Книга: Бог Мелочей
Назад: Глава 7 Тетради «Грамота»
Дальше: Глава 9 Госпожа Пиллей, госпожа Ипен, госпожа Раджагопалан

Глава 8
Добро пожаловать домой

Дом этот, Айеменемский Дом, выглядел величественно, но отчужденно. Словно он не хотел иметь ничего общего с живущими в нем людьми. Он был похож на старика, что глядит слезящимися глазами на игру детей и видит лишь бренную быстротечность в их пронзительном возбуждении и безоглядной поглощенности жизнью.
Крутая черепичная крыша от старости и дождей потемнела и покрылась мхом. Во фронтоны были вделаны деревянные треугольники с затейливой резьбой, и свет, косо падавший сквозь них на пол, рисовал странные фигуры. Волчьи. Цветочные. Ящеричные. Дружно меняющиеся по мере движения солнца. Пунктуально гибнущие на закате.
Входная дверь имела не две, а четыре створки из обшитого панелями тикового дерева, так что в старину дама могла, оставив нижнюю половину закрытой, облокотиться на планочку посередине и вволю торговаться с продавцом мелкого товара, не показывая ему себя ниже талии. Теоретически можно было купить ковер или браслет, стоя с одетым верхом и голым низом. Теоретически.
От подъездной дорожки к передней веранде вели девять крутых ступеней. Высота придавала веранде достоинство сценической площадки, и все, что на ней происходило, приобретало дух и значительность театрального действа. Веранда смотрела на декоративный сад Крошки-кочаммы; гравийная подъездная дорожка, огибая его, полого шла вверх от подножья небольшого пригорка, на котором стоял дом.
Это была глубокая веранда, прохладная даже в полдень, когда солнце жарило вовсю.
Когда заливали красноцементный пол, в него ушли белки примерно от девятисот яиц. Он потребовал отменной шлифовки.
Под набитой опилками бизоньей головой с глазами-пуговками, висящей между портретами прародителей, в низком плетеном кресле за плетеным столом сидела Маммачи; перед ней на столе стояла зеленая стеклянная ваза с единственной пурпурной орхидеей на изящно изогнутом стебле. День был тихий и жаркий. В Воздухе висело ожидание.
Под подбородком у Маммачи поблескивала скрипка. Оправа черных раскосых светонепроницаемых очков Маммачи была по моде пятидесятых украшена по углам стразами. Одета она была в накрахмаленное и надушенное сари. Кремовое с золотом. В ушах миниатюрными люстрами сверкали брильянтовые серьги. Кольца с рубинами были слишком широки для истончившихся пальцев. Ее бледная нежная кожа была, как пенка на остывающем молоке, подернута рябью мелких морщин и усыпана крохотными красными родинками. Она была на редкость красива. Стара, необычайна, царственна.
Слепая вдовствующая Мать Семейства со скрипкой.
В более молодые годы Маммачи, проявляя предвидение и усердие, собирала все волосы, которые у нее падали, в маленькую вышитую сумочку, которая лежала у нее на туалетном столике. Когда их накопилось много, она наполнила ими сеточку и получившийся накладной пучок держала запертым вместе со своими драгоценностями. Несколько лет тому назад, когда ее волосы начали серебриться и истончаться, она, чтобы добавить им пышности, стала пришпиливать черный как смоль пучок к своей маленькой седой голове. По ее понятиям это было вполне допустимо, раз волосы ее собственные. По вечерам, сняв пучок, она разрешала внуку и внучке заплетать оставшиеся волосы в тугую, масленую, седую косичку, закрепляемую на конце резинкой. Один заплетал, другой считал ее неисчислимые родинки. На следующий вечер они менялись.
На коже головы у Маммачи, аккуратно прикрытые редкими волосами, имелись выпуклые полумесяцы. То были шрамы от старых побоев супружеских времен. Шрамы от латунной вазы.
Она играла медленную часть из первой сюиты «Музыки на воде» Генделя. Под защитой раскосых очков бесполезные ее глаза были закрыты, но она видела музыку, источаемую скрипкой и вьющуюся, как дым, в жарком воздухе.
Внутренность ее головы была комнатой в солнечный день с плотно задернутыми шторами на окнах.
Она играла, и ей вспоминалась ее первая промышленная партия солений. Какая это была красота! Закрытые банки она расставила на столике у изголовья своей кровати, чтобы, проснувшись утром, первым делом их потрогать. Спать она легла рано, но чуть за полночь проснулась. Ее тревожные пальцы потянулись к банкам и вернулись влажные от растительного масла. Банки стояли в масляной луже. Масло было повсюду. Под термосом. Под настольной Библией. Растеклось по всему туалетному столику. Соленые манго впитали в себя масло и расширились, из-за чего банки потекли.
Маммачи взялась за книгу «Домашнее консервирование», которую купил ей Чакко, но не нашла в ней ответа. Потом продиктовала письмо к родственнику Аннаммы Чанди, который был региональным управляющим фирмы «Падма пиклс» в Бомбее. Он посоветовал увеличить концентрацию консерванта и соли. Это улучшило дело, но не решило проблему полностью. Даже сейчас, спустя годы, банки с «райскими соленьями» немного подтекали. Почти незаметно, но все же подтекали, и после долгой транспортировки наклейки становились маслеными и прозрачными. Содержимое банок по-прежнему было чуть солоней, чем хотелось бы.
Маммачи задумалась, освоит ли она когда-нибудь в совершенстве искусство консервирования и понравится ли Софи-моль ее охлажденный виноградный сок. Темно-красная жидкость в стакане со льдом.
Потом пришла мысль о Маргарет-кочамме, и томные, текучие генделевские звуки вдруг сделались злыми и резкими.
Маммачи никогда не видела Маргарет-кочамму. Но презирать презирала. Дочка лавочника – вот по какому разряду проходила в представлении Маммачи бывшая жена ее сына. Так уж был устроен мир Маммачи. Если ее приглашали в Коттанм на свадьбу, она там только и делала, что шептала на ухо тому или той, с кем она приехала: «Дед невесты со стороны матери столярничал у моего отца. Кунджукутти Ипен? Сестра его прабабки была простой акушеркой в Тривандраме. Семья моего гужа владела всем этим холмом».
Без сомнения, Маммачи презирала бы Маргарет-кочамму, даже если бы та была наследницей английского трона. Не только ее плебейское происхождение отвращаю о от нее Маммачи. Она ненавидела Маргарет-кочамму за то, что Чакко на ней женился. За то, что она с ним разошлась. Но еще больше ненавидела бы, если бы она ним осталась.
В тот день, когда Чакко не позволил Паппачи избить ее (и тому пришлось довольствоваться убиением кресла), Маммачи собрала свой супружеский багаж и юностью препоручила его заботам Чакко. С той поры он стал вместилищем всех женских чувств. Ее Мужчиной. Ее Единственной Любовью.
Она знала о его вольных отношениях с работницами фабрики, но с какого-то мента это перестало причинять ей боль. Когда однажды Крошка-кочамма заговорила на эту тему, Маммачи напряглась и поджала губы.
– Мужчина имеет свои Мужские Потребности, – сказала она строгим тоном. Как ни странно, Крошка-кочамма приняла это объяснение, и загадочная, подспудно волнующая категория Мужских Потребностей получила в Айеменемском доме негласное право на существование. Ни Маммачи, ни Крошка-кочамма не видели противоречия между марксистским сознанием Чакко и его феодальным либидо. Их тревожили только наксалиты: они, как было известно, заставляли мужчин из Хороших Семей жениться на служанках, которых они обрюхатили. Разумеется, им и в голову не могло прийти, с какой стороны прилетит снаряд, когда он действительно прилетит, чтобы навеки погубить Доброе Имя семьи.
По указанию Маммачи в комнату Чакко, расположенную в восточной части, был сделан отдельный вход, чтобы объекты его Потребностей не шастали где не надо. Она тайком совала им деньги, чтобы они не роптали. Деньги они брали, потому что нуждались. У них были маленькие дети и престарелые родители. Или мужья, которые просаживали все деньги в тодди-барах. Эта система устраивала Маммачи, поскольку, согласно ее понятиям, плата проясняет ситуацию. Отделяет Секс от Любви. Потребности от Чувств.
Маргарет-кочамма, однако, была другого поля ягода. Не имея возможности узнать наверняка (хотя один раз она заставила-таки Кочу Марию исследовать простыни на предмет пятен), Маммачи могла только надеяться, что Маргарет-кочамма не намерена возобновлять интимных отношений с Чакко. Пока Маргарет-кочамма была в Айеменеме, Маммачи пыталась воздействовать на ее не поддающиеся иным воздействиям чувства, засовывая деньги в карманы платьев, которые Маргарет-кочамма бросала в ящик для грязной одежды. Маргарет-кочамма ни разу ничего не вернула – просто потому, что ни разу ничего не нашла. Дхоби Аниян аккуратно вытряхивал карманы и брал деньги себе как законный приварок. Маммачи, в общем-то, знала об этом, но предпочитала истолковывать молчание Маргарет-кочаммы как тихое согласие на плату за услуги, которые, как чудилось Маммачи, она оказывала ее сыну.
Так что Маммачи имела удовольствие считать Маргарет-кочамму еще одной потаскушкой, дхоби Аниян был рад регулярному приварку, а Маргарет-кочамма, разумеется, пребывала обо всем этом в полнейшем неведении.

 

С навеса над колодцем, взмахнув ржаво-красными крыльями, подала голос лохматая кукушка.
Ворона украла кусочек мыла, и он стал пузыриться у нее в клюве.
Стоя на цыпочках в сумрачной дымной кухне, Кочу Мария покрывала глазурью высокий двухпалубный ДОБРОПОЖАЛОВАТЕЛЬНЫЙ торт. Хотя женщины, исповедовавшие сирийское православие, тогда в основном уже носили сари, на Кочу Марии была ее белая, без единого пятнышка блузка-чатта вполрукава с острым вырезом на шее и белое мунду, сзади похожее на складчатый тканевый веер. Большая часть этого веера была, правда, скрыта под нелепейшим оборчатым фартуком в бело-голубую клетку, который Кочу Мария по настоянию Маммачи должна была носить дома.
У нее были короткие и толстые предплечья, пальцы, похожие на сосиски, и широкий мясистый нос с ноздрями-раструбами. От носа к бокам подбородка спускались две глубокие складки, создавая подобие обезьяньей мордочки, резко отделенной от остальной части лица. Голова у нее была непропорционально большая. Вся она была похожа на зародыш из биолаборатории, убежавший из банки с формалином и с годами только потолстевший и заматеревший.
Влажные денежные купюры она засовывала себе за лифчик, которым туго стягивала и уплощала свою нехристианскую грудь. В ушах у нее были тяжелые золотые серьги кунукку. Мочки сильно вытянулись и петлями болтались по бокам шеи; серьги облепили их гроздьями, как веселые дети в хороводе. Правая мочка один раз у нее порвалась, и ее сшил доктор Вергиз Вергиз. Кочу Мария и помыслить не могла о том, чтобы перестать носить свои кунукку, потому что как тогда люди узнают, что, несмотря на низкую должность кухарки (семьдесят пять рупий в месяц), она настоящая сирийская христианка, последовательница апостола Фомы? Не из парейянов-пулайянов-параванов. Нет, она прикасаемая, христианка высшей касты, из тех людей, в кого христианство просочилось, как чай из чайного пакетика. Уж лучше сшить лишний раз порванные мочки.
В ту пору Кочу Мария еще не свела знакомство со спавшей внутри нее теленаркоманкой. С фанаткой Верзилы Хогана. Она еще в глаза не видела телевизора.
Она и не поверила бы, что такое существует. Если бы ее стали в этом убеждать, Кочу Мария решила бы, что над ней издеваются. К людским россказням о том, что творится на белом свете, Кочу Мария относилась с опаской. Рассказчикам, считала она, нужно только одно: выставить на посмешище ее необразованность и (в прошлом) легковерие. Последовательно идя против своей натуры, Кочу Мария теперь вообще мало чему верила. Несколько месяцев назад, в июле, когда Рахель сказала ей, что американский астронавт Нил Армстронг разгуливал по луне, она саркастически рассмеялась и заявила в ответ, что малаяльский акробат О. Мутачен ходил колесом по солнцу. С карандашами в носу. Так и быть, она готова была согласиться, что американцы существуют, хотя ни одного из них она живьем не видела. Она даже готова была согласиться, что кто-то может откликаться на нелепое имя Нил Армстронг. Но прогулки по луне? Нет уж, увольте. И ни капельки ее не убеждали смазанные серые фотографии в газете «Малаяла манорама», которую она не могла прочесть.
Она по-прежнему была уверена, что, сказав свое «Et tu? Кочу Мария?», Эста обругал ее по-английски. Она думала, что это значит что-нибудь вроде «Кочу Мария, черная уродина». Она затаила обиду и ждала удобного момента, чтобы на него пожаловаться.
Она кончила глазировать высокий торт. Потом запрокинула голову и выдавила остатки глазури себе на язык. Бесконечные кольца коричневой зубной пасты на розовый язык Кочу Марии. Когда Маммачи позвала ее с веранды («Кочу Мария! Я слышу машину!»), рот ее был полон глазури и она не могла ответить. Проглотив, она пробежала языком по зубам, после чего, подняв его к небу, несколько раз причмокнула, словно съела что-то кислое.

 

Отдаленные лазурные автомобильные звуки (мимо автобусной остановки, мимо школы, мимо желтой церкви и вверх по ухабистой красной дороге, проложенной среди каучуковых деревьев) отозвались в тусклых, закопченных помещениях «Райских солений» шепотом и шелестом.
Засолка, маринование, выжимание сока, резка, кипячение, помешивание, растирание, сушка, взвешивание, закрывание банок – все это разом прекратилось.
– Чакко саар ванну, – ветерком пронеслась новость. Ножи перестали стучать. Плоды остались лежать недорезанными на огромных стальных противнях. Брошенные горькие тыквы, одинокие половинки ананасов. Напальчники из цветной резины (яркие, веселые, как толстокожие презервативы) были сняты. Просоленные, промаринованные руки были вымыты и вытерты о ярко-синие передники. Выбившиеся пряди волос были водворены обратно под белые головные платки. Мунду, подоткнутые под передники, были расправлены. Хлопнули, сами собой закрываясь на пружинах, сетчатые фабричные двери.
И у подъездной дорожки, подле старого колодца, в тени тамаринда выстроилась поглазеть из зеленого зноя молчаливая армия синих передников.
Платки и передники смотрелись как скопление праздничных бело-синих флагов.
Ачу, Джоз, Яко, Аниян, Елейян, Куттан, Виджаян, Вава, Джой, Сумати, Аммаль, Аннамма, Канакамма, Латта, Сушила, Виджаямма, Джолликутти, Молликутти, Лю-сикутти, Бина-моль (девушки с автобусными именами). Первые еле слышные ропоты недовольства под толстым слоем лояльности.
Лазурный «плимут» повернул в ворота и захрустел по гравийной подъездной дорожке, давя мелкие ракушки и тревожа красновато-желтую гальку. Из него вывалились дети.
Пришедший в негодность фонтанчик.
Слипшийся зачес.
Мятые брючки клеш и любимая стильная сумочка. Полусонные из-за часовых поясов. Потом взрослые с распухшими щиколотками. Неповоротливые из-за долгого сидения.
– Вы здесь? – спросила Маммачи, повернув свои раскосые темные очки в сторону новых звуков – дверцехлопательных, ногоразминательных. Она опустила скрипку.
– Маммачи! – крикнула Рахель своей красивой слепой бабушке. – Эсту вырвало! Прямо во время «Звуков музыки»! И мы…
Амму мягко прикоснулась к дочери. Тронула ее плечо рукой. И это означало: «Тсс…» Рахель посмотрела вокруг и увидела, что находится посреди Спектакля. В котором ей была отведена всего лишь маленькая роль.
Она была частью ландшафта. Цветком, может быть. Или деревцем.
Персонажем из толпы. Городским Людом.
Никто с Рахелью не поздоровался. Даже Синяя Армия в зеленом зное.
– Где она? – спросила Маммачи у автомобильных звуков. – Где моя Софи-моль? Подойди сюда, дай поглядеть на тебя.
Пока она говорила, Мелодия Ожидания, висевшая над ней мерцающим балдахином храмового слона, стала тихо крошиться и осыпаться мягкой пылью.
В костюме под названием «Что это вдруг стряслось с нашим Человеком Масс?» и хорошо покушавшем галстуке Чакко триумфально взошел с Маргарет-кочаммой и Софи-моль по лестнице из девяти красных ступеней, словно это были его трофеи, которые он только что выиграл в теннис.
И вновь произносились только Мелочи. Крупное таилось внутри молчком.
– Здравствуйте, Маммачи, – сказала Маргарет-кочамма добреньким голоском учительницы (которая, впрочем, иногда шлепает). – Спасибо, что согласились нас принять. Нам очень нужно было сменить обстановку.
Маммачи уловила запах простеньких духов, подкисленный по краям самолетно-дорожным потом (у нее-то хранился в сейфе флакончик «диора» в зеленом футлярчике из мягкой кожи).
Маргарет-кочамма взяла Маммачи за руку. Пальцы у той были мягкие, кольца с рубинами – жесткие.
– Здравствуйте, Маргарет, – сказала Маммачи (и не грубо, и не вежливо), не снимая своих темных очков. – Добро пожаловать в Айеменем. Жаль, что я вас не вижу. Вы знаете, что я практически слепа.
Она говорила неторопливо, размеренно.
– Может быть, это и к лучшему даже, – сказала Маргарет-кочамма. – Я сейчас, наверно, ужасно выгляжу.
Она неуверенно засмеялась, не зная, хорошо ли ответила.
– Глупости, – сказал Чакко. Он повернулся к Маммачи с гордой улыбкой на лице, которой она не могла видеть. – Она такая же прелестная, как была всегда.
– Я глубоко опечалена вестью о… Джо, – сказала Маммачи. Голос у нее был опечаленный, но не слишком. Чуть-чуть.
В память о Джо воцарилось короткое молчание.
– Где же моя Софи-моль? – спросила Маммачи. – Подойди сюда, дай бабушке поглядеть на тебя.
Софи-моль подвели к Маммачи. Маммачи запрокинула свои темные очки вверх, на темя. Они уставились раскосыми кошачьими глазами на ветхую бизонью голову. Ветхий бизон сказал: «Нет. Вы обознались». На ветхобизоньем языке.
Даже после пересадки роговицы Маммачи различала только свет и тень. Если то-то стоял в дверях, ей видно было, что кто-то стоит в дверях. Но кто именно – неизвестно. Она могла прочитать чек, квитанцию или купюру, только поднеся бумагу вплотную к себе, к самым ресницам. Тогда она держала ее неподвижно и перемещала только глаз, поворачивая его от слова к слову.
Рахель – Городской Люд (в фейном платьице) смотрела, как Маммачи, взявши Софи-моль за голову, приближает ее к себе, чтобы рассмотреть. Чтобы прочиать ее, как чек. Чтобы проверить ее, как денежную купюру. Лучшим своим глазом Маммачи увидела каштановые волосы (н… нпочти русые), изгиб пухловеснушчатых щек (нннн… почти румяных), голубо-серо-голубые глаза.
– Нос Паппачи, – сказала Маммачи. – Скажи мне, ты хорошенькая? – спросила она Софи-моль.
– Да, – ответила Софи-моль.
– Высокая?
– Высокая для моего возраста, – сказала Софи-моль.
– Очень высокая, – сказала Крошка-кочамма. – Гораздо выше Эсты.
– Она старше, – сказала Амму.
– И все-таки… – сказала Крошка-кочамма.

 

Чуть поодаль меж каучуковых деревьев шел, срезая угол, Велютта. Голый выше пояса. На плече – моток изолированного электропровода. Синее с черным ситцевое мунду нетуго поддернуто выше колен. На спине – лист удачи с дерева родимых пятен (приносящий муссонные дожди, когда наступает их время). Его осенний лист в ночи.
Не успел он выйти из рощи и ступить на дорожку, как Рахель заметила его, выскользнула из Спектакля и побежала к нему.
Амму это видела.
Она подглядела, как вне сцены они исполняют свой прихотливый Приветственный Ритуал. Велютта сделал книксен, как он был научен, взявшись за мунду, словно за юбочку, на манер английской молочницы из «Баллады о королевском бутерброде». Рахель поклонилась (и сказала: «Поклон»). Потом они сцепились мизинцами и потрясли руками с серьезным видом банкиров, заключающих сделку.
Амму подглядела, как в темной зелени деревьев с пятнами солнца Велютта поднял ее дочь без малейшего усилия, словно она была надувным ребенком, сделанным из воздуха. Когда он подкинул ее и вновь поймал, Амму увидела на лице Рахели высшее наслаждение летучего детства.
Она подглядела, как мышцы на животе у Велютты напряглись под кожей и сделались рельефными, как дольки на плитке шоколада. Она подивилась телесной перемене в нем – тихому превращению плоскогрудого подросткового тела в тело мужчины. Крепкое, хорошо очерченное. Тело пловца. Тело столяра и плотника. Блестящее, как дорогое полированное дерево.
У него были выпуклые скулы и белозубая, внезапная улыбка.
Именно эта улыбка заставила Амму вспомнить его в мальчишеском возрасте. Как он помогал Велья Папану считать кокосовые орехи. Как подавал ей маленькие подарки собственного изготовления, держа их на раскрытой ладони, чтобы она могла брать их, не касаясь его кожи. Лодочки, шкатулки, ветряные мельнички. Как называл ее Аммукутти. Маленькая Амму. Хотя сам был гораздо меньше, чем она. Глядя на него теперь, она поймала себя на мысли, что мужчина, которым он стал, имеет очень мало общего с мальчиком, которым он был. Улыбка была чуть ли не единственным, что он взял с собой из детства в зрелость.
Вдруг Амму захотелось, чтобы человек, которого Рахель заметила в толпе демонстрантов, действительно оказался Велюттой. Чтобы это был его флаг и его гневный кулак. Чтобы в нем под безукоризненной маской приветливости жил и дышал гнев против самодовольного, упорядоченного мира, вызывавшего ее ярость.
Ей захотелось, чтобы это был он.
Она подивилась телесной непринужденности его общения с Рахелью. Подивилась тому, что ее дочь, оказывается, обладала скрытым миром, из которого она была исключена напрочь. Осязательным миром улыбок и смеха, в котором ей, матери, не было места. Амму смутно почувствовала, что ее мысли приобрели нежно-лиловатый оттенок зависти. Она не позволила себе задуматься о том, кому же она завидует. Мужчине или девочке. Или, может быть, самому этому миру сцепленных пальцев и внезапных улыбок.
Мужчина в тени каучуковых деревьев, на котором танцевали солнечные монетки, повернул голову, не опуская ее дочь на землю, и встретился взглядом с Амму. Столетия вместились в один неуловимый миг. История дала промашку, была поймана врасплох. Сброшена, как старая змеиная кожа. Отметины, рубцы, шрамы от былых войн и от времен, когда пятились назад, – все это упало с нею на землю. Осталась некая аура, свечение, вполне доступное восприятию, столь же зримое, как вода в реке или солнце в небе. Столь же ощутимое, как зной жаркого дня или подергивание рыбы на тугой леске. До того очевидное, что никто его не заметил.
В этот миг Велютта повернул голову и увидел то, чего не видел раньше. То, что не попадало в его поле зрения, ограниченное шорами истории.
Самое простое.
Например, то, что мать Рахели – женщина.
Что, когда она улыбается, на щеках у нее возникают упругие ямочки и разглаживаются лишь много позже того, как улыбка уходит из глаз. Что ее коричневые руки округлы, крепки и прекрасны. Что плечи ее светятся, а глаза смотрят в какую-то даль. Что, даря ей подарки, ему больше не нужно держать их на раскрытой ладони, чтобы она могла брать их, не касаясь его кожи. Лодочки и шкатулки. Ветряные мельнички. И еще он увидел, что не всегда он должен быть дарителем, а она получателем подарков. Что у нее тоже кое-что для него припасено.
Знание вошло в него мягко и коротко, как лезвие ножа. Горячее и холодное разом. Это длилось ровно один миг.
Амму увидела, что он увидел. И отвернулась. Он тоже. Демоны истории вновь пришли по их душу. Чтобы облечь их в старую, покрытую шрамами кожу и отвести туда, где им надлежит быть. Где властвуют Законы Любви, определяющие, кого следует любить. И как. И насколько сильно.
Амму двинулась к веранде, где шел Спектакль. Она дрожала внутри.

 

Велютта посмотрел на Представителя М. Дрозофилу в его руках. Он поставил Рахель на землю. Он тоже дрожал.
– Батюшки! – сказал он, глядя на ее нелепое пенистое платье. – Какой наряд! Замуж выходим?
Руки Рахели метнулись ему под мышки и принялись безжалостно его шекотать. Иккили, иккили, иккили! Защекочу!
– А я тебя вчера видела.
– Где? – Велютта сделал удивленный голос.
– Врун, – сказала Рахель. – Врун и притворщик. Видела, видела я тебя. Ты был коммунист, у тебя рубашка была и флаг. Ты посмотрел на меня и отвернулся.
– Айо каштам, – сказал Велютта. – Разве я мог бы так? Ну скажи мне, разве Велютта мог бы так? Это, наверно, был мой Потерявшийся Брат-Близнец.
– Что еще за Брат-Близнец?
– Урумбан-дурачок… Который в Кочине живет.
– Какой такой Урумбан? – Потом она увидела искорку. – Врун! Никакого у тебя нет близнеца! Не Урумбан это был! Это был ты!
Велютта засмеялся. У него был заразительный смех, которому он отдавался весь.
– Это не я был, – сказал он. – Я лежал больной в постели.
– А сам улыбаешься! – сказала Рахель. – Значит, это был ты. Улыбка означает: «Это был я».
– По-английски только, – возразил Велютта. – А на малаялам она означает: «Это был не я». Так меня в школе учили.
Секунду-другую Рахель это переваривала. Потом опять принялась за щекотку. Иккили, иккили, иккили!
Все еще смеясь, Велютта стал вглядываться в Спектакль, чтобы увидеть Софи.
– Где же наша Софи-моль? Хочется посмотреть. Вы ее привезли, не забыли?
– Не смотри туда, – настойчиво сказала Рахель.
Она влезла на цементный парапет, отделявший каучуковые деревья от подъездной дорожки, и закрыла глаза Велютты ладонями.
– Почему? – спросил Велютта.
– Потому, – сказала Рахель. – Не хочу, чтобы ты смотрел.
– А где Эста-мон? – спросил Велютта, которого оседлал Представитель (скрывающийся под личиной Мушки Дрозофилы, скрывающейся под личиной Феи Аэропорта), обхватив ногами его талию и залепив ему глаза потными ладошками. – Что-то я его не видел.
– А мы его в Кочине продали, – беззаботно сказала Рахель. – Обменяли на пакет риса. И фонарик.
Жесткие кружевные цветы немнущегося платья впечатались в спину Велютты. Кружевные цветы с листом удачи на черной спине.
Когда Рахель стала всматриваться в Спектакль, ища Эсту, она увидела, что его нет.

 

А там, в Спектакле, появилась Кочу Мария – низенькая позади высокого торта.
– Вот он торт, – сказала она Маммачи чуть громковато.
Кочу Мария всегда обращалась к Маммачи чуть громковато, потому что, по ее мнению, кто плохо видит, у того и с другими органами чувств не все ладно.
– Кандо, Кочу Мария? – спросила Маммачи. – Видишь ты нашу Софи-моль?
– Канду, кочамма, – сказала Кочу Мария громко-громко. – Вижу.
Она улыбнулась Софи широко-широко. Она была одного с ней роста. Ниже, чем должна быть сирийская христианка, несмотря на все усилия.
– Личико беленькое, в маму, – сказала Кочу Мария.
– У нее нос Паппачи, – настаивала Маммачи.
– Насчет этого не скажу, но красотулечка она хоть куда, – прокричала Кочу Мария. – Сундарикутти. Ангелочек.

 

У ангелочков беленькие личики цвета пляжного песка, и одеваются они в брючки клеш.
У чертенят коричневые рожицы грязного цвета, одеваются они Феями Аэропорта, а на лбу у них видны выпуклости, которые могут превратиться в рога. На макушке фонтанчики, стянутые «токийской любовью». Они имеют скверную привычку читать задом наперед.
А в глазах у них, если вглядеться, можно увидеть лик сатаны.
Кочу Мария взяла обе руки Софи в свои кверху ладонями, поднесла их к лицу и сделала глубокий вдох.
– Что это она? – спросила Софи, чьи нежные лондонские ладошки утонули в мозолистых айеменемских лапах. – Кто она такая и зачем она нюхает мои руки?
– Она кухарка, – объяснил Чакко. – Это она так тебя целует.
– Целует? – переспросила Софи недоверчиво, но с интересом.
– Изумительно! – сказала Маргарет-кочамма. – Она принюхивается к тебе. А между мужчинами и женщинами такое тоже бывает?
Она покраснела, потому что вовсе не хотела произнести двусмысленность. Смущенная дыра в мироздании, имеющая форму учительницы.
– Сплошь и рядом! – сказала Амму, и прозвучало это не иронической ремаркой вполголоса, как она хотела, а несколько громче. – Как, по-вашему, мы делаем детей?
Чакко не стал давать ей шлепка.
И она ему поэтому тоже.
Но Ожидающий Воздух сделался Злым.
– Тебе следует извиниться перед моей женой, Амму, – сказал Чакко с покровительственным, собственническим видом (рассчитывая, что Маргарет-кочамма не возразит: «Бывшей женой, Чакко!» – и не станет махать на него розой).
– Нет-нет-нет! – сказала Маргарет-кочамма. – Это я виновата! Я не хотела, чтобы так прозвучало… я просто хотела сказать… что нам немножко в диковинку…
– Это был совершенно законный вопрос, – сказал Чакко. – И я считаю, что Амму должна попросить прощения.
– Предлагаешь изображать дерьмовое занюханное племя, которое только что сподобилось быть открытым? – спросила Амму.
– Боже мой! – воскликнула Маргарет-кочамма.
В злой тишине Спектакля (на глазах у Синей Армии в зеленом зное) Амму вернулась к «плимуту», вынула свой чемодан, громко хлопнула дверцей и прошла к себе в комнату, сияя плечами. Заставив всех удивляться, где это она набралась такого нахальства.
Сказать по правде, удивляться было чему.
Ведь Амму не так была воспитана, и книг таких не читала, и с людьми такими не водилась, чтобы набраться этого извне.
Из такого она была теста, вот и все.

 

Девочкой она очень быстро потеряла интерес к историям о Папе Медведе и Маме Медведице, которые ей давали читать. В ее версии Папа Медведь бил Маму Медведицу латунной вазой. Мама Медведица терпела побои с немой покорностью.
Подрастая, Амму смотрела, как ее отец плетет свою отвратительную сеть. С гостями он был само обаяние, сама светскость, а если они были европейцами, его манеры становились почти заискивающими – именно почти. Он жертвовал деньги сиротским приютам и лепрозориям. Он шлифовал свой показной облик утонченного, щедрого, добродетельного мужчины. Но наедине с женой и детьми он превращался в грубое чудовище, полное гнусных подозрений и зловредной хитрости. Он бил их и унижал, а потом им приходилось выслушивать хвалебно-завистливые речи знакомых и родственников о том, какой замечательный им достался муж и отец.
Холодными зимними вечерами в Дели Амму, бывало, пряталась в окружавшей дом живой изгороди (не дай Бог увидят люди из Хороших Семей), потому что Паппачи пришел с работы не в духе, поколотил их с Маммачи и выставил обеих из дома.
В один такой вечер девятилетняя Амму, сидя с матерью в кустах, видела в освещенных окнах опрятную фигуру отца, переходящего из комнаты в комнату. Не удовлетворенный избиением жены и дочери (Чакко учился в школе-интернате), он рвал занавески, пинал ногами мебель, разнес вдребезги настольную лампу. Через час после того, как свет везде погас, маленькая Амму, несмотря на просьбы испуганной Маммачи, проникла в дом через вентиляционный люк, чтобы спасти свои новые резиновые сапожки, которых ей было жальче всего. Положив их в бумажный пакет, она прокралась с ними обратно в гостиную, и тут свет внезапно зажегся.
Паппачи все это время сидел в своем кресле-качалке красного дерева и бесшумно раскачивался в темноте. Поймав ее, он не стал ничего говорить. Он выпорол ее хлыстом с рукояткой из слоновой кости (тем самым, что покоился у него на коленях на фотографии в его кабинете). Амму не плакала. Кончив порку, он велел ей принести из швейного ящика Маммачи фестонные ножницы. На глазах у Амму Королевский Энтомолог изрезал материнскими фестонными ножницами ее новые резиновые сапожки. Черная резина ложилась на пол узкими полосками. Ножницы деловито щелкали по-ножничному. Амму не обращала внимания на искаженное испугом лицо матери, появившееся в окне. Чтобы располосовать до конца ее любимые сапожки, отцу понадобилось десять минут. После того как последний завиток резины оказался на полу, Паппачи смотрел на Амму холодными, пустыми глазами и раскачивался, раскачивался, раскачивался. Окруженный хаосом перекрученных резиновых змей.
Став еще старше, Амму научилась жить бок о бок с этой холодной, расчетливой жестокостью. В ней развилось надменное ощущение несправедливости и безоглядное упрямство, какими Маленькое Существо приучается отвечать на многолетние обиды со стороны Большого Существа. Она не считала нужным делать что-либо во избежание ссор и столкновений. Создавалось впечатление, что она их ищет – может быть, даже получает от них удовольствие.

 

– Ушла? – спросила Маммачи обступившую ее тишину.
– Ушла, – громко сказала Кочу Мария.
– А у вас в Индии можно говорить «дерьмовое»? – спросила Софи-моль.
– Кто так сказал? – спросил Чакко.
– Она сказала, – ответила Софи-моль. – Тетя Амму. Она сказала: «дерьмовое занюханное племя».
– Разрежь торт и раздай всем по куску, – сказала Маммачи.
– А у нас в Англии нельзя, – сказала Софи-моль, обращаясь к Чакко.
– Что нельзя? – спросил Чакко.
– Говорить слово на букву «д», – сказала Софи-моль.
Маммачи слепо вперилась в сияющий день.
– Все здесь? – спросила она.
– Уувер, кочамма, – отозвалась из зеленого зноя Синяя Армия. – Мы все здесь.

 

Вне Спектакля Рахель сказала Велютте:
– А мы-то не здесь, правда? Мы не Участвуем.
– Истинная Правда, – сказал Велютта. – Мы не Участвуем. Но вот что я хочу знать: где наш Эстапаппичачен Куттаппен Питер-мон?
И от этих слов родился восторженный, задыхающийся танец, танец Румпельштильцхена среди каучуковых деревьев:
О Эстапаппичачен Куттаппен Питер-мон!
Куда исчез, куда делся он?

Потом Румпельштильцхен уступил место Багряному Цветку:
Ищут его на земле и в воде,
Французики ищут его везде.
Где он скрылся, куда он залег,
Наш Эстаппен – Багряный Цветок?

Кочу Мария вырезала из торта пробный кусок и дала Маммачи.
– Всем по такому, – распорядилась Маммачи, легонько ощупав кусок паль цами в рубиновых кольцах, чтобы проверить, не слишком ли он велик.
Кочу Мария напилила торт дальше с великой возней и мазней, громко дыша ртом, словно резала жареного барашка. Куски она выкладывала на большой серебряный поднос. Маммачи заиграла на скрипке добропожаловательную мелодию. Приторную, шоколадную мелодию. Липко-сладкую, тягуче-коричневую. Шоколадные волны, лижущие шоколадный берег.
Посреди мелодии Чакко возвысил голос над шоколадными звуками.
– Мама! – сказал он (Читающим Вслух голосом). – Мама! Достаточно! Больше не надо!
Маммачи прекратила игру и повернула голову в сторону Чакко, держа в руке застывший смычок.
– Достаточно? Ты считаешь, достаточно, Чакко?
– Более чем достаточно, – сказал Чакко.
– Достаточно так достаточно, – пробормотала Маммачи сама себе. – Я, пожалуй, закончу. – Как будто это вдруг пришло в голову ей самой.
Она убрала инструмент в черный футляр, имеющий форму скрипки. Он закрылся, как чемодан. Замкнув в себе музыку.
Щелк. И щелк.
Маммачи опустила на место свои темные очки. Вновь плотно задернула шторы от светлого дня.

 

Амму вышла из дома и позвала Рахель.
– Рахель! У тебя мертвый час! Ешь быстрее свой торт и приходи!
Сердце Рахели упало. Она ненавидела Мертвый Час.
Амму вернулась в дом.
Велютта спустил Рахель на землю, и теперь она потерянно стояла у подъездной дорожки, на границе Спектакля, а на горизонте разрастался противный Мертвый Час.
– И перестань фамильярничать с этим человеком! – сказала Рахели Крошка-кочамма.
– Фамильярничать? – переспросила Маммачи. – Это о ком, Чакко? Кто фамильярничает?
– Рахель, – сказала Крошка-кочамма.
– Кому она фамильярничает?
– Не кому, а с кем, – поправил мать Чакко.
– Хорошо, с кем она фамильярничает? – спросила Маммачи.
– С твоим любимчиком Велюттой, с кем же еще, – сказала Крошка-кочамма, а потом, обращаясь к Чакко: – Спроси-ка его, где он вчера был. Хватит ходить вокруг да около.
– Не сейчас, – сказал Чакко.
– Что это значит – фамильярничает? – спросила Софи-моль свою мать, но та не ответила.
– Велютта? Он здесь? Велютта, ты здесь? – обратилась Маммачи к Дневному Пространству.
– Уувер, кочамма. – Он выступил из тени деревьев и вошел внутрь Спектакля.
– Ты выяснил, в чем дело? – спросила Маммачи.
– Прокладка нижнего клапана, – ответил Велютта. – Я заменил. Теперь все в исправности.
– Тогда запускай, – сказала Маммачи. – Бак совсем опустел.
– Этот человек нас погубит, – сказала Крошка-кочамма. Не потому, что была ясновидящей и ее вдруг посетило пророческое видение. Нет, просто из неприязни к нему. Все пропустили ее предсказание мимо ушей.
– Попомните мои слова, – сказала она с горечью.

 

– Видала какая? – сказала Кочу Мария, подойдя к Рахели с тортом на подносе. Это она про Софи-моль. – Будет взрослая, она будет наша кочамма, она нам жалованье повысит и всем подарит нейлоновые сари для Онама.
Кочу Мария коллекционировала сари, хотя никогда их не надевала и, скорее всего, не собиралась.
– Ну и что? – сказала Рахель. – Меня уже тут не будет, я в Африку уеду.
– В Африку? – фыркнула Кочу Мария. – В Африке сплошь комары и черномазые уроды.
– Это ты уродина, – сказала Рахель и добавила (по-английски): – Глупая коротышка!
– Что ты сказала? – с угрозой спросила Кочу Мария. – А молчи, не говори. Я и так знаю. Я слышала. Все скажу Маммачи. Погоди у меня!
Рахель повернулась и пошла к старому колодцу, где, если поискать, всегда можно было найти муравьев для расправы. Красные муравьи, когда она их давила, портили воздух, как люди. Кочу Мария двинулась за ней с тортом на подносе.
Рахель сказала, что не хочет этого дурацкого торта.
– Кушумби, – сказала Кочу Мария. – Завистница. Такие прямо в ад попадают.
– Это кто завистница?
– А не знаю. Сама себе ответь, – сказала Кочу Мария: оборчатый фартук, ядовитое сердце.
Рахель надела свои солнечные очочки и посмотрела сквозь них на Спектакль. Все окрасилось в Злой цвет. Софи-моль, стоявшая между Маргарет-кочаммой и Чакко, выглядела так, словно напрашивалась на шлепок. Рахель обнаружила целую вереницу жирных муравьев. Они направлялись в церковь. Все до одного в красном. Их следовало убить прежде, чем они туда доберутся. Раздавить и размазать камнем. Вонючим муравьям в церковь хода нет.
Расставаясь с жизнью, муравьи слабо похрустывали. Словно эльф кушал поджаренный хлеб или сухое печенье.
Муравьиная Церковь будет стоять пустая, и Муравьиный Епископ напрасно будет ждать в смешном своем Муравьино-Епископском облачении, махая серебряным кадилом. Никто к нему не придет.
Прождав достаточно долго по Муравьиным часам, он смешно нахмурит свой Муравьино-Епископский лоб и печально покачает головой. Он поглядит на яркие Муравьиные витражи, а когда кончит на них глядеть, запрет церковь огромным ключом, и там станет темно. Потом пойдет домой к жене, и у них будет Муравьиный Мертвый Час.

 

Софи-моль в шляпке и брючках клеш. Любимая с самого Начала, пошла наружу из Спектакля посмотреть, что Рахель делает позади колодца. Но Спектакль пошел вместе с ней. Она двигалась – он двигался. Она стояла – он стоял. За ней следовали умиленные улыбки. Кочу Мария убрала поднос с наклонного пути своей обожающей улыбки, когда Софи присела на корточки, ступив в приколодезную слякоть (желтые раструбы ее брючек стали при этом мокрыми и грязными).
Софи-моль обследовала вонючее побоище с врачебной отрешенностью. По каменной кладке была размазана красная плоть, две-три ножки еще слабо шевелились.
Кочу Мария смотрела крошками торта.
Умиленные Улыбки смотрели Умиленно.
Двоюродные Сестрички Вместе Играются.
Милые такие.
Одна пляжно-песчаная.
Другая коричневая.
Одна Любимая.
Другая Любимая Чуть Меньше.
– Давай одного в живых оставим, чтобы ему было одиноко, – предложила Софи-моль.
Рахель проигнорировала ее предложение и убила всех. Потом – в своем пенистом Платье Для Аэропорта, панталончиках в тон (уже, правда, не абсолютно новеньких) и солнечных очочках не в тон – повернулась и убежала. Исчезла в зеленом зное.
Умиленные Улыбки не выпустили Софи-моль из своего прожекторного пятна, решив, видимо, что милые двоюродные сестрички играют в прятки, как часто делают милые двоюродные сестрички.
Назад: Глава 7 Тетради «Грамота»
Дальше: Глава 9 Госпожа Пиллей, госпожа Ипен, госпожа Раджагопалан