Глава 6. Беседы в «Люксе»
Всю недолгую дорогу до гостиницы «Люкс», старательно запахивая поплотнее пальто, чтобы уберечься от пронизывающего, выстуживающего насквозь ветра, я напряженно обдумывал только что состоявшийся разговор с Артузовым, который нас только что покинул, сославшись на неотложные дела. Зачем ему была нужна эта встреча? И почему он предпочел провести ее таким образом, изобразив случайное знакомство в ресторанной компании литераторов? Те знания, которые я вынес из своего прошлого, свидетельствовали о том, что Артузов ни в коей мере не может быть причислен к сторонникам Ягоды. Поэтому предположение, что он действовал по заданию или, во всяком случае, в интересах своего шефа («Черт, опять проскочило! От таких словечек надо избавляться даже в мыслях!»), относится к самым маловероятным.
Тогда что же им двигало? Желание прояснить обстановку для себя, прощупать, что за тип этот Осецкий, который крутит что-то вокруг Ягоды? А заодно и выудить кое-какую информацию, которая для людей на его месте лишней не бывает? Вот только зачем ему эта информация: для того, чтобы использовать ее против своего начальника, или, наоборот, чтобы при случае выгодно представить Генриху Григорьевичу? А ведь не исключено, что верны могут оказаться оба варианта, в зависимости от обстоятельств. В одном я был более или менее уверен — по собственной инициативе Артузов играть против меня в интересах Ягоды не станет.
Время, время… Время работает не на меня. Пока мне не удалось ни создать для круга лиц, настроенных против Ягоды, достаточных мотивов для активных действий, ни раскопать информацию, которая сама по себе могла бы свалить его. Так, всякие грешки, которые могут иметь разное толкование, и при сильном желании вполне могут быть выданы за элемент оперативной необходимости. Не исключено, что у Ягоды что-то подобное такому прикрытию и было продумано. А поддержка сверху? Почему Ягода был полезен Сталину, мне было более или менее ясно. Но вот в чем корни расположения к нему Дзержинского? Только ли в исполнительности, организованности и хозяйственной хватке? В этом следовало разобраться как можно быстрее, пока Ягода не почуял настоящую опасность, и не сделал очередной ход, грозящий для меня стать последним…
Тем временем, пройдя по темной, заснеженной Тверской, мы разношерстной толпой ввалились в небольшой вестибюль гостиницы, архитектурное решение которой тяготело к модерну, но интерьер при этом был украшен лепниной в стиле «ампир». Это здание, построенное купцом Филипповым, первоначально целиком занимала его компания. Тут была и знаменитая булочная, и кофейня, и хлебопекарные цеха во внутридворовых постройках, и общежитие рабочих-булочников… Лишь в 1911 году левое крыло здания было отдано под гостиницу. После революции все здание было национализировано, и в нем в 1919 году разместилось общежитие НКВД, а затем уже — ведомственная гостиница Коминтерна. Впрочем, и булочная, и кофейня (под названием «кафе-столовая») продолжали функционировать, по-прежнему притягивая к себе москвичей.
Здесь, на входе, нам пришлось застрять на некоторое время, пока Раскольников выяснял имена и фамилии всех собравшихся, а затем, поднявшись к себе в номер, по телефону заказал для нас пропуска. Этот порядок соблюдался неукоснительно, поскольку в гостинице жили в основном сотрудники Коминтерна и товарищи, приезжавшие из-за границы.
Предъявив пропуска красноармейцу, стоявшему на посту при входе, мы в два приема загрузились в лифт за красивой чугунной решеткой и поднялись на этаж, где располагался номер Раскольникова. Конечно, такому количеству людей у него было тесновато, но все, так или иначе, расселись вокруг стола, используя и стулья, и кресло, и диван, и даже кровать. Жена Раскольникова, Лариса Рейснер, оказалась дома и так же присоединилась к нам. Лиду, похоже, ее присутствие сильно напрягало, и она несколько раз бросала то на Ларису, то на меня откровенно ревнивые взгляды.
Пока все рассаживались, Раскольников полушутливо спросил Радека:
— Ну что, Карл, ты еще не решил заняться художественной литературой? А то, смотрю, ты среди нашего брата, литератора, все время крутишься, на собраниях всяких, диспутах, и на конференции ВАПП все дни просидел.
Радек в ответ лишь рассмеялся, но тут к нему пристала Лида:
— Правда, Карл Бернгардович, откуда у вас такой интерес к писателям и поэтам?
Лицо Радека перестало улыбаться, он молчал некоторое время, а потом заговорил, как будто ни к кому персонально не обращаясь, а доводя свои мысли до всеобщего сведения?
— Я не верю ни гадалкам, ни цыганкам-предсказательницам. Я не очень-то верю даже в политические науки, в смысле их способности предвидеть, — произнес он, и было видно, что слова эти, в порядке исключения, искренни. — Единственные люди, которые способны хотя бы в какой-то мере степени предсказывать будущее — это писатели и поэты. Так всегда было и так будет. Достоевский, Толстой, да и Чехов, — к ним еще и Маяковского можно добавить, именно как поэта, не как политика, — знали, что грядет революция и предчувствовали ее в своем творчестве. У людей творческих есть какое-то особенное чутье, некая способность выхватывать из калейдоскопа настоящего образ грядущего. А у прочих смертных такой способности нет.
Слушаю Радека, и припоминаю, что эта идея через каких-нибудь пять-десять лет получит всеобщее распространение, и даже приобретет нормативную окраску — литература сделается обязанной опережать жизнь. Сегодня же было видно, что для многих присутствующих эта мысль оказалась неожиданной. Радек же, похоже, не просто уверовал в свою идею, но и сделал из нее совершенно практические выводы. Он не только искал предсказаний будущего в художественной литературе и поэзии, но и собрался прямо сейчас ускорить этот процесс путем прямого опроса присутствующих писателей.
Ответив Лиде, Радек немедленно выкатил ответный вопрос, снова обращаясь ко всей аудитории:
— Вот вы, все вы, — какое впечатление вы вынесли из писательской конференции? Скажи, Юрий, — на этот раз обращение было адресовано одному Либединскому, — как думают твои знакомые писатели насчет НЭПа? Долго ли он просуществует?
— Тебе это лучше знать, — иронично бросил тот в ответ, — ты же из нас ближе всех к партийному Олимпу!
Радека такой ответ привел в явное раздражение:
— Дело ни в каком ни в Олимпе! — начал выговаривать он. — При чем тут партийная верхушка? Разве вы не понимаете, они рано или поздно должны будут сделать то, что хочет народ!
Карл быстро овладел своим лицом и даже изобразил некоторое подобие улыбки:
— И все же, какие ветры дуют среди писателей?
Либединский ответил, но довольно своеобразно:
— Поведай-ка нам, Дима, — попросил он Фурманова, — а зачем ты на конференции отстаивал необходимость в жесткой организации писателей, которая взяла бы на себя функции идеологического руководства писательским творчеством?
Не дав Фурманову собраться с мыслями, он, сначала хладнокровно-менторским тоном, а затем постепенно впадая в запальчивость, продолжал:
— Я вот, например, действительно считаю что это нужно, вроде как больному нужно горькое лекарство. Да, признаю, лекарство очень горькое. Но ты-то, ты, ты ведь кривил душой! Я же знаю, тебе ведь противен НЭП, несмотря на официальную линию партии. И точно так же тебе противна всякая организация, ограничивающая свободу творчества. Я-то как раз понимаю необходимость НЭПа, и необходимость жесткого ограничения свободы писательского творчества. Ты же в это не веришь! А о крепкой организации ты говорил либо из оппортунистических соображений, или потому, что ты — из немцев. В немецкой крови — тяга к порядку.
Замечаю, что Лида заметно насторожилась, опасаясь, видимо, резкой перепалки. Но Фурманов неожиданно рассмеялся:
— Ты, Юра, рассуждаешь как тот милейший, но не очень умный врач из какого-то чеховского рассказа, кажется, из «Дуэли». Тот считал, что все зло — от немцев, и что все русские немецкого происхождения сохраняют все отвратительные черты немецкого характера! — Тут Фурманов резко посерьезнел и произнес:
— Да, признаю, на конференции я кривил душой. Но делал я это вовсе не из каких-то там оппортунистических соображений, а потому что выступал от имени правления ВАППа, и, значит, должен был проводить его линию. И ты угадал — я действительно полагаю, что ВАПП встал на неверный путь. Идеологическое руководство литературой, о котором мечтает ВАПП, очень легко может обернуться полицейским надзором, причем не только над буржуазными писателями и всякими попутчиками, — но над всей советской литературой. — И тут Фурманов, резко сжав пальцы обеих рук в кулаки, весомо положил их перед собой на стол, как будто бы демонстрируя зримый образ этого полицейского надзора.
— Это неизбежно произойдет, — продолжал он, — и вовсе не потому, что руководители ВАПП все, как один, хотят сделаться полицейскими надзирателями в литературе. Это произойдет в силу объективных обстоятельств!
Снова скашиваю глаза на свою подругу. Заметно, как она волнуется. Слова Фурманова задевают ее за живое, и она едва сдерживается, чтобы не вклиниться в спор. Ее пальцы тоже непроизвольно сжались в кулаки, она закусила губы, и сверлит Фурманова взглядом своих чарующих глаз, которые сейчас, однако, сверкают только гневом. Между тем Дмитрий Андреевич торопливо развивал свою мысль дальше:
— Гражданская война закончилась полной нашей победой, это так. Но только в России! Между тем все мы знаем, что наша революция мыслилась и могла быть исторически оправдана только как начало всемирной пролетарской революции. В отсталой, нищей, крестьянской стране социализм построить нельзя, он может быть построен только на Западе. То есть, — поправился Фурманов, — прежде он будет построен на Западе, а уже потом в России. И что же на Западе? Вы же видите, какое поражение мы потерпели в Германии! А ведь на Германию возлагались все наши надежды, потому что без революции в Германии нечего и думать о начале революции в других капиталистических странах. В результате наша революция, — давайте будем глядеть правде в глаза, — оказалась в тупике. Ленин был гениальным стратегом. Уж он-то нашел бы выход из этого тупика. Но теперь его нет в живых, и никто его заменить не может, — с горечью произнес Фурманов.
— Слушай, Дима… — начал было Либединский (было видно, что и Радек, и Раскольников, и Лариса Рейснер внимательно слушают, однако не собираются вмешиваться), но Фурманов оборвал его:
— Нет, постой, дай мне договорить! Что же делать нам, писателям, в такой обстановке, если мы хотим правильно отражать в своем творчестве создавшееся положение и существующие настроения? Да даже и без всяких «если», — резко взмахнул рукой автор еще не изданного «Чапаева» — подлинные писатели делают все это бессознательно, автоматически, часто вопреки самим себе. Ведь настоящее искусство — прежде всего правда! Но эта правда, в действительно художественных произведениях неизбежно прорывающаяся наружу, приведет, в конце концов, писателей в антипартийный лагерь. И как их удержать от этого? Только путем контроля, путем нажима, и если называть вещи своими словами — мерами полицейского характера, как бы эти меры потом ни назывались, и под какими бы псевдонимами ни выступали. Вот тогда идеологическое руководство, о котором печется ВАПП, сведется к этому самому полицейскому надзору. — Фурманов глядел прямо перед собой, опустошенный этой, по всему видно, нелегко давшейся ему речью.
Юрий Либединский, видя, в каком состоянии находится его товарищ, не стал продолжать полемику, и сидел, не произнося ни слова. Тишину нарушил Раскольников, вернувшись к затронутой еще в Доме Герцена теме германской революции. Он подошел к Фурманову и тронул его за плечо, негромко сказав:
— Не стоит окончательно хоронить революцию в Германии. — Затем, вперив свой внезапно сделавшийся жестким взгляд в Радека, медленно, четко, артикулировано проговорил:
— Но если мы там будем заниматься беспринципными авантюрами, то тогда, действительно, наше дело может закончиться полным провалом. Скажи, Карл, зачем ты тиснул прошлым, точнее, уже позапрошлым летом в «Роте Фане» статейку «Der Wanderer ins Nichts»? («Странник в никуда» — автоматически переводит мое сознание, а в памяти начинает по крупицам всплывать содержание нашумевшей статьи).
Радек воспользовался фактом расстрела в мае 1923 года французскими оккупационными властями в Рейнской области офицера фрайкора (добровольческий корпус) Лео Шлагетера, который с группой товарищей пускал под откос французские поезда. Острое перо Карла Бернгардовича послужило вполне незатейливой логике. Обращаясь к правым националистам, он ставил перед ними вопрос: вы выступаете против Версальского унижения Германии? Отлично! Так давайте вместе с нами, рабочими, бороться в первую очередь против тех, кто привел Германии к этому унижению — против господства финансового капитала!
Логика, конечно, безупречная… Но у националистов и фашистов была своя логика, и эта логика заставляла их видеть причину унижения Германии в пресловутом «ударе в спину» (т. е. в революции, поднятой левым крылом социал-демократии в воющей стране). И уж не в Лео Шлагетере, кумире фашистов, пытавшемся в составе фрайкора взять Ригу в 1919 году, а затем, в 1920-м, во время капповского путча, сражавшимся в рядах того же фрайкора против рабочих дружин Рура, нужно было искать союзника для коммунистов.
Радек, само собой, тщился доказать националистам, что путь Шлагетера — это путь в никуда. Но нацисты так не считали. Шлагетер позднее стал героем пьесы нацистского драматурга и поэта Ганса Йоста. Имено в этой пьесе прозвучали слова, вложенные Йостом в уста военного товарища Шлагетера, Фридриха Тиммана: «Wenn ich Kultur hЖre …entsichere ich meinen Browning» («Когда я слышу слово культура… я снимаю с предохранителя свой Браунинг»).
Хотя статья уже тогда вызвала к себе весьма критическое отношение среди партийных активистов, и неоднозначную реакцию в партийной верхушке, — вплоть до неприкрытого возмущения, — Карл и сегодня бросился ее защищать.
— Я предложил правильную тактику, — настаивал Радек. — Кто этого не понимает, тот ничего не понимает в политике! — Этой фразой, напоминающей ленинские ораторские обороты, Карл Бернгардович нередко любил щегольнуть в полемике. — В нашей борьбе мы должны искать союзников, где нам только удастся. Немецкие реакционеры ненавидят Веймарскую республику, и мы ее тоже ненавидим. Они хотят ее свергнуть, — и мы тоже. Мы должны помнить, что у германских правых есть воля к борьбе, у них есть огонь, который их воодушевляет, а у наших друзей-коммунистов ничего нет. Никакого огня. Но паровоз без топлива не двинется с места, и революция в Германии тоже не сдвинется с места, если мы не найдем для нее топлива. А так как своего собственного топлива у немецких коммунистов нет, они должны воспользоваться чужим, — пытался втолковать Радек, прямо-таки любовавшийся своей идеей, глубинный замысел, лежащий в основе его гениального тактического хода. — Мы должны бороться вместе с немецкими фашистами, и только когда Веймарская республика будет свергнута нашими общими усилиями, тогда мы быстро расправимся с реакционерами. Все это элементарно просто и возмущаться тут нечем!
Оказалось, однако, что среди всех присутствующих только он один считал подобную тактику простой, правильной и допустимой. Фурманов тут же воскликнул:
— То, что ты предлагаешь, Карл, это не тактика коммунистов, а какая-то бесовская достоевщина!
— Вот именно! — поддержал его Федор Раскольников. — Такую тактику, вполне вероятно, одобрил бы Нечаев, но уж ни в коем случае не Маркс.
Юрий Либединский смотрел на дело более прагматически, но и он высказался против:
— Я не буду тут рассуждать, являются ли такого рода соглашения с реакционерами принципиально допустимыми, или же нет. Тут дело в другом — то, что предлагает Радек, будет только укреплять позиции реакции, и подрывать и разлагать коммунистическую партию.
— Ничего, ничего, — снисходительно возразил им Радек — не стоит так беспокоится. Пока что мы их поддержим, а когда придет время, то разобьем в пух и прах. Кроме того, лучшие элементы из реакционной среды, — а у них есть честные патриоты, пролетарии и интеллигенты, — мы перетянем на свою сторону, и они пойдут за нашими лозунгами! — уверенно заключил он.
— Или мы — за их лозунгами, — парировал Либединский. — Если мы протягиваем руку националистической реакции, то у Гитлера больше шансов перетянуть рабочих на свою сторону при такой тактике, чем у немецких коммунистов.
И тут Фурманов начал кричать. Он, вероятно, уже тогда был не совсем здоров, и у него случались нервные припадки, сопровождавшиеся нарушениями сердечной деятельности. Однако то, что именно кричал Дмитрий, показывало, что он находится в полном сознании, хотя у него сильно задрожали руки. Фурманов производил впечатление человека, которого «прорвало», который должен сказать громко всё, что он думает, что накипело у него на душе.
Либединский выбежал в ванную за водой, а Раскольников достал бутылку коньяку. Это была первая бутылка спиртного, появившаяся в тот вечер на столе. Вацлав Сольский тут же шикнул на Раскольникова:
— Ты что, не знаешь, что Дмитрий Андреевич не пьет?
Фурманов же тем временем кричал, что от писателей нельзя требовать, чтобы они покрывали пакости и подлости, видимо, имея в защищаемую Радеком тактику:
— Если партия хочет, чтобы честные люди ее поддерживали, она должна проводить чистую политику! — надрывал он свой комиссарский голос. При этих словах Фурманов внезапно потерял сознание и упал. Его быстро подхватили и устроили на кровати. Вацлав Сольский, неоднократно бывавший в «Люксе» у Раскольникова, крикнув, — «я знаю, тут должен быть врач», — выбежал в коридор.
Вскоре Вацек притащил сонного, похоже, только что поднятого с постели врача. К этому моменту Фурманов уже немного пришел в себя. Врач проверил его пульс, сказал, что пульс скверный и велел Фурманову зайти к нему, но не сейчас, а когда ему станет получше. Вероятно, он решил, что Фурманов является постояльцем этой гостиницы. Вокруг засмеялись над этим недоразумением. Впрочем, поскольку врач был венгром, довольно плохо владевшим русским языком, то, может быть, он просто не сумел достаточно точно выразиться.
Увидев, что Фурманову полегчало, Радек распрощался и покинул нашу компанию. Однако с его уходом споры не угасли, хотя их эмоциональный накал несколько угас. Юрий Либединский, расхаживая по комнате, стал убеждать Фурманова, что он не прав:
— Самое главное, — говорил Либединский, — что НЭП не изменил основ советской системы. Средства производства отобраны у их прежних владельцев, капитализм свергнут окончательно. Всё остальное второстепенно. Совершенно неважно, — пояснял он свою мысль, — откроется ли еще один частный магазин на Кузнецком Мосту или нет. Важно то, что власть в руках нашей партии, и мы никогда от нее не откажемся. Мы никогда не откажемся от национализации средств производства, во всяком случае, будем обязательно удерживать в своих руках все командные высоты в экономике. А это уже начало социализма, и СССР может теперь спокойно ждать, когда к нам на помощь придут более развитые страны Запада, которые рано или поздно без сомнения последуют нашему примеру. — Либединский произносил это спокойно, с убежденностью, с сознанием уверенности в своей полной правоте.
— Что же касается частной торговли и НЭПа вообще, — продолжал он, то весь он в кулаке у Советской власти. Когда она захочет, когда придет время, Советская власть сожмет кулак и от НЭПа ничего не останется!
— С чего бы это ты решил, что Запад непременно должен последовать нашему примеру? — спросил его слабым голосом Фурманов. — Чем же таким мы можем прельстить рабочих Запада?
— Я же тебе говорю, национализацией производства… — начал было Либединский, но Фурманов, несмотря на слабость после приступа, тут же перехватил у него инициативу в споре:
— Вот во времена Екатерины самый крупный чугунолитейный завод в России принадлежал не частным лицам, а государству, но рабочим от этого никакой пользы не было. — не без ехидства заметил автор «Чапаева». — Большинство из них было крепостными, их прикрепили к заводу навсегда и они должны были работать за гроши. Непослушных — секли розгами, а лентяев и бунтовщиков клеймили особыми клеймами, отливаемыми на том же заводе. Это ведь тоже было «национализированное» производство!
Затем, уже в полушутливой форме (видно, вспомнив упрек в немецком происхождении, и захотев ответить чем-то похожим), Фурманов заявил Либединскому:
— Все, что ты говоришь, — это от лукавого. Да ты посмотри на себя! Вылитый Мефистофель!
Это было довольно меткое наблюдение. У Либединского была острая черная бородка, густые черные волосы, торчащие вверх, и очень длинные и тонкие ноги. Довершали облик длинные сапоги с начищенными голенищами и гимнастерка темного цвета с узеньким поясом.
— А ты, — бросил ему в ответ Юрий, — страдаешь оттого, что не видишь врага. Во время гражданской войны ты его видел, ты знал, по кому стрелять, а сейчас не видишь и поэтому сдаешь. Это сейчас очень распространенная болезнь.
Спор уже далеко ушел от вопроса, поставленного Радеком, — будет ли НЭП отменен и если да, то когда. Речь шла о том, во что он превращается, какие принимает формы, и, главное, к чему может привести эта политика Советскую Россию.
Вопрос этот задевал не только писательские сердца. «За что боролись?» — этот вопрос волновал тогда очень и очень многих, задыхавшихся от угара НЭПа, и не видевших за этим угаром сияющих высот светлого коммунистического завтра. Так за что же боролись такие, несомненно, убежденные большевики, как Либединский или Раскольников, или Фурманов? Дмитрий Андреевич вообще был очень искренним человеком — он был искренен тогда, когда он был анархистом, и также искренен, когда он стал большевиком, пытающимся истребить в себе свой анархизм. Что касается и Фурманова, и Либединского, трудно было бы утверждать, что октябрьский переворот и гражданская война были для них событиями такого рода, которые осознаются, как неумолимо вытекающие из каких бы то ни было теорий. Для них вряд ли имело первостепенную важность то, что когда-то написали Маркс или Ленин. Впрочем, Либединский казался теоретически несколько более образованным. Фурманов же, когда Раскольников в пылу спора сослался на ленинскую статью «О кооперации», простодушно заметил:
— Как будто правильно, но уж очень скучно.
Оба писателя были большевиками не потому, что видели за Марксом или Лениным теоретическую правоту, а потому, что их захватила революция, что они верили в нее своим «нутром», причем верили в нее именно так, как в нее верил герой повести Алексея Толстого «Голубые города». Они ожидали от победоносной революции, прежде всего, перемены в области межчеловеческих отношений, «счастья для всех», «голубых городов» социалистического будущего. НЭП просто не мог не стать для них чем-то непонятным и чуждым, прежде всего потому, что он нес с собою прежнюю несправедливость и неравенство, которые неминуемо создаются властью денег. Наверное, точно так же верила в революцию и привалившаяся к моему плечу Лида.
Посиделки закончились уже под утро. Во всяком случае когда я, проводив Лиду до дверей ее квартиры, возвращался бульварами к себе домой, уже забрезжили первые признаки зимнего рассвета. По пути мне думалось, конечно, о том, что социалистическое нетерпение, основанное на инстинктивном неприятии эксплуатации, наживы, замыкания существования в скорлупу «частного человека», является питательной средой для политиков, которые возьмутся похоронить НЭП. Прекрасно понимаю, что в НЭПе заложены глубинные противоречия, резюмированные Лениным в предельно лаконичной формуле «кто — кого?». Понимаю, что эти противоречия неизбежно взорвут НЭП изнутри, но понимаю и другое — нельзя допустить, чтобы отказ от НЭПа произошел в порыве политического усердия не по разуму, и вылился в поспешную импровизацию, чреватую хозяйственной катастрофой…
Однако не только эти мысли занимали мою голову. Вспомнилось вдруг о так и не завершенном расследовании сентябрьской перестрелки. Московский угрозыск поначалу рьяно взялся за дело. Среди убитых были уверенно опознаны два налетчика из разгромленной незадолго до того банды… и на этом все застопорилось. Либо в угро так больше ничего и не смогли раскопать, либо смогли, но вот доводить эти сведения до нас не сочли нужным. Что же тут поделать? Ждать нового удара, неизвестно от кого и неизвестно по какой причине?
Сдается мне, что те нападавшие не собирались нас убивать, — во всяком случае, сразу. Именно поэтому у нас появился шанс от них отбиться. Но кто же и зачем так жаждет побеседовать со мной накоротке? Усиленно роясь в своей памяти и памяти Осецкого, по-прежнему так и не нахожу ответа.