Андрей Горюнов
На пути Орды
Княжеский терем возвышался над серыми избами Посада, над белой лентой детинца, опоясавшего Город, – маленькой крепости с невысокими стенами, приземистыми кряжистыми башнями. Многочисленные островерхие маковки терема, крытые осиновыми плашками, серебрились на солнце серовато-сизой чешуей.
С верхней галереи княжеских хором открывались необъятные дали – терем был выстроен на самой вершине холма.
Весь край открывался отсюда, как бы расстеленный внизу, на зеленой скатерти лугов, с темно-зелеными перелесками, переходящими вдали в синеющие на горизонте длинные языки Висковских чащоб.
Княгиня Евпраксия вышла на галерею, держа на руках полуторагодовалого княжича Ивана Федоровича: пусть тоже посмотрит на бой.
Мамка-кормилица встала было на дыбы: «Не пущу, прохватит княжича на ветру, а к ночи закапризничает, – увидишь, заболеет». Но Евпраксия настояла на своем. Материнское чувство шепнуло ей: не заболеет.
Даже здесь, почти в заоблачной выси, чувствовалось приподнятое, торжественное настроение, охватившее Город перед схваткой с Ордой.
На всех шести звонницах городских церквей гудели колокола, соревнуясь друг с другом, выплескивая свой перезвон далеко за крепостные стены, за речку, что текла внизу у подножия холма, за ближний лесок. Звон плыл над зеленым миром и, не желая подниматься к облакам, растекался по окрестностям, заполняя собой каждый распадок, овраг, рощу.
Все горожане, от мала до велика – бабы, старики, дети, – все, не годные к битве, теснились на крепостных стенах, боясь пропустить редкое зрелище. Избы, стоящие вне крепостных стен, на склонах холма, были пусты, словно вымерли. На дальних лугах не было привычного глазу стада коров, вся скотина была собрана сегодня под защиту неприступных каменных стен.
* * *
Внизу, у подножия холма, сразу за речкой стояло русское войско, готовое к схватке.
Это был старый обычай – становиться сразу за речкой спиной к воде, – и отступать некуда, и стоять удобно: у реки не так жарко.
Многотысячные отряды ополченцев, вооруженных косами, цепами и топорами, в большинстве своем пешие, стояли плотно, отряд к отряду, слившись в единую массу, готовясь встретить удар с востока.
Впереди перед ополчением, прикрывая его, старший воевода, опытный Радож, разместил хорошо вооруженную конницу. Это был мощный отряд, поставленный Радожем острым клином – по направлению ожидаемой атаки, навстречу ей. Отряд был сводный, состоящий из многих сотен хорошо вооруженных всадников – княжеских дружин Давыда Муромского, Глеба Коломенского, Олега Красного и Всеволода Пронского. Город никогда не собирал под стены свои столь многочисленное войско.
Всадников, казалось, и не пересчитать: глаза слепили сверкающие на солнце шишаками начищенные шлемы и острия копий. Кони дружинников непрерывно фыркали, переминались с ноги на ноги, «танцуя» на месте, – они уже давно устали ждать. Даже издалека, с холма, с высоты княжеского терема, чувствовалась сила войска, с трудом удерживаемая воеводами. Лица воинов излучали спокойную уверенность в себе, в неизбежности торжества правого дела.
Отражение синего неба в речке за спиной русского войска было сочного, темно-синего цвета, и из-за этого, видно, вода в речке казалась не по-летнему холодной, смертельно ледяной.
Время от времени колокольный звон в Городе становился тише, смолкал, затихал. Однако тишина не наступала: из-за белой крепостной стены тут же доносился крик петуха – одного, другого…
У подножия холма, на речке, возле конца спуска от главных городских ворот, осиротело, пустынно гляделись многочисленные мостки и сходни, с которых сегодня никто не полоскал белье.
Чуть правее мостков, между старыми, растрескавшимися, черными от времени, полувросшими в землю долбленками, что-то мелькало со скоростью солнечного зайчика. Это резвился забытый кем-то четырехмесячный поросенок – толстый, как спелый абрикос, с нежно-розовым пятачком.
Солнце ослепительно сияло, приближаясь к зениту.
* * *
Великий князь Юрий Ингваревич, отягощенный кольчугой, с трудом сел в седло, взвалив на себя изрядную ношу – возглавить засадный полк, состоящий из его личной дружины.
Он не верил в добрый исход предстоящего боя. Тому назад уж двадцать дней, как только вести о приближении Орды к Городу достигли его ушей, он послал гонцов к великому князю Владимирскому, Георгию Всеволодовичу, прося у него помощи или союза.
Тот, решивший, видимо, откупиться от Батыя единовременными дарами и терпимой, в общем-то, данью, отправил гонцов Юрия Ингваревича восвояси, не удостоив ответом.
Надеяться было не на что. Юрий Ингваревич был давно уж немолод, а с весны начал страдать странной, тяжелой болезнью: он сох, худел и слабел – день ото дня. Сильно болели суставы и поясница, порой до крика.
Его сын, Федор Юрьевич, был еще слишком молод – всего семнадцать весен.
Во многом именно благодаря молодости Федора Юрьевича и возникла столь опасная ситуация, поставившая все княжество на порог войны.
Беда случилась дней сорок назад, когда в Город пожаловали посланники хана Батыя. Старый князь Юрий Ингваревич отсутствовал в Городе, уехав на богомолье – далеко, в Боголепо-Тайнинскую Пустынь.
Послы прибыли с предложением ханской дружбы, которую следовало, конечно, подкреплять данью – десятой частью всех поступлений в княжескую казну. Оставшийся «на хозяйстве» юный Федор Юрьевич в качестве ответа Батыю велел выпороть его послов на конюшне, а затем угостить на скотном дворе «чем бог там послал».
Мало того, постаравшиеся угодить Федору молодые дружинники уже по своей инициативе прокатили ханских послов по всему Городу в свиных корытах, а затем, усадив задом наперед на коней, выставили за городские ворота, попросив при этом передать Батыю пожелание поправиться умом.
Вернувшийся с богомолья Юрий Ингваревич был потрясен рассказом о случившемся. Как мог его сын совершить такое! Уж не он ли сотни раз внушал ему с пеленок: гонец невиновен, посол неприкосновенен!
Но все наставления оказались бессильны, а разум смолчал.
Надежды на мирный исход почти не оставалось. Самое страшное в происшедшем было то, что послов прокатили по всему Городу. Юрий Ингваревич понимал, что теперь, в случае поражения, погибнут не только они с сыном, дружина, наспех сформированное войско и в последний миг собранное ополчение, нет! Позор видел весь Город. И весь Город будет в случае победы Орды растоптан, разграблен, сожжен, раскатан по камням, сметен с лица земли.
Понимая, что Федор едва ли сможет организовать отпор – прыти больше, чем опыта, – старый князь собрал под хоругви своих родных братьев – Давыда Ингваревича Муромского и Глеба Ингваревича Коломенского, а также друзей детства – Олега Красного и Всеволода Пронского.
Подошедшая к городу группировка Орды была не столь уж и велика – два тумена, двадцать тысяч всадников, каждый из которых имел не менее трех запасных лошадей. Однако Батый мог в недельный срок стянуть сюда еще три-пять туменов – и это мгновенно решило бы судьбу союза пяти русских князей.
Князья успели собраться и сбить свои дружины и ополченцев в единый кулак, когда Орда была уже совсем близко к Городу – в десяти полетах стрел, если считать как считали в Орде, и в четырех криках, если считать нашей мерой длины: от кошмы, прикрывавшей вход в шатер хана Батыя, и до Красного крыльца княжеского терема.
Просовещавшись едва ли не сутки, князья решили в конце концов оборону организовать, но от Батыя все же попытаться откупиться, сохранив мир.
Злато-серебро, рухлядь пушная – это хлам, прах, пустое, если на другую чашу весов положены вера Христова и жизни людские.
Тем паче что Батый немногого требовал: десятую долю. Всего. От всего.
Оставалась надежда, что грозный хан проявит снисходительность: горячность и безрассудство свойственны молодым во всех краях, у всех народов. Для того чтобы хану было легче проявить понимание, следовало, во-первых, потрясти его богатством и обилием даров, а во-вторых, послать к нему того самого молодого князя, оскорбившего ханских послов.
Конечно, Юрий Ингваревич понимал, что он делает, выдавая сына головой Батыю, но чувство ответственности за вверенные ему Богом землю и народ были сильнее отцовской любви.
Пытаясь поставить себя на место Батыя, Юрий Ингваревич неизменно приходил к доброму решению: повинну голову меч не сечет! Он искренне верил в то, что сын, своим личным появлением во главе посольства, продемонстрирует верх смирения, покажет хану безграничность веры в его божественную мудрость и этим заслужит себе если и не прощение, то не самое суровое из всех возможных наказание.
И вот теперь сын Юрия Ингваревича, молодой князь Федор Юрьевич, приближался к ставке Батыя, к его шатру, возвышавшемуся среди юрт ханской охраны на ближайшем к Городу, но закрытом от Города березовой рощей лугу.
Сопровождать сына старый князь приказал своему советнику, деду Апонице, и лучшим дружинникам, своим личным телохранителям. Таким образом, посольство насчитывало двенадцать душ.
* * *
Князь Федор уже прошел меж двух огней, горящих перед шатром хана и очищающих гостей от скверны, вероломства и нечистых, коварных помыслов.
Он помнил все, что говорил ему отец, напутствуя, о чем предупреждали дядья…
– Наступишь на порог – смерть!
Князь Федор прижмурил слегка глаза, чтобы в первый миг не выдать взглядом своих чувств, после чего вошел в шатер Батыя, излишне высоко поднимая ноги над порогом. В голове мелькнуло: «Не князь я уже. Раб».
Федор Юрьевич склонился перед Батыем в земном поклоне, а затем распростерся ниц, как научили его местные переводчики, толмачи, встретившие при въезде в ставку и теперь сопровождавшие посольство.
– Приветствую тебя, великий хан… Да будь здоров ты и род твой…
Толмачи бойко заговорили наперебой, украшая и развивая сказанное, как того, видно, требовал ордынский обычай. Казалось, начав нараспев славословить Батыя, они не прекратят хвалить и приветствовать хана до вечера.
Однако стоило уголкам губ хана еле заметно скривиться, как толмачи замолкли – резко, на половине слова.
– Остановись, великий Бату… – произнес князь Федор, привстав, но продолжая стоять перед ханом на коленях. – Страны и города трепещут перед тобой. Я сожалею о том недостойном поступке, который совершил… Надеясь на твою мудрость и доброту, я принес тебе свою склоненную голову. Мы ищем твоей дружбы и хотим возложить на свои шеи ярмо твоих данников. Десятая доля всего и от всего – твоя!
Батый прикрыл глаза.
– Многие трепещут предо мной… Многие ищут моей дружбы и покровительства.
– Великий князь Юрий Ингваревич желает тебе и твоим близким благодати небесной и шлет тебе в знак своей дружбы великие дары… Многие ли, ищущие дружбы твоей, готовы дарить тебя самым своим дорогим? Шесть возов…
Толмачи стали бойко переводить…
На миг Батый поднял взгляд на лицо молодого князя и тут же прикрыл глаза вновь. Ему было скучно. Изобретенный им еще пять лет назад тактический маневр покорения малых царств и княжеств работал с той же неизбежностью, с какой течет время.
Он не случайно превращал в прах и пепел каждый восьмой-десятый-пятнадцатый город, встававший на его пути. Конечно: только ужас, бегущий перед ним, заставлял покоряться остальные города и народы. Кто же просто так, добровольно, станет платить дань, смиренно ляжет под его пяту?
Однако хан никогда не позволял себе беспричинного нападения. Он всегда использовал повод. Ждать никогда не приходилось долго. Когда идешь по чужой земле, возглавляя многотысячное войско, предлагая всем по дороге свою дружбу, защиту и покровительство в обмен на десятую долю создаваемых местным населением благ и богатств, повод для войны находится очень быстро.
Вот и сейчас подворачивался очень хороший повод. Повод напомнить этим русичам о том, кто он такой, хан Бату.
Сидящие за каменными стенами Города мудрецы и воители думали, что Орда отдыхает, готовится к штурму их «неприступной твердыни».
На самом деле это предположение было совершенно неверно. Штурм этой твердыни – в глазах хана – являлся просто зрелищем, забавным пустяком, соринкой на пути его орд. Достаточно было одного кивка Великого Хана, чтобы Город пал еще позавчера: внутри, за его каменными стенами, было много деревянных хижин и хором… Вспыхнув от сотен зажигательных стрел, постройки займутся единым, гигантским факелом, заставят обезумевших от борьбы с огнем защитников вырваться из огненной ловушки, спасаясь от невыносимого жара горящего Города.
Да, они вырвутся, обессиленные, обожженные, с обезумевшими от боли и ужаса глазами. К речке! К воде!
В этот момент достаточно и тысячи всадников с одними ногайками, чтобы втоптать разбежавшихся в красную грязь, усеять раздувающимися на солнцепеке сине-бордовыми трупами весь склон, запрудить речку телами, из которых отовсюду торчат желтые кости… И как торчат, – как тын, как частокол, как иглы у ежа. К осени плоть отойдет, – раки, вороны, вода… Кость к осени сильно побелеет…
И вот уже по черной осенней воде медленно движется ковер желтых опавших березовых листьев, медленно пляшут в воздухе над водой белые мухи первого снега. Легкая ледяная мельчайшая крупа садится на отмели из людских и конских скелетов, почти уже не отливающих желтизной, на островки костей и черепов… Отдельные человеческие кости можно было найти и в лесу – далеко, в самой глуши – на хвое ельника, в чащобе, в буреломе: туда их оттащили звери.
– У них очень много построек, – еще вчера доложил Батыю Хубилай, воевода правой руки, старший темник. – Город давно не горел. Они забыли, как горит такой Город…
Взять Город с налета и растоптать несложно. Важно решить: пора или следует подождать? Использовать этот повод или подождать следующего? У него впереди еще много городов…
Сметать города с лица земли Батый не любил и прибегал к этому средству устрашения лишь в самых крайних случаях. Киев, Козельск… Столько добра там пропало! Столько людей и скота! Огонь, ручьи крови, вопли, а затем только невесомо-серый пепел, трупный смрад и невыносимо удушливый запах гари, – и больше ничего.
Какой в этом смысл? Много ли ума, умения надо, чтоб сжечь, уничтожить?
Куда сложнее добиться покорности трудолюбивых миллионных народов, сотен процветающих селений, городов и деревень!
Штурм, резня – удел идиотов.
Да и кто после штурма сможет собрать шесть возов даров, которые только что привез этот юный царевич? Никто! Меха сгорят при штурме, а мелкие ценные вещи разворуют мародеры, штурмовой авангард, звери без мозгов… И ведь сколько их ни казни…
Однажды он приказал наказать каждого десятого в двух туменах; обезглавили две тысячи у всех на глазах, отрубали головы от утренней дойки кобылиц и до вечерней, но… Но мародеры в Орде по-прежнему не желают делиться мелкими ценностями с ханом, предпочитая лично богатеть!
Нет, лучше сначала выгрести все самому!
Богатые дары, привозимые послами, достаются только ему, хану.
Часто царьки присовокупляют к дарам в качестве залога сына или младшего брата, в знак доверия к нему, Батыю…
Этого-то события – посольства, возглавляемого юным князем, – и ждал старый, опытный хан Бату.
Послы в подобных случаях приходили всегда. Вот они пришли и в данный момент.
Шесть возов. Он, умудренный жизнью хан Бату, отобрал теперь здесь, в этом Городе, свое – самое лучшее. Теперь, когда основное сделано и главная цель любого набега, личная нажива, достигнута и находится под охраной в десяти шагах от его шатра, теперь, вот теперь, и только теперь можно решить: жить Городу или рухнуть в прах.
Не следует также и забывать, что именно в этом Городе его посланцы, – послы хана Батыя – были неслыханно опозорены по приказу вот этого, стоящего сейчас перед ним на коленях юнца.
Позор послов видел весь Город, тысячи человек.
Унижения юнца не видит никто. Никто из тех, кто хохотал, когда его посланцев возили на свиных корытах.
Так что Город должен быть тоже поставлен на колени. А может быть, и обезглавлен, сожжен, растоптан. Ужас побежит тогда дальше, вперед, с новой силой.
Впрочем, решение этого вопроса также следует предоставить Небесам.
Батый сделал жест, повелевая юному князю подняться, встать на ноги, и что-то сказал, кинув быстрый взгляд в сумрачную часть шатра, туда, где сидели его жены… Его взгляд на секунду приковала к себе Сабира, старшая жена хана, выделявшаяся среди остальных возрастом – ей было далеко за тридцать, – а также прямым умным взглядом. Пятнадцать лет назад Батый женился на ней, дочери императора Южной Монголии. Она была неизбежной, неминуемой ступенью Батыя к вершинам власти: не обойти, не объехать. Обращаясь скорее к ней, чем к молодому русскому князю, хан Бату что-то быстро и резко сказал на понятном не всем присутствующим наречии Северного Тибета. Это означало, что реплика хана предназначена не для всех ушей. По лицу Сабиры пробежала тень, но она тут же овладела собой.
– Великий хан Бату, – тут же начал переводить толмач на русский, тоже мало кому из присутствующих известный язык, – знает, ему донесли ваши русские, что имеешь ты, князь Федор Юрьевич, жену, княгиню Евпраксию, из царского рода… и что всех прекраснее она телом своим. …Великий Хан говорит, что в доброте своей к тебе, посланнику дружбы и вечной любви, распалился он в похоти ханской своей и желает перед вечерней дойкой кобылиц изведать красоту жены твоей на своем царском ложе…
– Что-о-о!? – не понял князь Федор, чувствуя, что все плывет перед глазами.
– Овладей собой, князь, – посоветовал толмач. – Ответь. Хан ждать не любит…
Князь кивнул головой, переведя дух.
– Скажи хану, что не годится нам, христианам, водить к нему, нечестивому царю, жен своих на блуд, – овладев собой, князь Федор произнес отказ совершенно спокойно, даже с неким сочувствием. Произнося эту отповедь, он испытал чувство удовольствия от того, как быстро и ловко ему удалось перевести острый вопрос в невинное религиозное русло, – «я, дескать, не против, да вера, вишь, не позволяет». Подумав далее, что он излишне «заскользил» перед Батыем, князь Федор возвысил голос и добавил:
– Когда хан нас одолеет, тогда и женами нашими владеть будет.
Батый, казалось бы, понял ответ и без перевода: он медленно, понимающе кивнул, как бы соглашаясь со сказанным. Вопрос решился сам собой.
Хан слегка махнул пальцем куда-то вбок, в сторону Карагая, начальника охраны. В тот же миг два огромных телохранителя схватили князя под руки и потащили прочь от Батыя, куда-то вбок…
От неожиданности и быстроты происшедшего Федор Юрьевич заметно растерялся и только через миг, уже вытащенный из ханского шатра на свет божий, зажмурился от яркого солнца.
«Ловко у них! – мелькнуло в голове. – Есть, значит, боковой выход… Ничего, проглотишь! Получил что просил – будь доволен! „Распалился в похоти своей ханской“! Старый козел. …Да оно и к лучшему, что так посольство завершилось! Ведь если б выходить пришлось из главного хода в шатер, то надо ползти было бы ниц, задом наперед, не сводя с него взгляд, – как учил отец…»
Его оттащили уже далеко от шатра, шагов на сто, не меньше…
«Давно уже пора им отпустить меня», – подумал князь, но сопротивляться этому быстрому влечению не стал, помня наказ отца о смирении: «Смиряя гордыню, спасешься сам и вверенное тебе сохранишь».
«А как хорошо было бы прямо теперь оказаться с мечом, окровавленным вражеской кровью, в самом жару сечи, на разъяренном коне! – представил себе Федор Юрьевич. – Молод я, верно, еще; смирение – то не по мне! Рубить и топтать эту нечисть! Рубить и топтать!»
…Наконец-то телохранители Батыя устали волочь его почти бегом и остановились, видно, отдышаться, не отпуская, впрочем, княжеских рук…
Федор Юрьевич, не желая, чтоб его и дальше волокли подобным образом, недовольно повел плечами, распрямился, встряхнул головой…
Здесь, в окружении повозок со скарбом, располагался, видно, ханский хозяйственный двор. На земле валялись куриные перья, ноги, головы, бараньи кости и обрывки окровавленной шерсти, втоптанные в землю, – без меры и числа, надрезанные, вскрытые мешки, валялись горы битой глиняной посуды. Среди груды обломков каких-то сизых кувшинов возвышался взрезанный со всех боков ножами огромный мешок. Разрезанный мешок сквозь все порезы обильно истекал каким-то белыми продолговатыми зернами, неизвестными князю. Трое могучих татар – то ли грузчики, то ли охранники склада – рылись посреди всего этого бедлама в куче грязной мешковины, перебирая рванину, пытаясь найти, видно, целый пустой мешок.
В нос Федора Юрьевича внезапно ударил запах какой-то кислятины: сильнейший, неимоверно удушливый, – глаза заслезились. Князь с силой повел головой в сторону, стремясь избежать запаха, но в этот момент двое, копавшихся в груде мешковины, вдруг, повернувшись к нему, вцепились в четыре руки ему в волосы, потянули к себе. Телохранители Батыя, притащившие сюда Федора Юрьевича, не пожелав его, видно, отдать, перехватили руки князя за самые запястья и сильно потянули его за руки, назад, на себя.
Князь Федор почувствовал, как волосы на его затылке отстают вместе с кожей, грозя быть сорванными с головы в качестве скальпа. Князь согнулся, как в поясном поклоне, и изо всех сил попытался вырвать, освободить свои руки… В ту же секунду он почувствовал резкий, какой-то ярко-обжигающий удар по шее ниже затылка.
Мгновенно пришло облегчение – и голове и рукам, одновременно, – отпустили?! Однако свет в глазах тут же померк, залившись чем-то черным, сознание быстро замутнилось, взбурлило и оборвалось… Князь был молод, неопытен и потому даже не успел понять, что ему отрубили голову.
Отпущенное телохранителями тело князя Федора рухнуло в грязь, бешено заливая кровью затоптанные куриные перья. Голова князя упала в только что найденный палачом мешок. Мешок был грязный и рваный, но хорошо подходил по размеру.
* * *
Татарская конница с визгом и криками вынеслась из-за перелеска и стала стремительно приближаться к русскому войску. Войско замерло в ожидании команды.
Радож, старший из воевод, склонив голову и повернувшись к набегающей Орде боком, внимательно прислушивался к стуку копыт.
Он хорошо знал, что стук тысяч копыт вразнобой, равномерный гул, должен сейчас, на разбеге, начать сливаться в дружное, регулярное сотрясение земли, предшествующее удару с наката… Этот момент являлся сигналом, – лава разогналась, ее уже не остановишь. Выждав еще пару мгновений, русскому войску по плану Радожа следовало быстро расступиться, раскрыть налетающей орде коридор, ведущий прямо в реку, к реке.
За спиной ополченцев был узкий, но очень глубокий Лукьянов омут, а кочевники, как известно, дети степей, в плохих отношениях с омутами… Оставаться на поверхности и свободно дышать, не держась за седло рядом плывущей лошади, умеет едва ли один из ста.
Татары приближались, но стук копыт не становился дружнее…
Грудь старого воеводы стиснула невыносимая боль охватившего его внезапного прозрения, предчувствия непоправимой беды.
Со стороны налетающей татарской конницы дохнуло прохладой: налетел порыв ветра. Лес копий над русским войском слегка зашевелился, узкие вымпелы на копьях забились трещотками, усиливая охватившее войско чувство гибельного торжества.
Предчувствие беды не обмануло Радожа: передние ряды татар внезапно разделились на два потока и, уклоняясь от столкновения с русскими, понеслись в стороны – вправо и влево.
Передние ряды, разойдясь, освободили простор конным лучникам, держащим луки на изготовку, уже готовыми к выстрелу. Авангард русского войска пришел в движение, топчась на месте… В тот же миг последовал первый залп.
Выпустив по стреле, налетающие лучники разделялись, поворачивали, уходили в стороны, как и предыдущие, уступая место все новым и новым… Перезарядив на скаку лук и описав по полю небольшой круг, стрелки возвращались вновь, вставая в задние ряды нападающих.
С городских стен было видно как на ладони: перед русским войском крутились, не приближаясь к нему, две огромные карусели, два смыкающихся кольца, похожих на водоворот из серой грязной пены, – из нескольких тысяч кричащих, улюлюкающих всадников.
От того места, где вращающиеся в разные стороны воронки водоворота касались, как бы сцепляясь, друг друга, в сторону русского войска летели стремительные тени. Отдельных стрел было из Города не разглядеть, но туча стрел, выпущенных почти одновременно, давала полупрозрачную тень, летевшую по траве, – от лучников к русскому войску. Эти смертельные волны, выбросы, брызги теней косили защитников сотнями: половина войска уже представляла собой единую бурлящую стоном и криками толстую кляксу: живых, убитых, умирающих глаз больше не выхватывал из общего кровавого месива. Обезумевшие кони метались, не в силах избавиться от вонзившихся в них стрел, скакали по упавшим телам, волоча за собой выпавшего из седла раненого или погибшего хозяина.
* * *
Дед Апоница, личный советник великого князя, оказался единственным, кого татары оставили в живых. Он, не допущенный в шатер Батыя, сначала ждал, стоя недалеко от шатра, среди кибиток охраны вместе с сопровождавшими молодого князя телохранителями Юрия Ингваревича. Становилось жарко, появились слепни. Стан вымирал на глазах, все живое пряталось. К стоящим на самом солнцепеке русским подошел небольшой вооруженный отряд татар… Татары скрутили всех, кроме деда Апоницы, и увели. Личные телохранители Юрия Ингваревича были мужики мощные, зрелые, во цвете лет. Они, конечно, сразу поняли, что их повлекли на казнь, но, ощущая себя частью посольства, а не рати, они почти безропотно позволили татарам удавить себя на опушке в ста шагах от крайних кибиток стана. Они хорошо знали, на что они шли, сопровождая Федора Юрьевича с шестью возами богатых даров, чувствуя сердцем, чем оно кончится, это посольство.
Застоявшийся полуденный зной здесь, посреди ставки, был насыщен каким-то невероятно тяжелым, густым, запоминающимся навсегда запахом, жизнь от которого начинала казаться невыносимой. В воздухе звенели тысячи слепней, махать в воздухе руками, отгоняя их, было бессмысленно: оводы не обращали никакого внимания на взмахи, мимику и жесты. Стремясь избавиться от разящих укусов, Апоница непрерывно водил руками по голове, лицу, шее, будто тщательно мыл голову. Замученный слепнями старик не заметил, как к нему подошли два толмача. Один из толмачей махнул рукой перед лицом деда, указывая в сторону Города, и, сунув в руку ему окровавленный мешок, сказал: «Неси домой!»
Апоница понял, что это такое, что там, в мешке, но понял это каким-то вторым, отрешенным разумом, который заставил старика взять мешок. Продолжая вытирать лицо и шею одной рукой, Апоница начать передвигать ноги прочь.
Очнулся он только час спустя, уже далеко – и от стана Батыя, и от города, – стоя по шее в реке, в старой бобровой запруде, в которой он, будучи мальчишкой, пытался ловить карасей. Прохлада вернула его к реальности, слепни здесь, в тени глухой чащобы, совсем перестали досаждать. Над самой водой гудело нескончаемое комарье.
Очнувшись, Апоница вдруг увидел себя самого, – как бы со стороны, – стоящего по шее в темной от торфа, спокойно журчащей воде, держащего над водой грязно-бордовый мешок. Он увидел себя самого – старого, совершенно бессильного перед этим прекрасным, цветущим, одуряюще пахнущем травами, медом, пыльцой и грибами, журчащим, поющим, ужасно жестоким миром.
Подняв руку с мешком повыше, Апоница окунулся с головой. «Надо идти в Город».
Второй раз он пришел в себя и полностью осознал происходящее, уже подходя к Городу с мирной, с наветренной стороны.
Отсюда, с опушки, не было слышно звуков сечи, все имело самый обычный вид. Город как замер, на фоне густо синеющей после полудня восточной части неба, вырастая из луга куполами церквей, шпилями княжьего терема. Белые стены детинца и храмов уже начали приобретать теплый красноватый вечерний отлив.
«Вот жизнь и кончилась», – подумал Апоница.
* * *
Внезапно сбоку по татарам ударил засадный полк, ведомый самим старым князем Юрием Ингваревичем, – лучшие, отборные дружины.
Татарская конница, словно она давно ожидала этого удара, немедленно обратилась в бегство, рассыпаясь в разные стороны, стремясь избежать рукопашного столкновения. Татарские кони – выносливые широкогрудые, приземистые звери, легкое вооружение кочевников, – тулупы вместо кольчуг, меховые шапки с железным верхом вместо шлемов, – все это давало преимущество в скорости.
Это был известный прием Орды: рассыпаться по полю, оторваться от тяжелой ударной конницы преследователей. Оторвавшись и находясь в недостижимой дали, татары сбивались вновь в дружную плотную стаю и бросались назад – на преследователей, – но, не вступая в рукопашный бой, начинали, маневрируя на отдалении, расстреливать преследующих из луков. Самое страшное, не ожидаемое русскими в этой тактике, состояло в том, что татары не целились в них: трудно попасть, трудно убить: кольчуга, щит, нагрудники. Ордынцы стреляли в коней.
Конь, считавшийся на Руси ценной военной добычей в «обычных» междоусобных войнах, пользовался некоторой неписаной, но всеми соблюдаемой неприкосновенностью. Тут же было все наоборот – ни один богатырский скакун, тягловый конь-тяжеловес не имел в глазах монголо-татар никакой цены, – ни один бы конь, выросший здесь, не перенес бы степную зиму – с лютыми морозами и ветрами, выбивая копытом из-под заледенелого тонкого снежного слоя пучки травы, похожие на желтые паучьи ноги. Русский конь для ордынца годился лишь в пищу. Чем больше коней останется тут, ляжет на поле, тем будет обильнее вечером пир, тем больше вяленого конского мяса навьючишь себе впрок на одну из запасных своих монгольских низкорослых лошадей.
Ни одному русскому и в голову не пришло бы стрелять в коня, убить лошадь татарина. Ведь ценен любой конь. Хоть плохонький, да свой. Хоть мал, да вынослив!
Массовый расстрел коней засадного полка был воспринят сначала как нелепость, как совершенно немыслимое, безумное поведение отчаявшегося, видно, врага. Затем, когда невозможное превратилось в реальность, многим стало понятно многое, – задним умом.
Да кто же мог предугадать, что конные дружины вдруг превратятся в пешие?! Кто мог заранее знать? Заранее известно только то, что знание – сила, а незнание – смерть.
* * *
Влет, с удара, без всякого труда, второй тумен Батыя, сохраненный им в запасе, опрокинул княжеские дружины, подавив массой, рассек на сотни маленьких отчаянно оборонявшихся островков сопротивления.
В каждый такой островок со всех сторон непрерывно летели десятки, сотни стрел. С верхней галереи княжьего терема было хорошо видно, как в серой массе плотно сдавленных со всех сторон пехотинцев непрерывно и обильно образовывались темные пятна: пораженный стрелой воин оседал вертикально вниз. Быстро упасть он не мог, сдавленный со всех сторон земляками-однополчанами. В этот момент в том месте, где оседал убитый, образовывалась темная брешь. Однако серый «остров» живых со всех сторон сдавливала татарская конница, и брешь быстро исчезала: живые топтали мертвых, затаптывали раненых.
Сверху, в массе, это напоминало падение крупных редких капель начинающегося дождя на иссохшую пыльную землю: удар капли, что-то взметнулось, появилось темное пятно… Секунда-две – и пятно высохло.
Однако, в отличие от пересохшей земли под дождем, серые островки защитников Владимира таяли, – каждая черная капля как бы уничтожала, втягивала в себя тот кусочек земли, в который попадала, растворяла его в себе и с ним испарялась.
Татарская конница сбивала каждый островок сопротивления все плотнее и плотнее, рубя крайних, – безостановочно и умело. Пеший, сжатый со всех сторон своими же земляками, сминаемыми конской массой ордынцев, не мог оказать значительного сопротивления; всадник же, парящий над пехотой, работал саблей как заводной, убивая порой двух пеших с одного замаха, одним длинным, скользящим ударом.
Сверху, с галереи княжеских хором, было отлично видно, чем ужасна сабля, – орудие, совершенно не сравнимое в тесноте рукопашного боя с мечом – прямым, тяжело и бесхитростно рубящим – как колун.
Островки сжимались, уменьшаясь на глазах; казалось, еще чуть-чуть, и все будет кончено.
* * *
Безвыходность ситуации была понятна и гибнущим внутри островков. Безумие от невозможности защититься, ответить ударом на удар мутило сознание, порождало панику.
Небольшой отряд вольных охотников из прилежащих к Новгороду земель, пришедший на помощь, был уже практически уничтожен, – их осталось не более десяти человек.
Игнач, избежавший татарской стрелы и вытесненный теперь прямо под сабельный удар, вдруг осознал, что если он сейчас же не придумает какую-нибудь уловку, то в его вольной жизни среди лесов здесь, стыдно сказать, на заливном лугу, на выпасе, будет через миг поставлена точка.
Он на мгновение увидел впереди и выше себя вспышку, – лезвие сабли блеснуло на солнце, и в ту же секунду Окунь, сосед Игнача по угодьям, вскинул руку… Сабля коснулась левого плеча Окуня и, совершив плавное, режущее движение, рассекла все туловище и покинула тело, чуть-чуть не дойдя до середины живота.
Окунь еще стоял на ногах, когда кровь обильно выбросилась фонтаном, – как только левая рука, оттягиваемая тяжелым щитом, немного отошла в сторону, открыв рассеченное надвое сердце.
Не думая ни о чем, действуя чисто по чутью, наитию, Игнач выронил бесполезный меч и, выхватив из-за голенища нож, бросился под ближайшего татарского коня, не дожидаясь следующей вспышки татарской сабли над головой, на солнце.
Конь захрипел в испуге. Не сумев отступить, осесть, конь тревожно заплясал на месте, сумев ударить Игнача копытом и оглушить.
Однако сознание тут же вернулось. Он очнулся, лежа уже под татарским конем, опираясь рукой и коленями на окровавленное тело неподвижного Окуня…
Конские животы над головой и лес лошадиных ног – без края, во все стороны!
Ноги коней хаотично поднимались и опускались вновь, с силой врубая копыто в пружинящее, местами шевелящееся багровое месиво.
Тела, руки, ноги, шкуры, кожи, металл, земля, обильно политая кровью, – кровавая грязь. Здесь, в этом мире – под брюхами низких степных лошадей, – не было ни неба, ни солнца, – в пространном сумраке полутеней то тут, то там возникали лишь световые пятна – солнца неверного блики… Лучи света в темном царстве вспыхивали почти всегда одновременно со звериным визгом, воплем, ударом… И тут же гасли – при смыкании лошадиных тел топчущейся на месте конницы.
Там, наверху, и рядом, сбоку, идет резня.
В ушах непрерывный, нескончаемый многоголосый звенящий гвалт, перемежаемый криками ужаса и беспредельной злобы.
Но стрелы здесь, в мире конских ног и животов, не летали.
Секунду, другую тут можно было отдохнуть и от сабли.
Игнач увидел, – вверху и сбоку, – нога татарина, сидящего на соседней лошади, напряглась, упираясь в стремя при взмахе саблей…
Удар!
Под ноги соседнего коня покатилась голова Молчуна, известного всем на селигерском большаке неугомонного балагура и бабника.
Нога расслабилась снова…
В стороне от головы осело тело Молчуна…
Нога татарина напряглась вновь – он привстал в стременах для нанесения очередного удара.
Рука Игнача сама собой вынырнула из-под конского брюха, метнулась к напрягшейся ноге.
Острый как бритва нож-засапожник полоснул по ноге, повыше пятки, перерезав икорную мышцу до кости…
От крика всадника на мгновение заложило уши.
Сабля в его безвольной руке опустилась вдоль бока коня и в ту же секунду дернулась: кривое короткое лезвие, появившееся откуда-то снизу, неуловимым скользящим движением перерезало локтевой сгиб – до сустава. На мгновение показались беленькие на срезе, загибающиеся кончики перерезанных сухожилий и, рядом с ними, светлая кость, и тут же все скрылось, залитое темной венозной кровью…
Конские ноги вокруг Игнача мгновенно оживились, затеяв дикую пляску на грудах окровавленных тел: всадники попытались расступиться, но – тщетно: конница неумолимо сбивалась вновь в сплошную массу, стискивая, прессуя сама себя в монолитную массу.
Он видел, как кто-то, как и он, нырнул под конницу, затем еще кто-то, еще… В сумрачной дали приземистого мира, ограниченного животами низкорослых монгольских коней, среди живой непроходимой тайги пляшущих, бьющих копытами ног замелькали быстрые тени, передвигающиеся на карачках…
Игнач, ныряя и выныривая, быстро передвигался в новом, только что открытом им страшном, но спасительном мире.
Истошный беспомощный визг ужаса и боли сопровождал его быстрый бег на четвереньках по окровавленным грудам трупов земляков, друзей, соседей…
* * *
С галереи, с высоты холма, деталей сражения видно, конечно, не было, но общее изменение ситуации было очевидно.
Островки сопротивления вдруг начали таять и быстро исчезли.
Полный разгром.
На поле битвы топталась на месте татарская конница, неистово вопящая и воюющая непонятно с кем. Особенно поражали некоторые всадники, которые, отбросив оружие, пытались, казалось бы, переобуться, сидя верхом, не покидая седла.
Внезапно от края татарской конницы начали отделяться пешие фигуры, бегущие к реке, бросающиеся в нее.
Пешие ополченцы бросались с разбегу в воду, ныряли, выныривая уже где-то на середине русла, и лихорадочно гребли, стараясь быстрее уйти от разящих татарских стрел под защиту стен Города.
* * *
Игнач сидел в воде по глаза, под самым берегом, обрывистым, невысоким бережком. Гнилая коряга и кромка дерна вокруг нее слегка нависали над водой, – с суши головы Игнача видно не было.
Впереди него, почти перед самым лицом, в воду падали бросавшиеся в реку ополченцы, спасавшиеся от орды. Монгольские лучники, стоящие прямо над головой Игнача, – он мог бы дотянуться рукой до копыт их плясавших на месте коней, – выпускали стрелу за стрелой, разя плывущих. Игнач понимал, что как только татары форсируют реку – ему конец: с того, с городского берега, он был хорошо виден в своем убежище.
Спасающиеся прыгали в воду перед ним непрерывно. Некоторым из них везло: нырнув и сразу уйдя в глубину омута, они ухитрялись перенырнуть всю речку, не показываясь на поверхности. Им, хорошим ныряльщикам и пловцам, татарская стрела впивалась в спину уже на том, на городском берегу.
Только одному удача улыбнулась широкой улыбкой: мужик вынырнул случайно прямо под самыми большими сходнями, с которых в мирное время полоскали белье. Всаднику, стоящему на берегу, он был не виден, прикрываемый сверху деревянным настилом.
«Во! – мелькнуло в голове Игнача. – Он в такой же ситуации, как я. Как он оттуда выберется, так и я выберусь. Но как? Как он выберется?»
Жизнь тут же дала ответ на возникший вопрос.
Мужик, не остудивший, видно, разгоряченную битвой голову, высунул ее из-под мостков. Видно, он хотел оценить ситуацию всесторонне. В тот же миг татарская стрела со свистом пробила ему голову, войдя со свистом в одно ухо и показавшись окровавленным наконечником из другого. Убитый упал в воду лицом вниз, ноги его всплыли, вокруг головы расползлись поводья розового тумана.
Тело медленно показалось из-под мостков и пошло вниз по течению, засасываемое стремниной…
«Получил стрелу – пошел. Спиною вверх, – подумал Игнач. – А лучше б кверху брюхом. И мне бы стрелу… Стрелу в голову!»
* * *
Старый князь Юрий Ингваревич будто помолодел в бою лет на двадцать, воспрял духом. Ни стрелы, ни копья не достигали его. Он крушил направо и налево, – вокруг него образовалась пустота, – ордынцы боялись приблизиться к нему на длину копья, войти в зону досягаемости. Князь пришпорил коня и поднял тяжелый меч, стремясь достичь замешкавшегося при его приближении монгола.
Конечно, князь понимал, что Город удержать едва ли удастся, но урон, который понес Батый, надолго останется в памяти нечестивого дикаря. Только так можно сломить силу Батыя – отбирая пять, шесть, десять жизней за одну жизнь защитника.
Батый, покинувший свою ставку и выехавший на опушку вместе с женами полюбоваться сечей, указал Хубилаю, старшему темнику, на русского старого князя, от которого татары разбегались веером:
– Стар князь, но боек еще!
– Я приказал нойонам не трогать старого князя! – почтительно склонился к хану Хубилай. – …И довести приказ до каждого десятника: чтоб волос не упал с его головы, – под страхом смерти! Прикажешь взять живым?
– Нет. Он мне не нужен, – едва заметно Батый повел головой, отрицая. – Я просто так сказал. Славный старик… Конь под ним пляшет…
– Пляску смерти, – согласился Хубилай и, попятившись в поклоне от Батыя, не разгибаясь что-то приказал, не обращаясь ни к кому конкретно. Тем не менее один из воинов свиты бросился вдруг сломя голову в сторону, вскочил в седло стоящего неподалеку коня и тут же помчался в самую гущу боя…
…Рослый батыр вырос внезапно, как из земли, перед старым князем и стал теснить конем, поворачивая коня Юрия Ингваревича поудобнее, боком. Старому князю пришлось сильно повернуться в седле влево, чтобы достать напавшего мечом. Внезапно князю вступило в поясницу, он замер в седле, стоя в стременах, не в силах двинутся от охватившей его боли, не в силах даже вскинуть вверх левую руку с малым, облегченным щитом.
Напавший батыр не спеша, но и не мешкая, ударил князя саблей по правому плечу, косо, рубя под основание шеи. Не останавливая движения руки, ордынец плавным, хорошо поставленным движением развалил тело до левой подмышки.
Князь, стоявший в стременах, готовый нанести разящий удар мечом, вдруг резко осел назад – на седло. Голова великого князя вместе с шеей, левой рукой и плечом заскользила вниз, вдоль косого среза. Из середины груди вылетел вертикально вверх фонтан крови высотой почти в человеческий рост, но тут же иссяк, опал. Правая рука князя, продолжавшая сжимать меч, стала заваливаться вместе с туловищем набок, собравшись как бы упасть справа от коня, но затем, словно изменив намерение, туловище откинулось назад, на конский круп, и только после этого соскользнуло вниз. Рука выпустила меч и потащилась по земле: конь запоздало вздрогнул от запаха крови, всхрипел и понес…
* * *
Подробности происшедшего не были видны с верхней галереи княжеского терема, но то, что великий князь Юрий Ингваревич убит, сомнений не вызывало, – все успели заметить, что фигура старика разделилась после удара.
Княгиня Евпраксия в ужасе отступила от перил. Однако стоило ей отойти, как полуторагодовалый Иван Федорович недовольно захныкал у нее на руках, – княгиня лишила его интересного зрелища: через стену уже летели десятки огоньков зажигательных стрел, кое-где в Городе уже занялись соломенные крыши на сараях.
Княгиня, опустив взгляд на ребенка, остановилась, поправила малышу чепец. Нет! Она до последнего ожидала спасительного появления там, внизу, мужа. Она прекрасно знала о его крайне опасном посольстве, с которого он должен был бы уже вернуться – давным-давно, но какая-то упрямая, упорная вера в Федора шептала ей, что она увидит мужа внезапно – там, внизу, на белом коне, врубающимся во главе мощных, внезапно появившихся, как в сказке, владимирских дружин в гущу ордынского войска. Но время шло, а чуда не случалось. Оставаться на галерее далее было опасно.
Решительно повернувшись, княгиня пошла в сторону лестницы, ведущей вниз, – с галереи на грешную землю. И тут же остановилась вновь.
Навстречу ей на галерею поднимался Апоница, держа перед собой в молитвенно полусогнутых руках темный мешок. Было видно, что руки его давно онемели, да и сам он то ли идет, поднимаясь по лестнице, то ли поочередно стоит на ступеньках, каждый раз на все более высокой, близкой к входу на галерею.
Сознание Евпраксии мгновенно как-то обесцветилось, посерело, мысли стремительно заметались, не желая останавливаться ни на чем, делать выводы, приходить к итогу.
Самое ужасное было лицо Апоницы. Старый советник сильно сдал за день, постарел как заколдованный: лет на двадцать. Его волосы, казавшиеся еще утром сиво-седой тяжелой гривой, были теперь белоснежными, редкими, легкими, как ковыль на ветру в лунном свете, лицо же его, наоборот, потемнело и все покрылось тысячами мелких морщин – как будто растрескалось.
– Ты должна продолжать жить ради сына, – тихо сказала Евпраксии стоящая рядом кормилица, глядя себе под ноги: она боялась поднять взгляд.
Евпраксия не ответила ничего: она не поняла смысла сказанного. Малыш у нее на руках, вывернув почти неестественно голову вбок и вниз, смотрел на расстилающийся внизу, в закатных лучах, Город. Зажигательные стрелы летели в Город все гуще и гуще – дружными группами.
* * *
Батый с интересом проследил падение женщины с ребенком на руках с верхней галереи княжьего терема, цыкнул, затем повернулся к своему советнику, столетнему Бушеру.
Бушер эль Риад, звездочет, прорицатель, кудесник, великий книжник, знавший бездну языков и наречий, был захвачен ордой Батыя в шахском дворце при разгроме Персии. Почему Бушер, несмотря на возраст оказавший неистовое сопротивление захватчикам, взятый ими на груде ордынских трупов с окровавленной саблей и кинжалом в руках, был оставлен Батыем в живых, не знал никто. Еще более непонятно было, ради чего этот почтенный старец, потерявший при татаро-монгольском нашествии всех своих родных и близких, верно служил Батыю – в том числе и в качестве личного врачевателя. Поговаривали о каком-то устном договоре, заключенном Бушером и Батыем в результате тайной беседы, тогда еще, на руинах шахского дворца… Но ни сути договора, ни содержания беседы никто не знал.
– Княгиня Евпраксия, – пояснил Бушер, умевший видеть не только глазами, но и душой.
Батый понимающе хмыкнул:
– С младенцем, понимаю.
Затем он повернулся к своим женам, стоящим в отдалении.
– Сабира! – обратился хан к старшей жене. – А ты смогла бы так?
Вопрос был оскорбителен, и Сабира могла не удостаивать мужа ответом: ни Ясса, ни обычаи предков не требуют отвечать на издевки. Но Сабира решила ответить.
– Нет. Я не последовала бы за тобой в царство мертвых, мой повелитель. Тебя и тут для меня слишком много!
Батый, соглашаясь как будто, кивнул: сокрушенно и с пониманием. Подумав немного, он произнес:
– Сабира означает по-арабски «терпеливая»… Верно, Бушер?
Бушер утвердительно качнул подбородком, подтверждая.
– …Но излишнее терпение портит кровь и делает терпящего мучеником, – продолжил Бату. – …Я постараюсь избавить тебя от своего присутствия, Сабира.
Он повернулся к Карагаю, начальнику своей охраны:
– Пусть она умрет.
Карагай склонился в глубоком поклоне и тут же, не спуская глаз с хана, начал пятиться в сторону ханских жен, – такой приказ выполняется лично, его нельзя никому перепоручить.
Сабира тоже смотрела на Батыя, не обращая внимания на приближающуюся к ней спину Карагая. Взгляд ее ничего не выражал: она знала, что это должно было вот-вот случиться. Еще позавчера гонец принес весть о том, что ее отец убит и войлок власти занял его враг и его убийца – Юлдаш, самый молодой и жестокий хан из рода Менгу.
Помилования не последовало.
Карагай, встав за спиной неподвижной Сабиры, протянул через ее плечи руки и взял ее за лицо – левую руку положив на лоб, правой рукой охватив подбородок. Лицо Сабиры скрылось в огромных ладонях Карагая.
На мгновение Карагай замер, напрягаясь, а затем быстро и резко повернул ей голову, рванув подбородок Сабиры вверх и назад. Раздался громкий хруст, и Карагай выпустил обмякшее тело Сабиры в руки охранников. Те тут же ловко подхватили его под руки и поволокли прочь, подальше и побыстрее, – в сторону.
Батый закрыл глаза и долго молчал. Затем поднял голову и медленно обвел присутствующих спокойным, невыразительным взглядом. Взгляд его остановился на советнике. Лицо Бушера оставалось невозмутимо.
– Я сначала хотел одарить Сабиру дорогими подарками – за честный и смелый ответ, – сказал Батый Бушеру. – Но потом подумал: мой поступок станет еще до заката известен во всей Орде… – Батый помолчал и продолжил: – Мои воины скажут: Сабира отказалась умереть за хана, а хан ее одарил. Нас бы за это удавили тетивой!
– «Хан несправедлив», сказали бы в Орде, – предположил Бушер.
– Поэтому я решил, – подытожил Батый, – пусть Сабира лучше умрет…
– Хан Бату справедлив ко всем, скажут теперь в Орде.
– Верно, Бушер, – согласился Батый. – Именно так в Орде и скажут.
* * *
Начиная от леса по полю брани уже поползли сборщики. Ползли по двое. Первый выдергивал из убитого стрелу и передавал ее назад, второму, двигавшемуся за ним с огромной вязанкой окровавленных стрел за спиной. После этого первый осматривал, переворачивая тело с целью обнаружения мелких ценностей: нательного креста, ладанки, перстня.
Крупные предметы – одежда, оружие – сборщики оставляли: завтра они же повторят проход с двумя повозками. Мечи, щиты, шлемы, кольчуги да бахтерцы никуда не денутся. Иное дело – стрелы. Нельзя оставлять. Стрелы могут понадобиться сейчас же, немедленно. Или серебряное кольцо. Как оставить? За ночь срежут вместе с пальцем.
Сборщики ползли, потому что убитых и раненых было много, а нагибаться к каждому – кошмар. Нагнуться тысячу раз за вечер хуже, чем сутки без сна в седле, попробуй и поймешь. Тем более стрелы почти никогда не выдергиваются, – приходится из мяса ножом вырезать. Хоть мертвый, а тоже работа. Но каждый третий, четвертый – живой! Вырвать стрелу из раненого, вырезать, не теряя время, – большое искусство. Только молодым кажется просто – перережь ему горло и вырежи, – мертв. Да, так. Но ждать, ждать смерти порой приходится довольно долго, а сила в умирающих необычайная: почти любой, даже желторотый птенец, проживший четырнадцать весен всего, может сломать тебе горловой хрящ, если ему неверно перерезать горло или ударить не в самое сердце.
Это великое мастерство и искусство – вынимать, вырезать стрелы. Этому учат с пеленок. К тридцати такие становятся мастерами: по три, четыре, а то и пять сотен стрел – с полудня до заката. Живых же мастер редко добивает, – только таких, кто смог бы еще выжить.
* * *
Игнач, плывя над самым дном, понял, что достиг середины русла. Теперь впереди было самое трудное: вставить в рот себе тонкую трубку – ствол срезанного им дудника с примотанным к нему оперением татарской стрелы, развернуться под водой брюхом верх и медленно, никак не помогая себе руками, начать всплывать…
Обычно, когда, выныривая, достигаешь поверхности, первой на воздухе появляется отплевывающаяся, жадно глотающая воздух голова. Сейчас ему этой роскоши не дано: голова должна остаться под водой. Дышать – через стрелу-тростинку. Только. Нельзя вдохнуть сразу, как только оперение «стрелы» окажется на воздухе: в трубке глоток воды, его надо сперва спокойно втянуть в рот и проглотить. Глоток – пустяк. Но если вдохнешь, поперхнешься. А это – мгновенная смерть.
– Смотри, Ахмед! – татарский лучник указал на середину реки, где медленно всплыл труп русского ополченца с торчащей изо рта стрелой. – Он плыл, оглянулся, увидел меня… Испугался. А!!! – лучник потешно изобразил, как русский от удивления и страха раскрыл рот – от лба до груди. Получилось потешно, оба расхохотались. – А я тут – р-р-раз!!! Ты понял, Ахмед?!
– Э-э, врешь! – возразил Ахмед. – Это Кирсай убил. Он всегда стреляет в глаз, в рот или в ухо.
– Я тоже как Кирсай!
– Нет, ты как Кокса…
– Что – как Кокса?
– Такой же болтун!
Ахмед высунул язык едва ли не до живота и заболтал им в воздухе совершенно свободно и непринужденно, как тряпкой.
Оба лучника чуть не упали с коней от смеха.
…Игнач чувствовал, что первый поворот он прошел, река уже унесла его с самого опасного участка. Теперь надо было слегка подработать рукой, чтобы пройти брод с песчаным перекатом – точно между правой и левой отмелью. Однако шевелиться было очень опасно. Скорость омывающих его потоков увеличивалась, и Игнач понял, что идет правильно, – так вышло само собой. Наконец-то судьба улыбнулась хоть в чем-то ему!
Он плыл, делая длиннейшие вдохи и выдохи, ощущая, что окоченел настолько, что у тела нет сил уже даже и на дрожь. Мальки пескарей, гольцов, крошечные, раз в пять короче мизинца, стали вдруг что-то выбирать у него из ресниц широко открытых неподвижных глаз, смотрящих сквозь воду вверх, в небо. Мальки нашли у него что-то съестное и стали жадно ощипывать ресницы, как козы весенний кустарник. Это было не больно, но беспокоило. «Чем там можно разжиться, в ресницах, в уголках глаза? Только слезами», – подумал Игнач.
По броду, который он только что успешно миновал, пошла к Городу – сотня за сотней – татарская конница. Мальки мгновенно исчезли, как их сдуло.
* * *
Солнце село, но темней не стало, – Город занялся большим огнем…
Апоница, оставшийся один на верхней галерее, стоял и смотрел, как умирает Город, в котором прошла вся его жизнь. Никаких мыслей, молитв и надежд не было в его голове. Он просто стоял и держал в руках мешок.
Невыносимо жаркий дым имел особый запах – горящей плоти людской, крови, горящего скарба и утвари, служившей долгие годы и впитавшей в себя жизнь поколений.
Ужасный, выжигающий глаза и душу дым: никому не дай Бог! Забудешь все, но этот запах дыма – не забудешь.
Внезапно в памяти Апоницы всплыло какое-то в детстве услышанное печальное сказание о каком-то Городе, может быть, Китеже, о том, что не осталось во Граде ни одного живого: о том, что все равно умерли и единую чашу смертную испили. «И не было тут ни стонущего, ни плачущего, – ни отца и матери о детях, ни детей об отце и матери, ни брата о брате, ни сродников о сродниках, но все вместе лежали мертвые. И было все то за грехи наши».
Внизу бушевало пламя, охватившее уже княжий терем, но старый, мудрый княжеский советник Апоница знал, что он не умрет в огне.
Гораздо раньше он задохнется в дыму.
* * *
Сзади хлестнуло огнем, конь рванулся вперед, но лед перед ним вдруг затрещал, потемнел… Конь всхрапнул, встал на дыбы, не желая двигаться вперед, и тут же лед начал с треском ломаться, так быстро, что первые три крестоносца провалились в воду почти одновременно. Черная апрельская вода Чудского озера…
– Алешка, а ведь мы опоздали!
Коля Аверьянов с трудом растолкал, вернул сына к действительности:
– Давай быстрей! Будильник не прозвонил.
– Как?!
– Старый. Его купили, когда мне было тринадцать, как тебе сейчас.
– Они провалились под лед!
– Кто они?
– Рыцари. На Чудском озере.
– Вот тоже, удивил! Быстрей, подъем!
– Папа! – Алешка не спеша сел на кровати и зевнул. – Кто понял жизнь, тот не спешит, – ты знаешь?
– Мне сегодня на полигон. Очередная показуха. Однодневные учения, смех. Но к девяти не прибуду – голову снимут.
– А у нас сегодня полдня, до обеда, – автобусная экскурсия.
– Куда?
– Не знаю. Сначала в райцентр, а там уж прояснится. Но что-то по истории, сказали.
– Ты опять эту ковбойку надеваешь? Ты ее третью неделю, по-моему, уже носишь…
– Да, вещь проверенная.
– Причем не стирая!
– От стирки вещи садятся.
– Ну-ка сейчас же в душ и смени рубашку!
– Я в душе был. У меня железное правило: что-то одно должно быть вымыто. Или ноги, или носки. Например.
– Я говорю тебе: смени ковбойку!
– Сменить – на что? Там все такие. Из двух зол выбирают меньшее.
– Хочешь сказать, что у тебя осталось только две ковбойки?
– Почему «хочу сказать»? Я уже сказал. …Только ты не пыли, папа! Хочешь – останусь и закачу большую стирку. Тебе заодно тренировочный костюм выстираю… Сегодня ж экскурсия до обеда. Приду в школу к двенадцати.
– К двенадцати?!
– Могу вообще прогулять, насквозь. Не вопрос.
– Выдумал! Если даже и опоздал, догоним автобус на трассе. Мне все равно в том же направлении. Есть чего будешь?
– Да нет… Давай офицерский завтрак.
Аверьянов-отец открыл холодильник, достал кувшин с кипяченой водой, разлил воду по двум стоящим на кухонном столе не вполне мытым стаканам с остатками чайной заварки…
– Готово! Алешка, не тяни резину.
Алексей вышел на кухню. Отец с сыном взяли по стакану, кивнули друг другу:
– С добрым утром!
Отец выпил свой стакан воды залпом, вместе с чаинками.
Алешка набрал полон рот, сбрызнул листья цветка, стоящего на подоконнике. Остаток воды в стакане вылил в горшок, под корень растения:
– Пусть закаляется.
Цветок не выглядел закаленным невзгодами мощным растением. Скорее он косил на случайно выжившую жертву террориста.
– Поехали!
* * *
Старенькая разбитая «Ока» завелась сразу. Но не поехала.
Аверьянов старший чертыхнулся:
– Не втыкается… Ну, никак! Назад выскакивает.
– Я знаю, – кивнул сын.
– Откуда знаешь?
– Да уже третью неделю она с нейтрали плохо уходит.
– Надо коробку менять.
– Я знаю.
– Я тоже знаю. Но коробка, понимаешь, денег стоит.
– Я знаю.
– Что ты знаешь?
– Что денег нет.
– А где их взять, если опять округ задерживает?
– Это вопрос. Подлежит решению.
– А занимать я ненавижу. Поэтому – где взять?
– Я знаю.
– Что знаешь?
– Где взять, если округ задерживает.
– Где же?
– С матери алименты содрать, – спокойно и равнодушно сказал Алешка. – За все за четыре года. Она нам должна? Должна! И от нее не отвалится.
Николай чуть не взорвался от благородного возмущения:
– Чем у твоей матери денег просить, я лучше пешком пойду!
– Я знаю.
– Что?! Что ты опять знаешь?
– Что ты сейчас пешком пойдешь.
– Это почему я пойду пешком? – из чувства противоречия, сварливо спросил Николай.
– А потому что все – сегодня передача уже не воткнется. Я это еще вчера осознал, – она же хрупнула в конце. Наверняка в коробке пару зубов с шестеренки срезало, – перекаленный металл. Ты же по двору уже на стартере ехал, – думаешь, я не понял?
– Очень ты много понимать стал. Профессор.
– Я и раньше понимал немало.
– Вот и пойдешь теперь пешком!
– Ну, нет! Я-то поеду.
– На этом? – Николай ткнул себе под ноги.
– Нет, вон на том… – Алешка указал вбок на роскошный, новенький, с иголочки «опель» командира полка.
Николай хмыкнул:
– Михалыч за «опель» за свой убьет. Семь лет бабки копил. Ты думаешь, что он стои2 т-то? Михалыч либо на Егоре, либо на зампотехе на полигон поехал. А свой стоит, оставил, бережет.
– Без пробега машина не живет. – Алексей вышел из «Оки» и направился к «опелю». – Машина ездить должна.
– Да как ты ее откроешь-то? – удивился Николай.
– Я свой сотовый слегка переделал. Смотри! – Алешка достал из кармана сотку и набрал на ней код. «Опель» покорно крякнул. – Центральный замок!
– Ты с ума сошел!
– Я знаю.
– Ты сумасшедший, просто сумасшедший!
– Весь в тебя!
– Я в отношении чужого…
– Поехали. – Увидев, что отец нацелился в педагогику и дидактику, Алешка оборвал его и «дожал»: – Я гарантирую, будет полный тип-топ. Михалыч на мне. Оргвыводов не последует.
– Смотри! Тринадцать лет, и уже такой архаровец.
– Сам заведешь или меня за руль пустишь? – спросил Алексей, садясь на переднее сиденье, рядом с отцом.
– Сам заведу! – с досадой отмахнулся отец, доставая английскую булавку, на которую у него был застегнут внутренний карман с документами, и, заведя ею «опель», расслабился. – Ах, машина! Вот немцы делают! Легко заводится – ну просто слов нет! С пол-оборота: хочешь – спичкой, хочешь – ногтем… – добавил он, трогаясь с места. – Коленом пни – сама и покатится… А мягко идет, просто чудо. Эх, нам бы, Алешка, такой…
– Я понял. Задача поставлена.
– Да это шутка!. Мне и за три жизни этих денег не собрать.
– А я за месяц сделаю.
– От скромности ты не погибнешь.
– Я знаю.
* * *
Возле школы уже никого не было, первый урок уже давно шел.
– Тю-тю автобус твой. Придется догонять. Хуже нет – ждать и догонять!
Выехав на трассу, Николай без труда выжал сто двадцать…
– Мне, Алексей, что-то жрать хочется… Впереди весь день по окопам прыгать.
– Ну, давай поведу!
– Ни в коем случае, это опасно. – Николай достал из кармана пакет с сухим концентратным супом. – Ты просто руль придержи…
Протянув левую руку, сын взял управление на себя.
Отец оторвал верх пакета, размял слегка слежавшееся содержимое.
– «Куриный с вермишелью»… Так. Пойдет… – Высыпав пакет себе в рот, Николай покачал головой: – Маловато. Все-таки учения… Что тут еще? «Гороховый с копченостями»… Вот теперь – вполне! …Все! Отпускай, Алешка. Я взял.
– Пакеты пустые куда?
– Положи пока в бардачок, не бросай на дорогу. – Заметив замешательство на лице Алешки, отец добавил: – Да я потом выну, выкину…