать человеком. Завтра скажи.
Повернулся, не прощаясь, и пошел к своей шконке — маленький, приземистый, ступающий косолапо, как медведь.
“Сказки венского леса, мля”, — Буров, переваривая услышанное, недоверчиво хмыкнул, покачал головой и нырнул в узкую каторжанскую постель. Приснился ему трюм: гнусная шуба стен, тусклая лампочка над дверью и синий задубевший “петух”, скорчившийся мокрой курицей на параше.