Глава 4
Кино «Абхилаш»
«Абхилаш» хвалился тем, что он – первый в штате Керала широкоэкранный кинотеатр для показа фильмов на 70-миллиметровой пленке по системе «синемаскоп». Чтобы подчеркнуть этот факт, фасад здания сделали цементной копией большого вогнутого экрана. Поверху (цементные буквы, неоновые огни) шла надпись «Абхилаш» на английском и малаялам.
Туалеты в кинотеатре назывались ЕГО КОМНАТА и ЕЕ КОМНАТА. В ЕЕ КОМНАТУ пошли Амму, Рахель и Крошка-кочамма. В ЕГО КОМНАТУ Эста должен был идти один, потому что Чакко отправился в гостиницу «Морская королева» проверить, все ли в порядке с бронью.
– Справишься? – обеспокоенно спросила Амму.
Эста кивнул.
Через красную пластиковую дверь, которая потом медленно закрылась сама, Рахель последовала за Амму и Крошкой-кочаммой в ЕЕ КОМНАТУ. Входя, оглянулась и помахала отделенному от нее квадратами гладкомасленого мраморного пола Эсте Одному (с расческой) в бежевых остроносых туфлях. Эста ждал в грязном мраморном вестибюле под неприветливыми взглядами зеркал, пока сестра не скрылась за красной дверью. Потом повернулся и тихо вошел в ЕГО КОМНАТУ.
В ЕЕ КОМНАТЕ Амму сказала, что Рахель должна пописать не садясь. Амму не раз говорила, что Общественные Унитазы всегда очень Грязные. Как Деньги. Мало ли кто до них дотрагивается. Прокаженные. Мясники. Автомеханики. (Гной. Кровь. Машинное масло.)
Однажды в мясном магазине, куда Кочу Мария взяла ее с собой, Рахель заметила, что к зеленой бумажке в пять рупий, которую им дали сдачи, прилип крохотный кусочек красного мяса. Кочу Мария смахнула его большим пальцем. От мясного сока остался красный след. Она сунула бумажку себе за лифчик. Кровные денежки, пахнущие мясом.
Рахель была слишком мала ростом, чтобы самой присесть, не касаясь унитаза, поэтому Амму и Крошка-кочамма подхватили ее под коленки и стали держать. Ее ступни в сандалиях «бата» косолапо смотрели внутрь. Полет со спущенными трусиками. В первую секунду ничего не получилось, и Рахель посмотрела на мать и двоюродную бабушку, нарисовав в обоих глазах по капризному (и как же мы будем?) вопросительному знаку.
– Давай, давай, – сказала Амму. – Псссс…
– Псссс – звуки Маленького Дела. Ммммм – Звуки Мууузыки.
Рахель хихикнула. Амму хихикнула. Крошка-кочамма хихикнула. Когда забрызгало, они изменили ее положение в воздухе. Рахель осталась невозмутима. Она кончила, и Амму промокнула ее туалетной бумагой.
– Ты или я теперь? – спросила у Амму Крошка-кочамма.
– Все равно, – ответила Амму. – Давай ты. Я после.
Рахель взяла у нее сумочку. Крошка-кочамма задрала свое мятое сари. Рахель засмотрелась на необъятные ноги своей двоюродной бабушки. (Через несколько лет во время урока истории – У императора Бабура лицо было мучнистого цвета, и ноги его напоминали колонны – перед ней мелькнет эта сцена. Крошка-кочамма, нависшая над общественным унитазом, как большая птица. Просвечивающие голени, оплетенные голубыми бугристыми венами. Толстые коленки с выемками. На них волосы. Жалко ее маленькие ступни – какой груз им приходится выдерживать!) Крошка-кочамма медлила всего какую-то дольку секундочки. Голова выброшена вперед. Глупая улыбка. Грудь свисает чуть не до полу. Дыни в блузке. Зад кверху и от. Когда пошло журчать и бурлить, она стала прислушиваться глазами. Желтый говорливый поток в горной долине.
Рахели все это нравилось. Что она держит сумочку. Что все писают друг перед другом. По-семейному. Она тогда еще не знала, как драгоценно это ощущение. По-семейному. Они никогда больше не будут вместе вот так. Амму, Крошка-кочамма и она.
Когда Крошка-кочамма кончила, Рахель посмотрела на свои часики.
– Как ты долго, Крошка-кочамма, – сказала она. – Уже без десяти два.
Чуш-чуш-чуши (подумала Рахель),
Три женщины в ду́ше.
Одна летунья, две копуши.
Она вообразила, что Копуша – это чье-то имя. Копуша Курьен. Копушакутти. Копуша-моль. Копуша-кочамма.
Копушакутти. Летун Вергиз. И Курьякоз. Три перхотных братца.
Амму сделала свои дела шепоточком. На стенку унитаза, чтобы ничего не было слышно. Твердость Паппачи ушла из ее глаз, и теперь это опять были глазки Амму. На лице у нее была улыбка с большими ямочками, и она как будто больше не сердилась. Ни из-за Велютты, ни из-за слюнного пузыря.
Это был Добрый Знак.
В ЕГО КОМНАТЕ Эсте Одному нужно было пописать в писсуар на сигаретные окурки и нафталиновые шарики. Пописать в унитаз было бы Поражением. Пописать в писсуар ему не хватало роста. Требовалось Подножье. Он стал искать Подножья и нашел их в углу ЕГО КОМНАТЫ. Грязную метлу и бутылку из-под сока, до половины заполненную молочного вида жидкостью (фенилом) с какими-то черными чаинками. Еще раскисшую швабру и две ржавые жестянки ни с чем. Когда-то раньше там могли быть Райские Соленья. Или Сладости. Ломтики ананаса в сиропе. А может, кружочки. Ананасовые кружочки. Эста Один, честь которого была спасена бабушкиными консервами, расположил ржавые жестянки ни с чем перед писсуаром. Потом встал на них, одной ногой на каждую, и аккуратно пописал, почти не вихляя. Как Мужчина. Окурки из влажных превратились в мокрые и кружащиеся. Труднозажигаемые. Кончив, Эста переставил жестянки к умывальнику с зеркалом. Он вымыл руки и смочил волосы. Потом, маленький из-за расчески Амму, которая была велика для него, тщательно восстановил свой зачес. Пригладил назад, потом кинул вперед и закрутил самые кончики вбок. Положил расческу в карман, сошел с жестянок и положил их обратно к бутылке, швабре и метле. Отвесил им поклон. Всей честной компании. Бутылке, метле, жестянкам и раскисшей швабре.
– Поклон, – сказал он и улыбнулся, потому что, когда он был совсем маленький, он думал, что, если ты кланяешься, ты непременно должен сказать: «Поклон». Что иначе поклона не будет. «Поклон, Эста», – подсказывали ему. Он кланялся и говорил: «Поклон», после чего все смеялись и переглядывались, а он не понимал почему.
Эста Один с неровными зубками.
В вестибюле он подождал мать, сестру и двоюродную бабушку. Когда они вышли, Амму спросила:
– Все в порядке, Эстаппен?
– В порядке, – ответил Эста и кивнул осторожно, чтобы сохранить зачес.
В порядке? В порядке. Он положил расческу обратно к ней в сумочку. Амму вдруг ощутила прилив нежности к своему сдержанному, полному достоинства малышу в бежевых остроносых туфлях, который только что справился с первым в своей жизни взрослым заданием. Она провела любящей рукой по его волосам. И испортила ему зачес.
Служитель с металлическим Батареечным Фонариком сказал, что надо торопиться, потому что картина уже началась. Им со всех ног следовало бежать вверх по красным ступенькам, устланным старым красным ковром. По красной лестнице с красными пятнами плевков у красного края. Фонарный Служитель подоткнул левой рукой мунду себе под пах, собравши в кулак пучок складок. И устремился вверх, напрягая под волосатой ходкой кожей пушечные ядра икр. Фонарик он держал в правой. Он забегал вперед мысленно.
– Началось-то порядком уже, – сказал он.
То есть они пропустили начало. Пропустили подъем складчатого бархатного занавеса при свете сросшихся в желтые гроздья электрических лампочек. Медленно вверх, а музыка, наверно, была – «Слоненок идет» из «Хатари». Или «Марш полковника Боги».
Амму держала за руку Эсту. Крошка-кочамма, одолевая ступеньку за ступенькой, держала Рахель. Нагруженная своими дынями, Крошка-кочамма не признавалась себе, что ей хочется на фильм. Она предпочитала думать, что идет исключительно ради детей. В уме она аккуратно, деловито вела учет по двум позициям: «Что я сделала для ближних» и «Чего ближние не сделали для меня».
Ей больше всего нравились монастырские сцены вначале, и она надеялась, что они еще не кончились. Амму объясняла Эсте и Рахели, что людям обычно нравится то, с чем они могут Отождествиться. Рахели хотелось Отождествиться с Кристофером Пламмером, игравшим капитана фон Траппа. А вот Чакко ни в какую не желал с ним Отождествляться и называл его «капитан фон Треп».
Рахель была как бешеный комарик на поводке. Летучий. Невесомый. Две ступеньки вверх. Две вниз. Одна вверх. Пять маршей красной лестницы, пока Крошка-кочамма поднималась на один.
Я Попай морячок, бум-бум
Я росточком не высок. бум-бум
Я Попай, я моряк.
Дверь открыл и – бряк.
Я моряк, я Попай бум-бум
Две вверх. Две вниз. Одна вверх. Прыг, прыг.
– Рахель, – сказала Амму, – ты, кажется, не усвоила Урок. Ведь не усвоила?
Урок был такой: Возбуждение Всегда Кончается Слезами. Бум-бум.
Они вошли в фойе Яруса Принцессы. Миновали Подкрепительный Прилавок, где ждала апельсиновая газировка. Где ждала лимонная газировка. Апельсиновая слишком апельсиновая. Лимонная слишком лимонная. Шоколад слишком размякший.
Фонарный Служитель открыл тяжелую дверь Яруса Принцессы и впустил их в шелестяще-веерную, хрустяще-арахисовую темноту. Где пахло людским дыханием и маслом для волос. Еще старыми коврами. Где стоял волшебный запах «Звуков музыки», который Рахель помнила и которым дорожила. Запахи, как музыка, долго держат воспоминания. Глубоко вдохнув, она закупорила аромат зала себе на будущее.
Хранителем билетов был Эста. Малыш-Морячок. Я Попай бум-бум. Дверь открыл бум-бум.
Фонарный Служитель посветил на розовые билетики. Ряд J. Места 17, 18, 19, 20. Эста, Амму, Рахель, Крошка-кочамма. Они начали протискиваться мимо недовольных зрителей, которые, давая им проход, убирали ноги кто вправо, кто влево. Сиденья были складные. Крошка-кочамма держала сиденье Рахели, пока она забиралась. Но поскольку Рахель была легкая, стул сложился сандвичем, начинкой которого была она, и она стала смотреть в промежуток между своими коленками. Две коленки и фонтанчик. Более умный и солидный Эста аккуратно сел на краешек.
По бокам экрана, где не было картины, шевелились тени от вееров.
Прощай, фонарик. Здравствуй, Международный Лидер Проката.
Вместе с чистым, печальным звуком церковных колоколов камера взмыла в лазурное (цвета «плимута») австрийское небо.
Далеко внизу, на земле, во дворе аббатства, на булыжнике играло солнце. Монашенки шли через двор. Как неспешные сигары. Тихие монашенки тихо скапливались вокруг Матери Настоятельницы, которая никогда не читала их писем. Она притягивала их, как хлебная корочка – муравьев. Сигары вокруг Сигарной Королевы. Никаких тебе волосатых коленок. Никаких дынь в блузках. От их дыхания веет мятой. Они жаловались Матери Настоятельнице. Сладкозвучно жаловались на Джули Эндрюс, которая все еще была там, на холмах, где пела: «Вновь сердце волнуют мне музыки звуки», и, конечно, опять опоздала на мессу.
Взбирается на дерево,
Царапает колено, –
мелодично ябедничали монашенки.
Рвет платье о сучок,
А по дороге к мессе
Кружится, как волчок…
Люди в зале начали оборачиваться.
– Тесс! – шипели они. Тсс! Тсс! Тсс!
Под шапочкой монашеской
В кудряшках голова,
И ей порядки наши – трын-трава!
Был голос, звучавший не из картины. Он выводил чисто и верно, рассекая шелестяще-веерную, хрустяще-арахисовую темноту. Среди публики затесалась монашенка. Головы поворачивались, как бутылочные крышечки. Черноволосые затылки превращались в лица, на которых имелись усы и рты. Шипящие рты с акульими зубами. Частыми-частыми. Как зубья расчески.
– Тесс! – сказали они хором.
Пел не кто иной, как Эста. Монашенка с зачесом. Элвис-Пелвис-Монашенка. Он не мог ничего с собой поделать.
– Выведите его! – сказала Публика, разглядев, кто поет. Замолчать, или Выведут. Выведут, или Замолчать.
Публика была Большое Существо. Эста был Маленькое Существо. С билетами.
– Эста, замолЧИ бога ради! – яростно прошептала Амму.
Эста замолЧАЛ бога ради. Усы и рты отвернулись от него. Но потом нежданно-негаданно песня пришла опять, и Эста был бессилен.
– Амму, можно я выйду, там допою? – спросил Эста (не дожидаясь затрещины от Амму). – После песни вернусь.
– Только не думай, что я буду ходить с тобой взад-вперед, – сказала Амму. – Ты всех нас позоришь.
Но Эста не мог с собой совладать. Он встал и двинулся к выходу. Мимо сердитой Амму. Мимо Рахели, глазеющей в междуколенный промежуток. Мимо Крошки-кочаммы. Мимо Публики, которой опять пришлось убирать ноги. Ктовправоктовлево. Надпись ВЫХОД над дверью горела красным. Хорошо, что не ВЫВОД.
В фойе ждала апельсиновая газировка. Ждала лимонная газировка. Ждал размякший шоколад. Ждали обитые ярко-синим дерматином автомобильные диваны. Ждали афиши, молча кричавшие: «Скоро!»
Эста Один сел на обитый ярко-синим дерматином автомобильный диван в фойе Яруса Принцессы в кинотеатре «Абхилаш». Сел и запел. Голосом монашенки, чистым, как родниковая вода.
Но как заставить нам ее
На месте постоять?
Проснулся Газировщик за Подкрепительным Прилавком, дремавший в ожидании конца сеанса на составленных вместе табуретках. Разлепив глаза, он увидел Эсту Одного в бежевых остроносых туфлях. С испорченным зачесом. Газировщик стал вытирать мраморный прилавок тряпкой грязного цвета. Он ждал. Ждал и вытирал. Вытирал и ждал. И смотрел на поющего Эсту.
Волна, лизнув песок, уходит вспять.
Как поступить, что сделать нам с Мари-и-ей?
– Эй! Эда че́рукка! – сказал Апельсиново-Лимонный Газировщик хриплым со сна голосом. – Распелся, чтоб тебя.
– Как на ладони лучик удержать?
– выводил Эста.
– Эй! – сказал Апельсиново-Лимонный Газировщик. – Слышь ты, у меня Время Отдыха, ясно? Скоро опять работать, там не поспишь. Мне твои песни английские даром не нужны, так что кончай давай.
Его золотые наручные часы были еле видны из-под курчавых зарослей на запястье. Его золотая цепочка была еле видна из-под зарослей на груди. Его белая териленовая рубашка была расстегнута до того места, где начинал выпячиваться живот. Он казался хмурым медведем, нацепившим на себя драгоценности. За спиной у него были зеркала, в которые люди могли глядеться, покупая себе еду и холодное питье. Подправить зачес, подколоть пучок. Зеркала смотрели на Эсту.
– Я могу Письменную Жалобу на тебя подать, – сказал Эсте Газировщик. – Как тебе это понравится? Письменная Жалоба?
Эста прекратил пение и встал, чтобы вернуться в зал.
– Ты так и так меня на ноги поднял, – сказал Апельсиново-Лимонный Гази ровщик, – ты меня разбудил в мое Время Отдыха, ты меня побеспокоил, так что подойди-ка сюда и возьми хоть что-нибудь попить. А то некрасиво получается.
У него было небритое лицо с тяжелым двойным подбородком. Его зубы, похожие на желтые фортепьянные клавиши, пялились на маленького Элвиса-Пелвиса.
– Нет, спасибо, – вежливо отказался Элвис. – Мои родные будут волноваться. И у меня кончились карманные деньги.
– Карманные-шарманные, – сказал Апельсиново-Лимонный Газировщик, продолжая пялиться зубами. – Сперва поет по-английски, а теперь еще карманные-шарманные! Ты откуда такой? С луны?
Эста повернулся, чтобы уйти.
– Куда? – резко остановил его Апельсиново-Лимонный Газировщик. – Куда торопишься? – спросил он чуть мягче. – Я, кажется, вопрос тебе задал.
Его желтые зубы были магнитами. Они смотрели, улыбались, пели, пахли, двигались. Они гипнотизировали.
– Я спрашиваю, ты откуда взялся? – сказал он, плетя свою гадкую сеть.
– Из Айеменема, – объяснил Эста. – Я живу в Айеменеме. Моя бабушка там делает Райские Соленья и Сладости. Она Пассивный Партнер.
– Пассивный? – переспросил Апельсиново-Лимонный Газировщик. – А чем с ней занимается Активный Партнер? – Он засмеялся гадким смехом, которого Эста не понял. – Ничего. Вырастешь – поймешь.
– Иди сюда, попей, – сказал он. – Бесплатный Освежающий Напиток. Иди, не бойся. Расскажешь мне про бабушку свою.
Эста подошел. Желтые зубы манили.
– Сюда. За прилавок, – сказал Апельсиново-Лимонный Газировщик. Он понизил голос до шепота. – Это будет наш секрет, потому что напитки запрещены до перерыва. Это Нарушение Распорядка Работы.
– Подсудное дело. – добавил он, помолчав.
Эста зашел за Подкрепительный Прилавок, чтобы взять Бесплатный Освежающий Напиток. Там он увидел три высокие табуретки, составленные в ряд, чтобы Апельсиново-Лимонный Газировщик мог поспать. Вытертое, блестящее от многодневного сидения дерево.
– Возьми-ка в руку, будь добр, – сказал Апельсиново-Лимонный Газировщик, подавая Эсте свой член, прикрытый набедренной повязкой из мягкого белого муслина. – Сейчас дам попить. Апельсиновый? Лимонный?
Эста взял в руку, потому что иначе нельзя было.
– Апельсиновый? Лимонный? – повторил Газировщик. – Апельсиноволимонный?
– Лимонный, пожалуйста, – сказал Эста вежливо.
Он получил холодную бутылку и соломинку. Бутылку он держал в одной руке, член – в другой. Твердый, горячий, пульсирующий. Не какой-то там лучик.
Апельсиново-Лимонный Газировщик накрыл руку Эсты своей. Ноготь на большом пальце был у него длинный, как у женщины. Он стал двигать рукой Эсты вверх-вниз. Сначала медленно. Потом быстро.
Лимонный напиток был холодный и сладкий. Член был горячий и твердый.
Зубные клавиши пялились.
– Значит, у твоей бабушки фабрика? – спросил Апельсиново-Лимонный Газировщик. – Что за фабрика?
Разная продукция, – сказал Эста, не глядя никуда, мусоля во рту соломинку. – Соки, соленья, джемы, карри в порошке. Ананасовые кружочки.
– Здорово, – сказал Апельсиново-Лимонный Газировщик. – Просто отлично. Его рука крепче сдавила руку Эсты. Мясистая и потная. Все быстрей, без остановки…
Быстро быстро ходом
Перед всем народом,
Быстренько, как можешь,
И еще быстрей.
По размякшей бумажной соломинке (сильно сплюснутой во рту от слюны и страха) поднималась жидкая лимонная сладость. Дуя через соломинку (в то время, как та его рука двигалась), Эста впускал в бутылку пузыри. Липко-сладкие лимонные пузыри в напитке, который он не мог пить. Он составлял в голове полный список бабушкиной продукции.
Потом хрящетинистое лицо скривилось, и рука Эсты стала мокро-горяче-липкой. На ней был яичный белок. Белый. От яйца всмятку.
Лимонный напиток был холодный и сладкий. Член был мягкий и дряблый, как пустой кожаный кошелек. Своей тряпкой грязного цвета Газировщик вытер ту руку Эсты.
– Ну, допивай, – сказал он и ласково шлепнул Эсту по заднице. Тугие сливы в обтягивающих брючках. И бежевые остроносые туфли. – А то нехорошо. Сколько бедных, которым не на что поесть и попить. Тебе везет, богатенькому, у тебя есть карманные-шарманные, и бабушка оставит тебе фабрику в наследство. Ты должен Сказать Спасибо за такую жизнь: ни забот ни хлопот. Допивай.
И тогда за Подкрепительным Прилавком в фойе Яруса Принцессы кинотеатра «Абхилаш», первым в штате Керала показывающего фильмы на 70-миллиметровой пленке по системе «синемаскоп», Эстаппен Яко допил бесплатную бутылку шипучего, пахнущего лимоном страха. Слишком сладкого, слишком лимонного, слишком холодного. Шибающего в нос. Скоро он получит новую порцию того же самого (бесплатного, шипучего, шибающего). Но пока ему рано об этом знать. Он держит липкую Ту Руку на отлете.
Чтобы ни к чему не притрагиваться.
Когда Эста допил, Апельсиново-Лимонный Газировщик сказал:
– Кончил? Умничка.
Он забрал пустую бутылку и сплющенную соломинку и отправил Эсту обратно на «Звуки музыки».
Эста осторожно пронес Ту Руку (ладонью кверху, словно держа воображаемый апельсин) сквозь пахнущую маслом для волос темноту. Он протиснулся мимо Публики (убиравшей ноги ктовправоктовлево), мимо Крошки-кочаммы, мимо Рахели (все еще с задранными коленками), мимо Амму (все еще сердитой). Эста сел, по-прежнему держа на весу свой липкий апельсин.
А на экране был капитан фон Трапп. Кристофер Пламмер. Высокомерный. Сухой. Рот как щелочка. Стальное сверло полицейского свистка. Капитан, у которого семеро детей. Чистеньких детишек, похожих на пачку мятных жвачек. Он любил их, хотя делал вид, что не любит. Еще как любил. Он любил ее (Джули Эндрюс), она любила его, они любили детей, дети любили их. Они все любили друг друга. Дети были чистенькие, беленькие, и спали они на перинах из гагачьего пуха. Га. Га. Чьего.
Около дома, где они жили, было озеро и сад, а в доме была широкая лестница, белые двери, белые оконные рамы и занавески с цветочками.
Чистенькие беленькие дети, даже те, кто постарше, боялись грозы. Чтобы их успокоить, Джули Эндрюс укладывала их всех в свою чистенькую постельку и пела им чистенькую песенку о том, что ей нравилось. А нравилось ей вот что:
1) девочки в белых платьицах с голубыми сатиновыми ленточками,
2) дикие гуси в полете с лунным светом на крыльях,
3) ярко начищенные медные котлы,
4) дверные колокольчики, санные бубенчики, шницель с лапшой
5) и т. д.
И тогда в головах у одной двуяйцовой парочки, сидящей среди публики в кинотеатре «Абхилаш», возникли некоторые вопросы, требующие ответа, как-то:
а) А трясет ли ногой капитан фон Трапп?
Нет, не трясет.
б) А выдувает ли капитан фон Трапп слюну пузырями? Да или нет?
Нет, никоим образом.
в) А гогочет ли он?
И не думает.
Ах, капитан фон Трапп, капитан фон Трапп, смогли бы вы полюбить малыша с апельсином в руке, сидящего в полном запахов зале?
Он только что держал в руке су-су Апельсиново-Лимонного Газировщика, но все-таки смогли бы вы его полюбить?
А его сестричку-двойняшку? С задранными коленками, фонтанчиком и «токийской любовью»? Смогли бы вы полюбить ее тоже?
У капитана фон Траппа имелись кое-какие встречные вопросы.
а) А какие они дети? Чистенькие? Беленькие?
Нет. (А вот Софи-моль – да.)
б) А выдувают ли они слюну пузырями?
Да. (А вот Софи-моль – нет.)
в) А трясут ли они ногами? Как канцеляристы?
Да. (А вот Софи-моль – нет.)
г) А держали ли они в руке, вместе или поодиночке, су-су чужого человека?
Н… ннда. (А вот Софи-моль – нет.)
– В таком случае извините, – сказал капитан фон Трапп. – Об этом не мо жет быть и речи. Я не могу их любить. Я не могу быть их Баба. Нет-нет.
Капитан фон Трапп не смог бы.
Эста уронил голову на колени.
– В чем дело? – спросила Амму. – Если ты опять решил кукситься, поедешь домой. Сядь прямо, пожалуйста. И смотри. Для этого тебя сюда привели.
Допивай.
Смотри фильм.
Сколько бедных, которым не на что.
Везет богатенькому. Ни забот ни хлопот.
Эста сел прямо и стал смотреть. Живот подступил к горлу. Вздымающееся, кренящееся, тинисто-зеленое, набухающе-водное, морское, плывущее, бездонно-тяжелодонное ощущение.
– Амму, – позвал он.
– Ну ЧТО еще? – Шипящее, хлещущее ЧТО.
– Мне рвотно, – сказал Эста.
– Просто подташнивает или хочется? – Голос Амму стал озабоченным.
– Не знаю.
– Давай выйдем, попробуешь, – сказала Амму. – Тебе полегчает.
– Давай, – сказал Эста. Давай? Давай.
– Куда это вы? – поинтересовалась Крошка-кочамма.
– Эста попробует облегчить желудок, – объяснила Амму.
– Куда это вы? – спросила Рахель.
– Мне рвотно, – сказал Эста.
– Можно я выйду посмотрю?
– Нет, – сказала Амму.
Опять мимо Публики (ноги ктовправоктовлево). Тогда – чтобы петь. Теперь – чтобы попробовать облегчить желудок. На выход через ВЫХОД. За дверью, в мраморном фойе, Апельсиново-Лимонный Газировщик ел конфету. Она ходила по его щеке желваком. Он издавал мягкие сосущие звуки, как вытекающая из умывальника вода. На прилавке валялась зеленая обертка с надписью «Парри». Он мог есть конфеты бесплатно. У него было несколько тускло-прозрачных емкостей с разными конфетами. Он вытирал мраморный прилавок тряпкой грязного цвета, которую держал волосатой, опоясанной часами рукой. Когда он увидел светящуюся женщину с полированными плечами, ведущую за руку мальчика, по его лицу пробежала тень. Потом он улыбнулся своей клавишной улыбкой.
– На выход, так рано? – спросил он.
У Эсты уже началась отрыжка. Амму ввела его, как слепого, в ЕЕ умывальную комнату Яруса Принцессы.
Он повис в воздухе, стиснутый между нечистым умывальником и телом Амму. С болтающимися ногами. На умывальнике имелись железные краны и ржавые пятна. Еще там была коричневая паутинная сеть тоненьких трещин, похожая на карту большого, замысловатого города.
Эсту сотрясали спазмы, но наружу ничего не выходило. Только мысли. Они выплывали из него и вплывали обратно. Амму не могла их видеть. Они нависали над Умывальным Городом, как дождевые тучи. Но умывальный люд – мужчины, женщины – занимался своими обычными умывальными делами. Взад-вперед сновали умывальные машины и умывальные автобусы. Умывальная Жизнь продолжалась.
– Нет? – спросила Амму.
– Нет, – ответил Эста.
Нет? Нет.
– Тогда умой лицо, – сказала Амму. – От воды всегда лучше. Умой лицо, а потом пойдешь выпьешь лимонной газировки.
Эста умыл лицо, и руки, и лицо, и руки. Его ресницы намокли и слиплись.
Апельсиново-Лимонный Газировщик сложил зеленую конфетную обертку и пригладил сгиб остроконечным ногтем большого пальца. Потом прихлопнул муху свернутым в трубку журналом. Аккуратно смахнул ее с прилавка на пол. Там она лежала на спинке и дрыгала слабенькими ножками.
– Милый какой, – сказал он Амму. – Поет – заслушаешься.
– Мой сын, – сказала Амму.
– Правда? – удивился Апельсиново-Лимонный Газировщик и уставился на Амму зубами. – Уже? Вы такая молоденькая!
– Ему что-то нехорошо, – сказала Амму. – Я думаю, от холодного питья полегчает.
– Конечно, – сказал Газировщик. – Конечно-конечно. Апельсинлимон? Лимонапельсин?
Страшные, мерзостные слова.
– Спасибо, мне не хочется. – Эста поглядел на Амму. Тинисто-зеленый, плывущий, бездонно-тяжелодонный.
– А вам? – обратился к Амму Апельсиново-Лимонный Газировщик. – Кокаколафанта? Мороженое? Розовое молоко?
– Нет. Мне ничего. Спасибо, – сказала Амму. Светящаяся женщина с упругими ямочками.
– Вот, – сказал Газировщик, протягивая горсть конфет, как щедрая стюардесса. – Пусть ваш маленький мон полакомится.
– Спасибо, мне не хочется, – сказал Эста, глядя на Амму.
– Возьми, Эста, – сказала Амму. – Не обижай.
Эста взял.
– Скажи Спасибо, – сказала Амму.
– Спасибо, – сказал Эста. (За конфеты, за белый яичный белок.)
– Не стоит благодарности, – сказал Апельсиново-Лимонный Газировщик по-английски.
– Да! – сказал он. – Мон говорит, вы из Айеменема?
– Да, – ответила Амму.
– Я там часто бываю, – сказал Апельсиново-Лимонный Газировщик. – У жены там родня. Я знаю, где ваша фабрика. Райские Соленья, да? Это он мне сказал. Ваш мон.
Он знал, где найти Эсту. Вот что означали его слова. Предостережение. Амму видела, какие у сына глаза – блестящие, как горячечные пуговицы.
– Надо идти. А то как бы не заболел. Завтра его двоюродная сестра приезжает, – объяснила она Дяденьке. И потом мимоходом добавила: – Из Лондона.
– Из Лондона? – Глаза Дяденьки засветились новым уважением. К лондонским связям их семьи.
– Эста, побудь здесь с Дяденькой. Я приведу Крошку-кочамму и Рахель, – сказала Амму.
– Иди сюда, – сказал Дяденька. – Иди, посидишь со мной на высокой табуреточке.
– Нет, Амму! Нет, Амму, нет! Я с тобой!
Амму, удивленная пронзительной настоятельностью в голосе обычно тихого сына, извинилась перед Апельсиново-Лимонным Дяденькой.
– Он что-то сам не свой сегодня. Ладно, Эстаппен, пошли.
Темнота с ее запахом. Тени от вееров. Затылки. Шеи. Воротнички. Волосы. Пучки. Косы. Конские хвосты.
Фонтанчик, стянутый «токийской любовью». Маленькая девочка и бывшая монашенка.
Семеро мятных детей капитана фон Траппа уже приняли мятную ванну и теперь стояли с приглаженными волосами, выстроившись в мятную шеренгу, и послушными мятными голосами пели для женщины, на которой капитан едва не женился. Для блондинки Баронессы, сиявшей, как бриллиант.
Вновь сердце волнуют
мне музыки звуки…
– Нам надо идти, – сказала Амму Крошке-кочамме и Рахели.
– Но как же, Амму! – сказала Рахель. – Ведь Главного еще не было! Он даже ее не поцеловал! Он еще не порвал гитлеровский флаг! Их еще не предал почтальон Рольф!
– Эста нездоров, – сказала Амму. – Пошли!
– Еще даже не приходили нацистские солдаты!
– Пошли, – сказала Амму. – Вставайте!
– Они еще даже не спели «Высоко на холме козопас»!
– Эста должен быть здоровым, чтобы встретить Софи-моль, – сказала Крошка-кочамма.
– Ничего он не должен, – сказала Рахель, правда, себе большей частью.
– Что ты сказала? – спросила Крошка-кочамма, уловив общий смысл, а не сами слова.
– Ничего, – сказала Рахель.
– Не думай, что я не слышала, – сказала Крошка-кочамма.
Снаружи Дяденька переставлял свои тускло-прозрачные емкости. Он вытирал тряпкой грязного цвета мокрые пятна круглой формы, оставленные ими на его мраморном Подкрепительном Прилавке. Он готовился к Перерыву. Он был Чистеньким Апельсиново-Лимонным Дяденькой. В его медвежьем теле билось сердце стюардессы.
– Уходите все-таки? – спросил он.
– Да, – сказала Амму. – Где тут можно взять такси?
– За ворота, вперед по улице, там налево, – ответил он, глядя на Рахель. – А я и не знал, что у вас есть еще маленькая моль. – Он протянул еще одну конфету.
– Возьми, моль, это тебе.
– Возьми мои! – быстро сказал Эста, не желая, чтобы Рахель туда шла.
Но Рахель уже двинулась к Газировщику. Когда она приблизилась, он улыбнулся ей, и что-то в этой клавишной улыбке, в неотпускающей хватке этого взгляда заставило ее отпрянуть. Это было самое отвратительное, что она в жизни видела. Она обернулась, чтобы найти глазами Эсту.
Она пошла назад, подальше от волосатого человека.
Эста вдавил ей в руку свои конфеты «Парри», и она почувствовала горячечный жар его пальцев, чьи кончики были холодны, как смерть.
– Будь здоров, мон, – сказал Эсте Дяденька. – Когда-нибудь увидимся в Айеменеме.
Так что опять красные ступеньки. На этот раз Рахель тормозила. Тише-тише, я копуша. Тонна кирпичей на поводке.
– А он симпатяга, этот Апельсинщик-Лимонщик, – сказала Амму.
– Чи! – сказала Крошка-кочамма.
– Я и подумать не могла, что он так мило поведет себя с Эстой, – сказала Амму.
– Ну и вышла бы за него замуж, – дерзко сказала Рахель.
На красной лестнице остановилось время. Эста остановился. Крошка-кочамма остановилась.
– Рахель, – сказала Амму.
Рахель окаменела. Она горчайше пожалела о сказанном. Она не понимала, откуда взялись эти слова. Ей не верилось, что они могли в ней быть. Но вот они вылетели и назад уже не вернутся. Теперь они околачивались на красной лестнице, как канцеляристы в учреждении. Одни стояли, другие сидели и трясли ногами.
– Рахель, – сказала Амму. – Ты понимаешь, что ты сейчас сделала?
На Амму смотрели испуганные глаза и фонтанчик.
– Не бойся. Я тебя не съем, – сказала Амму. – Ты мне только ответь. Да или нет?
– Что? – произнесла Рахель самым крохотным голоском, какой у нее был.
– Понимаешь, что ты сейчас сделала? – повторила Амму.
На Амму смотрели испуганные глаза и фонтанчик.
– Знаешь, что происходит с людьми, когда ты их ранишь? – сказала Амму.
– Когда ты их ранишь, они начинают любить тебя меньше. Вот к чему приводят неразумные слова. К тому, что люди начинают любить тебя чуть меньше.
Холодная ночная бабочка с необычно густыми спинными волосками тихонько опустилась на сердце Рахели. Там, где его коснулись ледяные лапки, вскочили пупырышки гусиной кожи. Шесть пупырышков на ее неразумном сердце.
Чуть меньше Амму любит ее теперь.
За ворота, вперед по улице и налево. Стоянка такси. Раненая мать, бывшая монашенка, один горячий ребенок и один холодный. Шесть пупырышков и одна ночная бабочка.
В такси пахло спаньем. Старой скатанной тканью. Сырыми полотенцами. Подмышками. Оно, помимо прочего, служило шоферу жилищем. Он там обитал. Это было единственное место, где он мог копить свои запахи. Сиденья были мертвы. Выпотрошены. На заднем желтая губка вылезла из-под обивки и подрагивала, напоминая раздувшуюся печень больного желтухой. В повадках шофера сквозила зверьковая верткость мелкого грызуна. У него был крючковатый римский нос и маленькие усики. Он был такой малорослый, что на дорогу ему приходилось смотреть сквозь баранку. Встречным, наверно, казалось, что такси едет с пассажирами, но без водителя. Шофер гнал машину быстро, желчно, кидаясь в просветы, выталкивая других с полос. Ускоряясь на «зебрах». Игнорируя светофоры.
– Вам бы подушку какую-нибудь подложить, – сказала Крошка-кочамма самым дружелюбным из своих голосов. – Лучше было бы видно.
– Вам бы сидеть и помалкивать, сестрица, – сказал шофер самым недружелюбным из своих голосов.
Когда проезжали мимо моря, казавшегося чернильным, Эста высунул из окна голову. Он ощущал на вкус горячий, соленый морской воздух. Он чувствовал, как вздыбились от ветра его волосы. Он знал, что, если Амму станет известно про него и Апельсиново-Лимонного Газировщика, она и его, Эсту, будет любить меньше. Намного-намного меньше. Его желудок был полон стыдной коловоротной взбухающей карусельной тошноты. Он тосковал по реке. Потому что от воды всегда лучше.
Мимо окон такси неслась клейкая неоновая ночь. В машине было жарко и тихо. Крошка-кочамма раскраснелась и была возбуждена. Ей очень приятно было сознавать, что напряженность возникла не по ее вине. Каждый раз, когда на мостовой показывалась дворняга, шофер всерьез пытался ее задавить.
Ночная бабочка на сердце у Рахели повела бархатными крылышками, и Рахель почувствовала, что холод заползает ей в кости.
На стоянке у гостиницы «Морская королева» лазурного цвета «плимут» шушукался и перефыркивался с другими, меньшими машинами. Шу-шу, фырь-фырь. Пышная дама в гостях у дамочек поскромнее. Так и чешут крылышками.
– Номера 313 и 327, – сказал портье за столиком. – Без кондиционеров. По две односпальные кровати. Лифт на ремонте.
Коридорный, который провожал их наверх, не был мальчиком и не имел колокольчика, хоть и звался по-английски bellboy. Глаза у него были тусклые, и на его поношенной темно-бордовой куртке не хватало двух пуговиц. Из-под нее виднелась грязноватая рубашка. Глупую гостиничную фуражку ему приходилось носить набекрень, и тугой пластиковый ремешок сильно врезался в дряблую кожу под подбородком. То, что старика заставляли носить фуражку набекрень и менять очертания, которые хотел принять свисающий с его подбородка возраст, казалось ненужной жестокостью.
Опять подниматься по красным ступеням. Словно за ними всюду теперь следовал киношный красный ковер. Магический ковер-самолет.
Чакко сидел у себя в номере. Был застигнут за пиршеством. Жареная курица, картофельные чипсы, куриный бульон со сладкой кукурузой, две хрустящие лепешки-паратхи и ванильное мороженое с шоколадным соусом. Соус в отдельном соусничке. Чакко много раз говорил: если уж умирать, то от обжорства. Маммачи считала, что это верный признак загнанного внутрь неблагополучия. Чакко утверждал, что ничего подобного. Он говорил, что это Чистейшая Жадность.
Чакко удивился, что они заявились так рано, но виду не подал. Продолжал есть как ни в чем не бывало.
Первоначально предполагалось, что Эста будет спать в номере у Чакко, а Рахель – у Амму и Крошки-кочаммы. Но теперь, поскольку Эста был нездоров и произошло перераспределение Любви (Амму любила ее чуть меньше), Рахели предстояло ночевать у Чакко, а Эсте – у Амму и Крошки-кочаммы.
Амму вынула из чемодана пижамку и зубную щетку Рахели и положила их на ее кровать.
– Вот, – сказала Амму.
Чемодан закрылся с двумя щелчками. Щелк. И щелк.
– Амму, – сказала Рахель, – давай я не буду ужинать в наказание.
Ей очень хотелось быть наказанной. Без ужина, зато любовь Амму в полном объеме.
– Как хочешь, – сказала Амму. – Но я, советую тебе поесть. Как ты иначе вырастешь? Может быть, Чакко поделится с тобой курицей.
– Кто знает, кто знает, – сказал Чакко.
– А какое тогда будет наказание? – спросила Рахель. – Ты меня не наказала никак!
– Иные поступки сами в себе содержат наказание, – сказала Крошка-кочамма. Точно задачку объяснила, которую Рахель не могла решить.
Иные поступки сами в себе содержат наказание. Как спальни со встроенными шкафами. Им всем, и довольно скоро, предстояло узнать о наказаниях кое-что новое. Что они бывают разных размеров. Иные такие необъятные, что похожи на шкафы со встроенными спальнями. В них можно провести всю жизнь, бродя по темным полкам.
Крошка-кочамма поцеловала Рахель перед сном, и от этого у нее на щеке осталось немножко слюны. Она вытерла щеку плечом.
– Спокойной Ночи Приятных Снов, – сказала Амму. Но она сказала это спиной. Ее уже не было.
– Спокойной ночи, – сказал Эста, которому было тошно и не до любви к сестре.
Рахель Одна смотрела на удаляющиеся по коридору привидения – неслышные, но плотные. Два больших и одно маленькое, в бежевых остроносых туфлях. Красный ковер поглощал звуки их шагов.
Рахель стояла в дверном проеме гостиничного номера, полная печали.
В ней была печаль из-за приезда Софи-моль. Печаль из-за того, что Амму любит ее чуть меньше. И печаль из-за неизвестной обиды, которую нанес Эсте в кинотеатре «Абхилаш» Апельсиново-Лимонный Газировщик.
Кусачий ветер обдувал ее сухие, больные глаза.
Чакко отложил ей на блюдечко куриную ножку и немного чипсов.
– Не хочу, спасибо, – сказала Рахель, потому что надеялась своим собственным наказанием отвести наказание, наложенное Амму.
– Как насчет мороженого с шоколадным соусом? – спросил Чакко.
– Не хочу, спасибо, – ответила Рахель.
– Вольному воля, – сказал Чакко. – Но ты не знаешь, от чего отказываешься. Он доел всю курицу, потом разделался с мороженым.
Рахель переоделась в пижамку.
– Только не говори мне, прошу тебя, за что тебя наказали, – предупредил Чакко. – Слышать не могу просто. – Кусочком паратхи он выбирал из соусничка остатки шоколадного соуса. Обычная его противная услада напоследок. – Ну, так что это было? Расчесала до крови комариный укус? Не сказала спасибо таксисту?
– Нет, я гораздо хуже поступила. – сказала Рахель, лояльная к Амму.
– Не говори, – сказал Чакко. – Не хочу ничего знать.
Он позвонил обслуге, после чего пришел утомленный посыльный забрать тарелки и кости. Чакко попытался поймать запахи ужина, но они убежали и спрятались в дряблых коричневых гостиничных занавесках.
Не евшая племянница и наевшийся дядя вместе почистили зубы в ванной гостиницы «Морская королева». Она – одинокий коротышка-арестант в полосатой пижамке и со стянутым «токийской любовью» фонтанчиком. Он – в трусах и хлопчатобумажной майке. Туго обтягивая, подобно второй коже, его круглый живот, майка облегченно ослабевала над пупочной лункой.
Когда Рахель, держа пенистую зубную щетку в неподвижности, стала водить по ней зубами, он не сказал, чтобы она перестала.
Он же не был фашистом.
Они по очереди набирали воду и сплевывали. Рахель тщательно изучала белую пену от пасты «бинака», стекавшую по стенке умывальника: ей хотелось увидеть все, что можно было увидеть.
Какие краски, какие странные существа изверглись из щелочек между ее зубами?
Ничего такого. Ничего необычного. Только пузыри от «бинаки».
Чакко выключил Большой Свет.
Улегшись в кровать, Рахель сняла «токийскую любовь» и положила ее рядом с солнечными очочками. Фонтанчик немного осел, хоть и продолжал топорщиться.
Чакко лежал на другой кровати в пятне света от маленькой лампы. Толстый человек на темной сцене. Он приподнялся на локте и потянулся к рубашке, которая лежала, скомканная, в ногах кровати. Вынул из нагрудного кармана бумажник и стал разглядывать фотографию Софи-моль, которую Маргарет-кочамма прислала ему два года назад.
Рахель смотрела на него, и ее холодная ночная бабочка вновь повела крылышками. Медленно расправила. Медленно сложила. Лениво смаргивающие глаза хищницы.
Простыни были шершавые, но чистые.
Чакко закрыл бумажник и погасил лампу. Закурил на сон грядущий «чарминар» и стал думать, как выглядит его дочка сейчас. Девять лет. Когда он видел ее в последний раз, она была красной и сморщенной. Скорее зверьком, нежели человеком. Тремя неделями раньше Маргарет, его жена, его единственная любовь, с плачем рассказала ему про Джо.
Маргарет сказала Чакко, что не может с ним больше жить. Что ей нужен простор для самой себя. Как будто Чакко клал свою одежду на ее полки в шкафу. Что, вполне вероятно, он делал – это было в его характере.
Она попросила его дать ей развод.
В последние мучительные ночи перед отъездом он поднимался с кровати и смотрел с фонариком в руке на свою спящую дочь. Желая изучить ее. Запечатлеть в мозгу. Чтобы потом, вызывая в памяти ее образ, быть уверенным, что он точен. Он запоминал коричневый пушок на ее мягком темени. Форму ее поджатых, беспрестанно движущихся губ. Ступни с крохотными пальчиками. Намек на родимое пятнышко. Вдруг он поймал себя на том, что невольно ищет в ребенке черты Джо. Девочка ухватывала ручонкой его указательный палец, а он болезненно длил при шарящем свете фонарика этот сумасшедший, завистливый, вороватый осмотр. Ее пупок, как увенчанный куполом монумент, высился на сытом сатиновом холме животика. Припав ухом к младенческому брюшку, Чакко зачарованно вслушивался в перекличку внутренних органов. Во все концы шли урчащие депеши. Юные органы приспосабливались друг к другу. Новое правительство налаживало власть на местах. Устанавливало разделение труда, решало, кому что поручить.
От нее пахло молоком и мочой. Чакко не понимал, каким образом существо столь маленькое и неопределенное, столь смазанное в проявлениях внешнего сходства могло так властно распоряжаться вниманием, любовью, душевным здоровьем взрослого мужчины.
Уезжал он с ощущением, что из него вырвана какая-то часть. Весомая часть.
Но теперь Джо не было на свете. Погиб в автомобильной катастрофе. Оставив по себе дыру в мироздании, имеющую форму Джо.
На фотографии Софи-моль было семь лет. Она вся была бело-голубая. Губки розовые, и никакого даже намека на сирийское православие. Хотя Маммачи, вглядываясь в снимок, упорно утверждала, что у девочки нос Паппачи.
– Чакко, – подала голос Рахель со своей темной кровати. – Можно задать тебе вопрос?
– Хоть два, – сказал Чакко.
– Чакко, ты любишь Софи-моль Больше Всех На Свете?
– Она моя дочь, – сказал Чакко.
Рахель обдумала его ответ.
– Чакко, люди обязательно должны любить своих детей Больше Всех На Свете?
– Закона такого нет, – сказал Чакко. – Но обычно так бывает.
– Чакко, вот если, например, – сказала Рахель, – просто например, может так когда-нибудь получиться, что Амму полюбит Софи-моль больше, чем нас с Эстой? Или что ты полюбишь меня больше, чем Софи-моль? Просто например?
– В Человеческой Природе возможно все, – сказал Чакко своим Читающим Вслух голосом. Обращаясь теперь только к темноте, вдруг позабыв про свою маленькую племянницу с фонтанчиком волос на голове. – Любовь. Безумие. Надежда. Бесконечная Радость.
Из четырех вещей, Возможных В Человеческой Природе, самой печальной показалась Рахели Бесконечная Радость. Может быть, из-за тона, которым Чакко это произнес.
Бесконечная Радость. Звучащая по-церковному гулко. Можно подумать, кто-то радостно лишился конечностей.
Холодная ночная бабочка приподняла холодную лапку.
Сигаретный дым вился в ночи. Толстый мужчина и маленькая девочка молча лежали без сна.
Проснувшись в другом номере за несколько дверей от них, Эста услышал храп своей двоюродной бабушки.
Амму спала и выглядела красивой в ребристой синеве уличного света, проникавшего сквозь ребристо-синее решетчатое окно. Она улыбалась сонной улыбкой, грезя о дельфинах в ребристо-синей глубине. В этой улыбке не было ни малейшего намека на то, что под ней тикает готовая взорваться бомба.
Эста Один заплетающейся походкой прошел в ванную. Там его вырвало прозрачной, горькой, лимонной, искрящейся, шипучей жидкостью. Едкое послевкусие от первой встречи Маленького Существа со Страхом. Бум-бум.
Эсте немного полегчало. Он обулся в туфли, вышел из номера, двинулся с волочащимися шнурками по коридору и, дойдя до двери Рахели, тихо стал за ней.
Рахель влезла на стул и отперла ему дверь.
Чакко не задался вопросом, как она почувствовала, что Эста стоит за дверью. Он успел привыкнуть к некоторым странностям этих детей.
Лежа на узкой гостиничной кровати, как кит на отмели, он вяло размышлял о том, действительно ли в толпе демонстрантов был Велютта. Чакко склонен был считать, что Рахель обозналась. Велютте было что терять. Он был параван с перспективой. Чакко размышлял, стал ли Велютта полноправным членом марксистской партии. И виделся ли он в последнее время с товарищем К. Н. М. Пиллеем.
Несколько месяцев назад политические амбиции товарища Пиллея получили неожиданную подпитку. Два местных активиста, товарищ Дж. Каттукаран и товарищ Гухан Менон, были исключены из партии по подозрению в симпатиях к наксалитам. Одного из них – товарища Гухана Менона – прочили до этого в партийные кандидаты на дополнительных выборах от Коттаямского округа в законодательное собрание штата, назначенных на март будущего года. Его исключение из партии создало вакуум, желающих заполнить который набралось немало. Одним из них был товарищ К. Н. М. Пиллей.
Товарищ Пиллей стал присматриваться к делам на фабрике «Райские соленья» с интересом запасного игрока, жаждущего выйти на футбольное поле. Новый профсоюз, пусть даже маленький, мог бы стать для него идеальным началом пути, ведущего в законодательное собрание.
До той поры игра в «товарищей» (по выражению Амму) велась в «Райских соленьях» только в нерабочее время и была вполне безобидной. Но всем (кроме Чакко) было ясно, что если бы эта игра пошла не на шутку, если бы дирижерская палочка была выхвачена из рук Чакко, то дела на фабрике, и без того погрязшей в долгах, стали бы совсем плохи.
Поскольку с финансами было туго, персонал получал меньше установленного профсоюзом минимума. Указал на это работникам, разумеется, сам Чакко, пообещав, что, как только положение выправится, ставки будут пересмотрены. Он был убежден, что пользуется доверием людей, и считал, что всерьез печется об их благе.
Но был человек, который думал иначе. Вечером, после конца смены, товарищ К. Н. М. Пиллей подстерегал работников «Райских солений» и заводил их к себе в типографию. Своим пронзительным, как тростниковая дудочка, голосом он агитировал за дело революции. В своих речах он умно смешивал насущные вопросы местной жизни с пышной маоистской риторикой, которая звучала на малаялам еще пышнее.
– Трудящиеся всего мира, – свиристел он, – будьте бесстрашны, боритесь до конца, не отступайте перед трудностями, сомкните ряды. Тогда мы повсюду установим Народовластие. Кровососы всех мастей будут уничтожены. Требуйте соблюдения ваших неотъемлемых прав. Ежегодная премия. Пенсионный фонд. Страхование от несчастных случаев.
Поскольку эти речи отчасти были репетициями будущих выступлений, когда аудиторией депутата законодательного собрания товарища Пиллея станут миллионы, они странновато звучали в смысле ритма и напора. Его голос, раздаваясь в тесной и жаркой каморке, пропахшей типографской краской, вмещал в себя зеленые рисовые поля, синее небо и реющие в нем красные флаги.
Товарищ К. Н. М. Пиллей никогда не выступал против Чакко открыто. Упоминая о нем в своих речах, он неизменно лишал его всех и всяческих человеческих черт и представлял абстрактным элементом некой всеохватной схемы. Теоретической единицей. Пешкой в чудовищном буржуазном заговоре против Революции. Он обозначал Чакко словом «администрация» и никогда не произносил его имени. Как будто Чакко был не один человек, а много. Это разграничение человека и функции, во-первых, было верно тактически и, во-вторых, успокаивало совесть товарища Пиллея, когда он думал о своих личных деловых отношениях с Чакко. Контракт на печатание наклеек для «Райских солений» приносил ему доход, в котором он остро нуждался. Он говорил себе, что Чакко-клиент и Чакко-администрация – это разные люди. Не имеющие, конечно, никакого отношения к Чакко-товарищу.
Единственной помехой планам товарища К. Н. М. Пиллея был Велютта. Из всех работников «Райских солений» только он был полноправным членом партии, и лучше бы он им не был. Пиллей понимал, что другие – прикасаемые – работники не любят Велютту по своим причинам, идущим из глубокой древности. Товарищ Пиллей тщательно обходил эту складочку, дожидаясь возможности разутюжить ее.
Он постоянно разговаривал с персоналом фабрики. Он считал необходимым точно знать, что там происходит. Он высмеивал людей за то, что они согласны на такую зарплату в то время, как у власти находится их собственное Народное Правительство.
Когда бухгалтер Пунначен, который каждое утро читал Маммачи газеты, принес весть, что среди работников пошли разговоры о том, чтобы потребовать прибавки, Маммачи пришла в ярость.
– Скажи им, чтоб газеты читали. Голод надвигается. Работы нигде нет. Люди умирают голодной смертью. Пусть скажут спасибо, что хоть как-то устроены.
Когда на фабрике происходило что-то мало-мальски серьезное, сообщали об этом ей, Маммачи, а отнюдь не Чакко. Ведь Маммачи вполне укладывалась в традиционную схему. Она была Модаляли, Хозяйка. Она играла предписанную ей роль. Ее реакции, при всей их жесткости, были ясными и предсказуемыми. В отличие от нее, Чакко – хоть он и был Главой Семьи, хоть он и говорил: «Мои соленья, мой джем, мое карри» – смущал всех и размывал линию фронта своей постоянной сменой костюмов.
Маммачи пыталась предостеречь Чакко. Он выслушивал ее, но слова ее не доходили до него по-настоящему. Поэтому, оставаясь глухим к зачаточному ропоту недовольства на предприятии «Райские соленья», Чакко по-прежнему играл в «товарищей» и репетировал революцию.
В ту ночь, лежа на узкой гостиничной кровати, он сонно размышлял о том, как бы ему опередить товарища Пиллея и объединить свой персонал в некий частный профсоюз. Он бы проводил у них выборы. Заставлял их голосовать. Они бы сменяли друг друга на выборных должностях. Он ухмыльнулся, представив себе переговоры за круглым столом с товарищем Сумати или, еще лучше, с товарищем Люсикутти, у которой волосы гораздо пышнее.
Его мысли вернулись к Маргарет-кочамме и Софи-моль. Ему до того стянуло грудь жестокими ремнями любви, что трудно стало дышать. Он лежал без сна и считал часы до отъезда в аэропорт.
На другой кровати спали, обхватив друг друга руками, его племянник и племянница. Горячий близнец и холодный близнец. Он и Она. Мы и Нас. Не сказать, чтобы совершенно нечувствительные к предвестникам беды и всего, что ждало своего часа.
Им снилась их река.
И наклоненные к ней пальмы, глядящие очами кокосов на скользящие мимо лодки. Утром вверх по течению. Вечером вниз по течению. И глухой печальный стук бамбуковых шестов, ударяющихся о темные, просмоленные лодочные борта.
Она теплая, эта вода. Серо-зеленая. Как волнистый шелк.
В ней рыбы.
В ней деревья и небо.
А ночами в ней – расколотая желтая луна.
Устав от ожидания, запахи ужина выбрались из занавесок и выскользнули через окна «Морской королевы» наружу, чтобы плясать до утра над пахнущей ужином морской ширью.
Было без десяти два ночи.