Глава 2
Бабочка Паппачи
…стоял лазурный день в декабре шестьдесят девятого (тысяча девятьсот в уме). Жизнь семьи незаметно подошла к такому рубежу, когда что-то выталкивает из укрытия ее внутреннее бытие и заставляет его всплыть пузырьком воздуха на поверхность и некоторое время колыхаться там. У всех на виду. В наготе и беспомощности.
Лазурного цвета «плимут», задние крылышки которого сверкали на солнце, ехал в Кочин, проносясь мимо молодых всходов риса и старых каучуковых деревьев. Дальше к востоку на небольшую страну со сходным климатом (те же джунгли, реки, рисовые поля, коммунисты) бомбы сыпались в количестве, позволявшем чуть не всю ее вымостить шестидюймовыми стальными осколками. Здесь, однако, был мир, и семейство ехало в «плимуте», не испытывая ни страха, ни дурных предчувствий.
Раньше «плимут» принадлежал Паппачи, деду Рахели и Эсты. После его смерти автомобиль перешел к Маммачи, их бабушке, и теперь близнецы ехали на нем в Кочин смотреть фильм «Звуки музыки» в третий раз. Они уже знали наизусть все песни.
Потом они должны были переночевать в гостинице «Морская королева», где пахло вчерашней едой. Номера уже были забронированы. На следующий день рано утром им предстояло поехать в Кочинский аэропорт, чтобы встретить Маргарет-кочамму (их английскую тетю, бывшую жену Чакко), которая со своей и Чакко дочерью, их двоюродной сестрой Софи-моль, летела из Лондона встретить в Айеменеме Рождество. Два месяца назад Джо, второй муж Маргарет-кочаммы, погиб в автомобильной катастрофе. Узнав о его смерти, Чакко пригласил их в Айеменем. Невыносимо думать, сказал он, что они будут встречать Рождество в Англии в одиночестве и заброшенности. В доме, полном воспоминаний.
Амму говорила, что Чакко не переставал любить Маргарет-кочамму. Маммачи не соглашалась. Ей хотелось верить, что он не любил ее ни одного дня.
Рахель и Эста никогда не видели Софи-моль. Однако в последнюю неделю они массу всего о ней наслышались. От Крошки-кочаммы, от Кочу Марии и даже от Маммачи. Как и близнецы, ни одна из них ее в глаза не видела, но говорили они так, словно прекрасно ее знали. В общем, неделя прошла под знаком: Что Подумает Софи-моль?
Всю ту неделю Крошка-кочамма неустанно подслушивала разговоры близнецов между собой и, если замечала, что они переходят на малаялам, налагала небольшую пеню, которая удерживалась из их карманных денег. Она заставляла их писать строчки – «штрафные», так она их называла: Я буду говорить только по-английски. Я буду говорить только по-английски. Сто раз подряд. Потом она перечеркивала написанное красными чернилами, чтобы ей не подсунули то же самое после новой провинности.
Она репетировала с ними английскую путевую песню для обратной дороги. Они должны были выговаривать слова без ошибок и быть очень внимательными к произношению. Проу Ииз Ноу Шению.
Ра-адуйтесь всегда-а в Го-осподе,
И еще говорю: ра-адуйтесь,
Ра-адуйтесь,
Ра-адуйтесь,
И еще говорю: ра-адуйтесь.
У Эсты полное имя звучало Эстаппен Яко. У Рахели – просто Рахель. До Поры До Времени они жили без фамилии, потому что Амму обдумывала возможность вернуть себе девичью фамилию, хотя говорила, что предоставляемый женщине выбор между фамилиями мужа и отца – это насмешка, а не выбор.
На ногах у Эсты были его бежевые остроносые туфли, на голове – элвисовский зачес. Особый Выходной Зачес. Из песен Элвиса его любимой была «Повеселимся». «Иные любят рок, иные любят ролл, – мурлыкал Эста наедине с собой, бренча на бадминтонной ракетке и кривя губу, как Элвис, – а мне милей всего топтать с девчонкой пол. Повеселимся…»
У Эсты были раскосые сонные глаза, и его новые передние зубы еще не выровнялись. У Рахели новые зубы пока что дремали в деснах, как словечки в авторучке. Всех удивляло, что при всего лишь восемнадцатиминутной разнице в возрасте она так отстала по части передних зубов.
Волосы Рахели взметались с макушки фонтанчиком. Они были стянуты «токийской любовью» – парой шариков на круглой резинке, что не имело отношения ни к любви, ни к Токио. В штате Керала «токийская любовь» выдержала проверку временем, и даже сейчас, если вы попросите ее в любом приличном галантерейном магазине, вас поймут и вы получите желаемое. Пару шариков на круглой резинке.
На руке у Рахели были игрушечные часики с нарисованными стрелками. Без десяти два. Одним из ее желаний было иметь часы, на которых она могла бы ставить время по своему усмотрению (ведь для этого, считала она, Время главным образом и существует). Ее красные пластмассовые солнечные очочки в желтой оправе делали весь мир красным. Амму говорила, что это вредно для глаз, и просила ее надевать их пореже.
Ее Платье Для Аэропорта лежало у Амму в чемодане. Там же – специальные панталончики в тон.
Вел машину Чакко. Он был старше Амму на четыре года. Рахель и Эста не могли называть его чачен (старший брат), потому что он тогда называл их четан и чедути (брат и жена брата). Если они называли его аммавен (матушка), он называл их аппой и аммей (папа и мама). Если они называли его по-английски дядей, он называл их тетями, и это смущало их, когда он делал это При Всех. Поэтому они называли его Чакко.
Комната Чакко была от пола до потолка уставлена книгами. Он все их прочел и цитировал длинными кусками без видимой причины. Во всяком случае, никто не понимал, зачем он это делает. Например, когда они в тот день выезжали из ворот, крича «До свидания» сидящей на веранде Маммачи, Чакко вдруг сказал: «Нет, Гэтсби себя оправдал под конец; не он, а то, что над ним тяготело, та ядовитая пыль, что вздымалась вокруг его мечты, – вот что заставило меня на время утратить всякий интерес к людским скоротечным печалям и радостям впопыхах».
Все настолько к этому привыкли, что никто уже не переглядывался и не толкал соседа локтем. Чакко окончил Оксфорд, куда ездил как родсовский стипендиат, и ему были позволительны эксцентризм и причуды, которые никому другому не сошли бы с рук.
Он утверждал, что пишет такую Историю Семьи, что Семье придется щедро заплатить ему за отказ от публикации. Амму отвечала, что единственный человек в семье, уязвимый для подобного биографического шантажа, – это сам Чакко.
Это, конечно, было еще тогда. До Ужаса.
В «плимуте» Амму сидела впереди, рядом с Чакко. В том году ей исполнилось двадцать семь, и где-то в глубине живота она носила холодное знание, что жизнь для нее кончена. Ей представился ровно один шанс. Она допустила ошибку. Вышла замуж за кого не надо было.
Амму окончила школу в том же году, когда ее отец ушел на пенсию со своей работы в Дели и переехал с семьей в Айеменем. Паппачи считал, что обучение в колледже – излишняя роскошь для девушки, поэтому Амму волей-неволей пришлось покинуть Дели вместе со всеми. В Айеменеме юная девушка мало чем могла заниматься – разве что помогать матери по хозяйству и ждать брачных предложений. Поскольку у отца Амму не было денег на приличное приданое, предложений не поступало. Так минуло два года. Прошел ее восемнадцатый день рождения. Прошел незамеченным или, по крайней мере, не отмеченным ее родителями. Амму пришла в отчаяние. Целыми днями мечтала о том, как бы ускользнуть из Айеменема, от желчного отца и обижен ной, много перестрадавшей матери. Один за другим возникло несколько доморощенных планов спасения. В конце концов один из них сработал. Паппачи отпустил ее на лето к дальней родственнице в Калькутту.
Там на чьей-то свадьбе Амму познакомилась со своим будущим мужем.
Он приехал в отпуск из Ассама, где работал помощником управляющего на чайной плантации. Он происходил из обедневшей семьи заминдаров, которая перебралась в Калькутту из Восточной Бенгалии после раздела страны на Индию и Пакистан.
Он был маленького роста, но хорошо сложен. Приятен лицом. Носил старомодные очки, придававшие ему серьезный вид и вступавшие в противоречие с его непринужденным обаянием и детским, но совершенно обезоруживающим юмором. К своим двадцати пяти годам он успел проработать на чайных плантациях шесть лет. Он не кончал колледжа, чем и объяснялось его пристрастие к школьным шуточкам. Он сделал Амму предложение через пять дней после знакомства. Амму не стала притворяться, что влюблена. Просто поразмыслила и согласилась. Лучше что угодно и кто угодно, подумала она, чем возвращение в Айеменем. Она написала родителям, извещая их о своем решении. Они не ответили.
Сыграли пышную калькуттскую свадьбу. Потом, вспоминая тот день, Амму поняла, что причиной лихорадочного блеска в глазах жениха были не любовь и даже не предвкушение плотского блаженства, а примерно восемь больших порций виски. Чистого. Неразбавленного.
Свекор Амму был председателем Железнодорожного совета и обладателем голубой кембриджской боксерской формы. Он был секретарем Бенгальской ассоциации боксеров-любителей. Он подарил молодым «фиат», выкрашенный по особому заказу в дымчато-розовый цвет, и после свадьбы укатил в нем сам, погрузив в него все драгоценности и большую часть прочих подношений. Еще до того, как родились двойняшки, он умер на операционном столе во время удаления желчного пузыря. На кремации присутствовали все боксеры Бенгалии. Печальная процессия костлявых щек и сломанных носов.
Когда они с мужем переехали в Ассам, красивая, молодая и дерзкая Амму стала любимицей всего «Плантаторского клуба». Она надевала под сари блузки, оставляющие спину открытой, и носила на цепочке кошелек из серебристой парчи. Она курила длинные сигареты в серебряном мундштуке и научилась выпускать дым безукоризненными кольцами. Ее муж оказался не просто пьющим, но самым настоящим алкоголиком со всей присущей таким людям лживостью и трагическим шармом. Было в нем такое, чего Амму так и не смогла понять. Даже спустя годы после их развода она все удивлялась, почему он так беззастенчиво ей врал, когда в этом не было никакой нужды. В особенности когда в этом не было никакой нужды. В разговоре с друзьями он мог распространяться о том, как он любит копченую лососину, хотя Амму знала, что он терпеть ее не может. Или приходил домой из клуба и говорил Амму, что смотрел «Встретимся в Сент-Луисе», хотя на самом деле там показывали «Бронзового ковбоя». Когда она уличала его во лжи, он никогда не извинялся и не оправдывался. Просто хихикал, чем злил Амму настолько, что она сама себе удивлялась.
У Амму пошел девятый месяц беременности, когда началась война с Китаем. Стоял октябрь 1962 года. С чайных плантаций Ассама стали вывозить жен и детей сотрудников. Амму, у которой близились роды, не могла ехать и осталась на месте. В ноябре, после невыносимого путешествия в Шиллонг на тряском автобусе, посреди слухов о китайской оккупации и неизбежном поражении Индии, родились Эста и Рахель. При свете свечей. В родильном доме с затемненными окнами. Они вылезли из нее по-тихому с восемнадцатиминутным интервалом. Парочка маленьких вместо одного большого. Тюленчики-двойняшки, скользкие от материнских соков. Сморщенные от родовой натуги. Прежде чем закрыть глаза и забыться, Амму осмотрела их, ища дефекты.
Она насчитала четыре глаза, четыре уха, два рта, два носа, двадцать пальчиков на руках и двадцать аккуратных ноготков на ногах.
Она не увидела единую сиамскую душу. Она была рада, что они родились. Их отец валялся пьяный на жесткой скамейке в больничном коридоре.
К тому времени как близнецам исполнилось два года, пьянство отца, усугубляемое скукой чайных плантаций, довело его до алкоголического ступора. Целые дни он пролеживал в постели, не выходя на работу. Наконец мистер Холлик, англичанин-управляющий, пригласил его в свое бунгало «потолковать по душам».
Амму сидела на веранде их дома и обреченно ждала возвращения мужа. Она была уверена, что Холлик вызвал его с единственной целью – объявить об увольнении. К ее удивлению, Баба вернулся мрачный, но не отчаявшийся. Мистер Холлик, сказал он, предложил один вариант, и надо его обсудить. Вначале муж говорил несколько неуверенно, избегая ее взгляда, но потом осмелел. С практической точки зрения, сказал он, это предложение выгодно им обоим. И не только им, но и детям, ведь их образование обойдется недешево.
Мистер Холлик говорил с молодым помощником без обиняков. Перечислил жалобы на него от рабочих и от других помощников управляющего.
– Боюсь, у меня нет другого выхода, – сказал он, – кроме как освободить вас от должности. Пока жалкий человечишка не затрясся. Пока он не захныкал. Тогда Холлик заговорил снова.
– Все-таки один выход, пожалуй, имеется… может, мы и сговоримся по-хорошему. Надо, я считаю, быть оптимистами. Всегда что-то есть в активе. – Холлик прервался, чтобы потребовать черного кофе. – Ведь вы счастливчик, дорогой мой, – прекрасная семья, чудные детишки, обаятельная жена… – Он зажег сигарету и не гасил спичку, пока она не обожгла ему пальцы. – На редкость обаятельная жена…
Хныканье смолкло. Карие глаза озадаченно уперлись в зеленые, зловещие, в красных прожилках глаза собеседника. Потягивая кофе, мистер Холлик предложил Баба уехать на время. Взять отпуск. Может быть, и в клинике подлечиться. Пока у него не наступит улучшение. А на период его отсутствия, сказал мистер Холлик, Амму перебралась бы к нему в бунгало, где он «окружит ее заботой».
В тех местах уже бегало несколько оборванных светлокожих детишек, родившихся от мистера Холлика у молоденьких сборщиц чая. На сей раз он впервые попробовал взять чуть повыше.
Амму смотрела, как движутся, формируя слово за словом, мужнины губы. И ничего не отвечала. От ее молчания он сперва почувствовал неловкость, а потом пришел в ярость. Внезапно бросился на нее, схватил ее за волосы, ударил и, лишившись сил, упал в обморок. Амму стащила с полки самую увесистую книгу – атлас мира в издании «Ридерс дайджест» – и принялась лупить его со всего размаху. По голове. По ногам. По плечам и спине. Придя в себя, он пришел в изумление от величины синяков. Он униженно попросил прощения за вспышку гнева и тут же принялся ныть и клянчить, чтобы она помогла ему перевестись в другое место. Это вошло в систему. После пьяного буйства – похмельное нытье. Амму содрогалась от медицинского запаха перегорелого спирта, который шел от его кожи, и от вида засохшей блевотины, облеплявшей по утрам его рот наподобие пирожной корки. Когда в приступах ярости он начал кидаться на детей и в довершение всех бед разразилась война с Пакистаном, Амму бросила мужа и вернулась к неприветливым родителям в Айеменем. Ко всему, от чего она бежала несколько лет назад. С той разницей, что теперь у нее на руках было двое детей. И никаких больше иллюзий.
Паппачи ее рассказу не поверил – не потому, что хорошо думал о ее муже, а потому, что в его представлении англичанин, кто бы он ни был, просто не мог возжелать чужую жену.
Амму любила детей – как же иначе, – но их лупоглазая беззащитность, их готовность любить всех подряд, даже тех, кто их не любит, приводила ее в бешенство и порой рождала в ней желание сделать им больно – чтобы предостеречь чтобы научить.
Словно они держали окно, в которое улетучился отец, открытым для любого желающего – влезай, располагайся.
Двойняшки казались Амму парой озадаченных лягушат, поглощенных друг другом, сцепившихся лапками и вместе прыгающих по шоссе, по которому несутся машины. Без малейшего понятия о том, как автомобиль может обойтись с лягушонком. Амму опекала их яростно. Бдительность напрягала ее, натягивала струной. Чуть что, она отчитывала детей, по малейшему поводу вскидывалась на посторонних в их защиту.
Она понимала, что ее шансы в жизни теперь равны нулю. Ей остается только Айеменем. Передняя веранда и задняя веранда. Горячая река и консервная фабрика.
А на заднем плане – неумолчное, визгливое, скулящее подвывание недоброй молвы.
Амму быстро, уже за первые месяцы после возвращения в родительский дом научилась распознавать и презирать уродливый лик сострадания. Пожилые родственницы с волосками на первых подбородках, под которыми колыхались вторые и третьи, наносили краткие визиты в Айеменем, чтобы попечалиться с нею вместе о ее разводе. Они садились напротив, хватали ее за коленку и злорадствовали. Она едва сдерживалась – так ей хотелось их ударить. А еще лучше – открутить им соски. Гаечным ключом. Как Чаплин в «Новых временах».
Когда Амму разглядывала свои свадебные фотографии, ей чудилось, будто на нее смотрит кто-то другой, а не она. Какая-то глупая разукрашенная невеста. Ее шелковое сари цвета солнечного заката переливалось золотом. На каждом пальце – кольцо. Над изогнутыми бровями – белые пятнышки сандаловой пасты. От воспоминаний, рождаемых этими снимками, мягкий рот Амму изгибался в мелкой, горькой усмешке; дело было не столько даже в самой свадьбе, сколько в том, что она позволила так изощренно обрядить себя перед виселицей. Ей виделась в этом такая тщета. Такая нелепость.
Все равно, что полировать дрова.
Она отдала местному ювелиру в переплавку свое массивное обручальное кольцо, и тот сделал из него тоненький браслет со змеиными головками, который она спрятала, чтобы в будущем подарить Рахели.
Амму понимала, что нельзя обойтись совсем без свадьбы. Теоретически – можно, на практике – нет. Но до конца жизни она была сторонницей скромных церемоний в обычной одежде. Все же не так зловеще, думала она.
Порой, когда по радио звучали любимые песни Амму, что-то сдвигалось у нее внутри. Текучая боль разливалась под кожей, и она, как ведьма, покидала этот мир ради иных, более счастливых краев. В такие дни что-то в нее вселялось, какая-то неукротимость и беспокойство. Словно она на время скидывала моральную ношу, которую подобало нести матери и разведенной жене. Даже походка ее дичала, из матерински-надежной превращалась в иную, размашистую. Она вставляла в прическу цветы, и глаза ее делались таинственными. Она ни с кем не говорила. Часами сидела на берегу реки с маленьким пластмассовым транзистором в форме мандарина. Курила сигареты и окуналась в полуночную реку.
Отчего же Амму становилась такой непредсказуемой? Такой Опасной Бритвой? Оттого, что внутри у нее шла борьба. Смешалось то, чему лучше не смешиваться. Бесконечная нежность матери и безоглядная ярость самоубийцы-бомбометательницы. Вот что возрастало и возрастало в ней, вот что в конце концов заставило ее любить по ночам человека, которого ее дети любили днем. Плавать по ночам в лодке, в которой ее дети плавали днем. В лодке, на которой сидел Эста и которую обнаружила Рахель.
В те дни, когда радио играло любимые песни Амму, домашние побаивались ее. Каким-то образом они чувствовали, что она им неподвластна, что она живет в сумеречном зазоре меж двух миров. Что женщине, на которой они поставили крест, теперь почти нечего терять, и поэтому она может представлять опасность. Так что в те дни, когда радио играло любимые песни Амму – например, «Пусть будет так» битлов, – люди сторонились ее, обходили ее кругами, потому что всем было ясно, что лучше Оставить Ее Так.
А бывали дни, когда от улыбки у нее на щеках появлялись упругие ямочки.
У нее было нежное точеное личико, черные брови, похожие на крылья парящей чайки, маленький прямой нос и светящаяся изнутри кожа орехового цвета. В тот лазурный декабрьский день ветер в машине вызволял и трепал пряди ее буйно-курчавых волос. Блузка без рукавов оставляла открытыми плечи, блестевшие, как дорогое полированное дерево. Иногда она была самой красивой женщиной, какую Эста и Рахель видели в жизни. А иногда не была.
На заднем сиденье «плимута» между Эстой и Рахелью сидела Крошка-кочамма. Бывшая монашенка, а ныне двоюродная бабушка. К ним, к обделенным судьбой, лишенным отца близнецам, она относилась с неприязнью, какую несчастливые люди иногда испытывают к собратьям по несчастью. Мало того, что безотцовщина, еще и дети от смешанного брака, наполовину индусы, с которыми уважающее себя семейство сирийских христиан ни за что не породнится. Она всячески давала им понять, что они (как, впрочем, и она) живут в Айеменемском Доме, принадлежащем их бабушке, только из милости и без всякого на то права. Крошка-кочамма мысленно возмущалась поведением Амму, бунтовавшей против участи, какую она, Крошка-кочамма, смиренно приняла. Участи горемычной безмужней женщины. Печальная Крошка-кочамма, так и не получившая отца Маллигана в мужья. С годами она убедила себя, что их с отцом Маллиганом соединенью помешало лишь ее самоотречение, ее решимость не преступать границ.
Она всей душой разделяла расхожее мнение, что замужней дочери нет места в доме ее родителей. Что касается разведенной дочери, ей, считала Крошка-кочамма, нет места вообще нигде. Что касается разведенной дочери, чей брак не был одобрен родителями, Крошка-кочамма не находила слов, чтобы выразить свое возмущение. А если к тому же это был межобщинный брак, Крошка-кочамма могла только молчаливо содрогаться.
Близнецы были слишком малы, чтобы все это понимать, и случавшиеся у них мгновения высшего счастья – например, когда пойманная ими стрекоза поднимала лапками камешек с подставленной ладони, или когда им разрешали окатить водой свиней, или когда они находили яйцо, еще горячее от наседки, – вызывали неодобрение Крошки-кочаммы. Но самое сильное неодобрение вызывала у нее теплая радость, которую они черпали друг в друге. Она хотела видеть на их лицах некий знак печали. По меньшей мере знак.
На обратном пути из аэропорта Маргарет-кочамма будет сидеть впереди вместе с Чакко, потому что в прошлом она была его женой. Софи-моль сядет между ними. Амму переберется на заднее сиденье.
Будет две фляжки с водой. Для Маргарет-кочаммы и Софи-моль – кипяченая, для всех остальных – из-под крана.
Багаж будет лежать в багажнике.
Рахели нравилось слово «багаж». Гораздо лучше, чем, например, «крепыш». «Крепыш» – ужасное слово. Похоже на имя гномика. Коши Ууммен Крепыш – приятный, среднего достатка, богобоязненный гномик с коротенькими ножками и боковым пробором.
На крыше у «плимута» громоздилось квадратное сооружение из четырех обитых жестью кусков фанеры, на каждом из которых стилизованными буквами было выведено: «Райские соленья и сладости». Под каждой надписью были нарисованы банка с фруктовым вареньем-ассорти и банка с пряным соленьем из лайма в растительном масле, и на каждой банке красовалась наклейка с надписью теми же стилизованными буквами: «Райские соленья и сладости».
Сбоку от банок перечислялись все райские деликатесы и был нарисован исполнитель танца катхакали с зеленым лицом и в развевающихся одеждах. Вдоль змеящегося нижнего края его волнистых одежд змеилась строка: «Владыки вкусового царства», представлявшая собой непрошеный творческий вклад товарища К. Н. М. Пиллея. Это был буквальный перевод с малаялам фразы Руси локатинде Раджаву, звучавшей чуть менее абсурдно, чем эти самые «Владыки». Как бы то ни было, товарищ Пиллей отпечатал все в таком именно виде, и ни у кого не хватило духу потребовать, чтобы он переделал весь заказ. Поэтому, к сожалению, «Владыки вкусового царства» стали неизменным украшением банок с райской продукцией.
Амму сказала, что танцор катхакали здесь Ни К Селу Ни К Городу, только с толку сбивает. Чакко ответил, что он придает всему Местный Колорит и сослужит продукции хорошую службу, когда она выйдет на Международный Рынок.
Амму сказала, что вид у них с этой рекламой просто смехотворный. Не машина, а цирк передвижной. Да еще с крылышками.
Маммачи начала делать соленья на коммерческой основе вскоре после того, как Паппачи ушел на пенсию с государственной службы в Дели и семья переехала в Айеменем. Коттаямское Библейское общество проводило ярмарку и попросило Маммачи выставить свой знаменитый банановый джем и соленье из молодых манго. Все это мигом было раскуплено, и Маммачи увидела, что спрос превышает предложение. Окрыленная успехом, она продолжала делать соленья и джемы и оглянуться не успела, как оказалась занята по горло. Паппачи, со своей стороны, не знал, как ему справиться с бесчестьем отставки. Он был на семнадцать лет старше Маммачи и вдруг с ужасом понял, что он уже старик, тогда как его жена еще в расцвете сил.
Хотя у Маммачи была коническая роговица и она уже почти ничего не видела, Паппачи не помогал ей готовить соленья, потому что считал такое дело зазорным для бывшего государственного служащего высокого ранга. Он всегда был страшно ревнивым человеком, и ему очень не нравилось, что его жена внезапно оказалась в центре внимания. Он слонялся по территории консервной фабрики в одном из своих безукоризненно сшитых костюмов, уныло петляя меж холмиков красного перца и свежесмолотой желтой куркумы, наблюдая, как Маммачи распоряжается покупкой, взвешиванием, засолкой и сушкой лаймов и молодых манго. Каждый вечер он бил ее латунной цветочной вазой. Побои не были новостью. Новостью была частота, с какой они начали происходить. Однажды Паппачи сломал смычок жениной скрипки и бросил его в реку.
Потом на летние каникулы приехал из Оксфорда Чакко. Он превратился в крупного мужчину, и от гребли за Бэллиол-колледж руки у него были тогда крепкие. Через неделю после приезда он увидел, как Паппачи бьет Маммачи у себя в кабинете. Чакко вошел в комнату, схватил Паппачи за руку, в которой тот держал вазу, и заломил ее отцу за спину.
– Чтобы этого никогда больше не было, – сказал он. – Никогда, понял?
До конца дня Паппачи сидел на веранде с каменным лицом и смотрел на декоративный сад, игнорируя тарелки с едой, которые ему подставляла Кочу Мария. Поздно вечером он вошел к себе в кабинет и вынес оттуда любимое свое кресло-качалку красного дерева. Поставив кресло на середину подъездной дорожки, он разбил его в щепу большим разводным ключом. Все это там осталось лежать кучей, освещенное луной, – полированные прутья и деревянные обломки. Он ни разу больше не тронул Маммачи. И до конца своих дней не сказал ей больше ни слова. Когда ему что-нибудь было нужно, он прибегал к посредничеству Кочу Марии или Крошки-кочаммы.
В те вечера, когда ожидались гости, он усаживался на веранде и начинал пришивать к своим рубашкам пуговицы, которых там якобы не хватало, – видите, мол, как она обо мне заботится. В какой-то, пусть и малой, степени ему удалось еще больше дискредитировать в глазах жителей Айеменема образ работающей жены.
У одного старого англичанина в Манаре он купил лазурного цвета «плимут». В Айеменеме часто потом видели, как он важно и неторопливо катит по узкой дороге в широкой машине, элегантный внешне, но весь мокрый от пота под плотным шерстяным костюмом. Ни Маммачи, ни кому-либо другому не разрешалось не только ездить, но даже сидеть в этом автомобиле. «Плимут» был отмщением Паппачи.
В свое время Паппачи был Королевским Энтомологом в Сельскохозяйственном институте. После ухода англичан его должность стала называться «содиректор по энтомологии». За год до отставки его повысили до директорского уровня.
Величайшим разочарованием его жизни было то, что в его честь не назвали открытую им ночную бабочку.
Она упала в его коктейль однажды вечером, когда он сидел на веранде гостиницы после долгого дня в поле. Вынимая ее, он обратил внимание на необычную густоту спинных волосков. Он присмотрелся к ней получше. Потом, испытывая растущее воодушевление, обработал ее, обмерил и утром на несколько часов выставил на солнце, чтобы выпарить спирт. После чего первым же поездом вернулся в Дели. Где бабочку ждало таксономическое исследование, а его, как он надеялся, – слава. После шести невыносимых месяцев ожидания энтомологу, к его страшному разочарованию, было сказано, что эта бабочка – всего-навсего незначительная разновидность внутри хорошо известного вида, принадлежащего к тропическому семейству Lymantriidae.
Но настоящий удар он получил двенадцатью годами позже, когда вследствие радикального изменения таксономических концепций специалисты по чешуекрылым решили, что бабочка Паппачи действительно является представительницей доселе не известного науке вида и рода. К тому времени, конечно, Паппачи уже вышел на пенсию и обосновался в Айеменеме. Бороться за честь первооткрывателя было уже поздно. Бабочку назвали в честь и. о. директора отдела энтомологии, из молодых да раннего, на которого Паппачи всегда смотрел косо.
В последующие годы, хотя Паппачи уже давно, задолго до открытия им бабочки, был человеком желчным, она, эта бабочка, считалась виновницей всех его приступов хандры и внезапных вспышек ярости. Ее злобный дух – серый, мохнатый, с необычно густыми спинными волосками – обитал в каждом доме, где ему приходилось жить. Он мучил его самого, его детей и детей его детей.
До самой своей кончины, несмотря на удушающую айеменемскую жару, Паппачи неизменно носил хорошо отутюженный костюм-тройку и золотые карманные часы. На его туалетном столике рядом с флакончиком одеколона и серебряной щеткой для волос стояла его фотография в молодости, с гладко зализанными волосами, сделанная в фотоателье в Вене, где он шесть месяцев стажировался прежде, чем получить должность Королевского Энтомолога. Во время их краткого пребывания в Вене Маммачи стала брать свои первые уроки игры на скрипке. Уроки были резко прерваны после того, как Лаунски-Тиффенталь, педагог Маммачи, имел неосторожность сказать Паппачи, что его жена исключительно одарена и, по его мнению, может стать настоящей солисткой.
Маммачи вклеила в семейный фотоальбом вырезку из газеты «Индиан экспресс» с заметкой о смерти Паппачи. Там говорилось:
Известный энтомолог шри Бенаан Джон Айп, сын покойного священника И. Джона Айпа из Айеменема (прозванного Пуньян Кунджу) скончался вчера ночью в больнице общего профиля города Коттаяма от обширного инфаркта. Примерно в 1.05 ночи он почувствовал боль в груди и был немедленно госпитализирован. Смерть наступила в 2.45 ночи. В течение последних шести месяцев состояние здоровья шри Айпа внушало опасения. После него остались жена Сошамма и двое детей.
На похоронах Паппачи его вдова рыдала, и контактные линзы плавали в ее глазах. Амму сказала близнецам, что Маммачи плакала не из-за любви к покойному мужу, а из-за привычки. Она привыкла видеть его слоняющимся вокруг фабрики, привыкла к его побоям. Амму сказала, что человек – это привыкающее животное и что просто невероятно, к чему он ухитряется приспособиться. Стоит посмотреть вокруг, сказала Амму, и увидишь, что избиения латунной вазой – далеко не самое впечатляющее, что есть на свете.
После похорон Маммачи попросила Рахель найти и вынуть у нее из глаз контактные линзы с помощью маленькой оранжевой пипетки, лежавшей в особом футлярчике. Рахель спросила Маммачи, можно ли ей будет, когда Маммачи умрет, взять пипетку себе. Амму тут же вывела ее из комнаты и отшлепала.
– Чтобы я никогда больше не слышала, как ты говоришь человеку про его смерть, – сказала она.
Эста сказал, что Рахель недобрая, что так ей и надо.
Венскую фотографию Паппачи с зализанными волосами вставили в другую рамку и повесили в гостиной.
Он был фотогеничный мужчина, франтоватый и холеный, с довольно крупной для его небольшого роста головой. Наклони он ее – на снимке стал бы заметен уже намечавшийся у него второй подбородок. Поэтому он держал голову достаточно высоко, но не слишком, чтобы не показаться надменным. Его светло-карие глаза глядели любезно, но несколько зловеще, как будто он специально сделал перед аппаратом вежливую мину, размышляя тем временем, как лучше убить собственную жену. Его верхняя губа посередине чуть нависала над нижней, что делало его лицо женственным и словно бы дующимся, как бывает у детей, имеющих привычку сосать пальцы. На подбородке у него была продолговатая выемка, подтверждавшая подозрения о таящейся в нем маниакальной злобе. О некой сдавленной жестокости. На нем были защитного цвета брюки для верховой езды, хотя он ни разу в жизни не садился на лошадь. В его блестящих сапогах отражалась лампа фотографа. На коленях у него покоился хлыст с рукояткой из слоновой кости.
Безмолвная зоркость мужчины на фотографии подспудно охлаждала теплую комнату, в которой она висела.
После смерти Паппачи от него остались сундуки с дорогими костюмами и жестянка из-под конфет, полная запонок, которые Чакко по одной раздал коттаямским таксистам. Они пошли на кольца и брелоки для их незамужних дочек, которым требовалось приданое.
Когда близнецы спросили, что такое запонки, и получили от Амму ответ: «Застежки для манжет», их поразила логика языка, казавшегося до той поры совершенно нелогичным. Cuff (манжета) + link (застежка) = cufflink (запонка). Точность и стройность не хуже математической. Эти самые запонки привели их в неумеренный, преувеличенный восторг перед английским языком.
Паппачи, сказала Амму, был неисправимым ЧЧП англичан, что в полном виде звучит «чи-чи поч» и в переводе с хинди буквально означает «выгребатель дерьма». Чакко сказал, что на вежливом языке люди вроде Паппачи называются англофилами. Он заставил Рахель и Эсту посмотреть это слово в большом энциклопедическом словаре, изданном «Ридерз дайджест». Там объяснялось: «Лицо, расположенное к англичанам». Затем близнецы должны были найти слово «расположить». Словарь гласил: «1) Разместить в определенном порядке. 2) Добиться благоприятного отношения». Чакко объяснил, что к Паппачи относится второе значение – «добиться благоприятного отношения». Англичане, сказал Чакко, долго били нас и наконец добились от Паппачи и ему подобных благоприятного к себе отношения.
Чакко заявил близнецам, что, как ни тяжело в этом признаваться, все они сплошь англофилы. Англофильская порода. Люди, уведенные в ложном направлении, увязшие вне собственной истории и не способные вернуться назад по своим же следам, потому что следы эти стерты. Он сказал, что история похожа на старый дом среди ночи. В котором зажжены все огни. В котором тихо шепчутся предки.
– Чтобы понять историю, – сказал Чакко, – мы должны войти внутрь и при слушаться к тому, что они говорят. Взглянуть на книги и на развешанные по стенам картины. Вдохнуть запахи.
Эста и Рахель были совершенно уверены, что Чакко имеет в виду вполне определенный дом на той стороне реки, посреди заброшенной каучуковой плантации, где они никогда не были. Дом Кари Саибу – Черного Сахиба. Англичанина, который «отуземился». Который говорил на малаялам и носил мунду. Который был своего рода Курцем Айеменема. Который сделал это место своим Сердцем Тьмы. Он пустил себе пулю в лоб десять лет назад, когда родители мальчика, с которым он жил, забрали его домой и отдали в школу. После самоубийства хозяина его имущество стало предметом длительной тяжбы между поваром Кари Саибу и его секретарем. Все эти годы дом пустовал. Видели его очень немногие. Близнецы, однако, явственно представляли его себе.
Исторический Дом.
Прохладные каменные полы, тусклые стены и плывущие, качающиеся тени-корабли. Пухлые полупрозрачные ящерицы, живущие позади старых картин; дряхлые предки с восковыми лицами, жесткими безжизненными ногтями на ногах и запахом пожелтевших географических карт изо рта; их бумажные шелестящие шепотки.
– Но войти туда мы не можем, – объяснял Чакко, – потому что дверь заперта. А когда мы заглядываем снаружи в окна, мы видим только тени. А когда мы прислушиваемся, до нас доносится только шепот. И понять, о чем они шепчут, мы не можем, потому что разум наш захлестнула война. Война, которую мы выиграли и проиграли. Самая скверная из войн. Война, которая берет в плен мечты и перекраивает их. Война, которая заставила нас восхищаться нашими поработителями и презирать себя.
– Сказал бы лучше – жениться на наших поработительницах, – заметила Амму сухо, имея в виду Маргарет-кочамму. Чакко пропустил шпильку мимо ушей. Он заставил близнецов найти в словаре слово презирать. Там объяснялось: смотреть сверху вниз; относиться пренебрежительно; не уважать.
Чакко сказал, что в контексте войны, о которой он вел речь, – Войны за Мечты – презирать означает и то, и другое, и третье.
– Мы Бывшие Военнопленные, – сказал Чакко. – Нам внушили чужие мечты. Мы не помним родства. Мы плывем без якоря по бурному морю. Ни одна гавань нас не принимает. Нашим печалям вечно не хватает глубины. Нашим радостям – высоты. Нашим мечтам – размаха. Нашим жизням – весомости. Чтобы иметь какой-либо смысл.
Потом, чтобы Эста и Рахель учились видеть все в мудром свете исторической перспективы (хотя в последующие недели именно мудрости будет катастрофически не хватать самому Чакко), он рассказал им про Землю-Женщину. Вообразите, потребовал он, что Земля, которой на самом деле четыре миллиарда шестьсот миллионов лет, – это сорокашестилетняя женщина, ровесница, скажем, Алеяммы, вашей учительницы языка малаялам. Вся жизнь Земли-Женщины ушла на то, чтобы она приобрела свой теперешний вид. Чтобы разверзлись океаны. Чтобы воздвиглись горы. Земле-Женщине было одиннадцать лет, сказал Чакко, когда появились первые одноклеточные организмы. Первые животные – черви, медузы и подобные им существа – возникли, когда ей было сорок. Всего восемь месяцев назад, когда ей уже стукнуло сорок пять, по земле еще бродили динозавры.
– Вся известная нам человеческая цивилизация, – сказал Чакко близнецам, – длится не более двух часов. Примерно столько же, сколько мы тратим на поездку из Айеменема в Кочин.
Проникаешься благоговением и смирением, сказал Чакко (благоговение – смешное слово, подумала Рахель, – бла-бла-бла, го-го-го…), когда думаешь, что вся современная история – с ее Мировыми Войнами, Войнами за Мечты, Высадками На Луне, с ее наукой, литературой, философией, стремлением к познанию – длится не дольше, чем один вдох Земли-Женщины.
– А мы с вами, милые мои, сколько мы живем и сколько еще проживем, длимся не дольше, чем блик в ее мерцающих глазах, – торжественно сказал Чакко, лежа на кровати и уставив взгляд в потолок.
Когда Чакко был в таком настроении, он говорил своим Читающим Вслух голосом. Его комната начинала походить на церковь. Ему не важно было, слушают его или нет. А если слушали, ему не важно было, понимают его или нет. Амму в таких случаях говорила, что он Поехал в Оксфорд.
Потом, в свете того, что случилось, мерцающих казалось совершенно не тем словом, какое могло передать выражение глаз Земли-Женщины. Мерцающих – богатое, царское слово.
Хотя рассказ о Земле-Женщине произвел на близнецов впечатление, гораздо сильнее их заинтриговал – потому что был гораздо ближе – Исторический Дом. Они часто о нем думали. О доме на той стороне реки.
Мрачно высящемся в Сердце Тьмы.
О доме, куда они не могли войти, полном шепотков, которых они не могли понять.
Они не знали тогда, что вскоре войдут в этот дом. Что, переправившись через реку, они будут там, где им не положено быть, с человеком, которого им не положено любить. Что на задней веранде их круглым, как блюдца, глазам будет явлена история.
В том возрасте, когда другие дети получают знания другого рода, Эста и Рахель узнали, как история добивается от людей своего и взыскивает долги с тех, кто нарушает ее законы. Они услышали ее удары. Почуяли ее тошнотворный запах, которого им не суждено было забыть.
Запах истории.
Словно от старых роз принесло ветром.
Теперь она неистребимо будет таиться в самом обыденном. В вешалках для одежды. В помидорах. В плоских пятнах гудрона на шоссе. В оттенках некоторых цветов. В ресторанных блюдцах. В бессловесности. И в опустелости глаз.
Взрослея, они будут пытаться найти способы жить с тем, что случилось. Они будут убеждать себя, что в масштабах геологических эпох это было незначительное происшествие. Длившееся гораздо меньше, чем один вдох Земли-Женщины. Что случалось и Худшее. Что Худшее случалось постоянно. Но успокоения эти мысли не принесут.
Чакко сказал, что просмотр «Звуков музыки» – это продолжительное упражнение в англофилии. Амму ответила:
– Да ладно тебе, этот фильм смотрят по всему миру. Это Международный Лидер Проката.
– И тем не менее, дорогая моя, – сказал Чакко своим Читающим Вслух голосом. – Тем. Не. Менее.
Маммачи часто повторяла, что Чакко всерьез можно считать одним из умнейших людей Индии. «Кто это сказал? – спрашивала ее Амму. – На чем ты основываешься?» Маммачи приводила слова одного из оксфордских «донов» (переданные ей самим Чакко) о том, что, по его мнению, Чакко – выдающаяся личность и он вполне мог бы стать премьер-министром.
На что Амму всегда отвечала: «Ха! Ха! Ха!» – прямо как персонажи комиксов.
Она говорила, что
а) если человек просиживал штаны в Оксфорде, это еще не значит, что он поумнел;
б) чтобы стать хорошим премьер-министром, ума недостаточно;
в) если он не может безубыточно управлять даже консервной фабрикой, как он собирается управлять целой страной?
И самое главное:
г) все индийские матери свихнуты на своих сыновьях и поэтому не в состоянии трезво оценить их способности.
Чакко в ответ говорил, что
а) он не просиживал штаны, а учился в Оксфорде.
И
б) не просто учился, а прошел полный курс.
– Вот именно, курс, – отвечала на это Амму. – Курс носом в землю. Как у твоих любимых самолетиков.
Амму утверждала, что о способностях Чакко лучше всего говорит печальная, но совершенно предсказуемая судьба собираемых им авиамоделей.
Раз в месяц (кроме периода муссонных дождей) Чакко получал экспресс-почтой коробку. В ней неизменно находился набор для авиамоделирования. На то, чтобы собрать самолетик с крохотным бензобаком, моторчиком и пропеллером, у Чакко обычно уходило дней восемь-десять. Закончив работу, он брал Эсту и Рахель в наттакомские рисовые поля, чтобы ассистировали при запуске. Полет никогда не продолжался больше минуты. Из месяца в месяц тщательно собираемые Чакко летательные аппараты пикировали в зеленую слякоть рисовых полей, после чего Эста и Рахель, как хорошо натасканные ретриверы, кидались за обломками.
Хвост, бензобак, крыло.
Раненая машина.
Комната Чакко была полна сломанных самолетиков. Каждый месяц приходил новый набор. Чакко никогда не возлагал вину за падения на поставщиков.
После смерти Паппачи Чакко ушел с преподавательской должности в Мадрасском христианском колледже и приехал в Айеменем с Веслом из Бэллиол-колледжа и с мечтаниями о судьбе Консервного Барона. Он употребил свои пенсионный и страховой фонды на покупку машины «бхарат» для закрывания банок. Его весло, на котором золотыми буквами были написаны фамилии товарищей по команде, теперь висело на железных кольцах на стене фабрики.
До приезда Чакко фабрика была маленьким, но доходным предприятием. Маммачи хозяйничала там, как на большой кухне. Чакко зарегистрировал фабрику как товарищество и уведомил Маммачи, что отныне она пассивный партнер. Он закупил оборудование (машины для изготовления и запайки жестянок, котлы и плиты для варки) и нанял новых работников. Почти сразу денежные дела стали ухудшаться; Чакко искусственно держал предприятие на плаву за счет сумасбродных займов, которые он брал в банках под залог принадлежавших семье рисовых полей в окрестностях Айеменема. Хотя Амму отдавала фабрике не меньше сил, чем Чакко, он, имея дело с инспекторами и сантехниками, всегда говорил: мое предприятие, мои ананасы, мои соленья. Формально он был прав, потому что Амму как дочь не имела никаких прав на собственность.
Чакко сказал Рахели и Эсте, что Амму лишена Места Под Солнцем.
– Спасибо нашему замечательному обществу с его поганым мужским шови низмом, – сказала Амму. А Чакко на это:
– Что твое – то мое, а что мое – то опять же мое.
У него был удивительно визгливый смех для мужчины его роста и толщины. Смеясь, он вроде бы не двигался и в то же время весь трясся.
До приезда Чакко в Айеменем фабрика Маммачи не имела названия. Ее соленья и джемы были для всех просто «молодыми манго Соши», «банановыми джемами Соши». Соша – это было уменьшительное имя Маммачи. Сошамма.
Не кто иной, как Чакко, дал фабрике название «Райские соленья и сладости» и заказал типографии товарища К. Н. М. Пиллея соответствующие наклейки. Поначалу он хотел, чтобы это были «Дионисийские соленья и сладости», но все воспротивились, сказав, что «Дионисийские», в отличие от «Райских», никому не понятно и не связано с местными представлениями. (Предложение товарища Пиллея – «Парашурамские соленья» – было отклонено по противоположной причине: слишком уж сильная связь с местными представлениями.)
Не кому иному, как Чакко, принадлежала идея установить на крыше «плимута» разрисованные рекламные щиты.
Теперь, по дороге в Кочин, они тряслись и грохотали, как будто хотели свалиться.
Около Вайкома они остановились, чтобы купить веревку и укрепить их получше. Это задержало их еще на двадцать минут. Рахель забеспокоилась: как бы они не опоздали на «Звуки музыки».
Потом, уже недалеко от Кочина, когда перед ними вдруг опустилась красно-белая рука шлагбаума, Рахель подумала, что причина – именно ее надежда проскочить это место.
Она еще не научилась обуздывать свои Надежды. Эста сказал, что это Недобрый Знак.
* * *
Теперь они уже точно не успевали на начало фильма. Когда Джули Эндрюс возникает сперва пятнышком на холме, потом приближается, приближается и вырастает во весь экран, а голос ее – как холодная вода, дыхание – как сладкая мята.
На красно-белой руке была белая надпись СТОП на красной дощечке.
– ПОТС, – сказала Рахель.
На желтом щите было написано красным: ИНДИЕЦ, ПОКУПАЙ ИНДИЙСКОЕ.
– ЕОКСЙИДНИ ЙАПУКОП, ЦЕИДНИ, – сказал Эста.
Близнецы рано начали читать. Они быстро одолели «Старого пса Тома, Джанет и Джона» и «Книжки Рональда Ридаута». По вечерам Амму читала им вслух «Книгу джунглей» Киплинга:
День пятится прочь, спускается ночь
На крыльях нетопыря…
Пушок: у них на руках вставал дыбом, золотясь в свече лампы на ночном столике. Амму рычала, изображая Шер-Хана и скулила, изооражая Табаки:
– «Захотим, захотим»! Какое мне дело? Клянусь буйволом, которого я убил, долго мне еще стоять, уткнувшись носом в ваше собачье логово, и лежать того, что мне полагается по праву? Это говорю я, Шер-Хан!
– А отвечаю я, Ракша (Демон), – громко кричали близнецы. Не совсем одновременно, но почти.
– Человечий детеныш мой, Лангри, и останется у меня! Его никто не убьет. Он будет жить и охотиться вместе со Стаей и бегать вместе со Стаей! Берегись, охотник за голыми детенышами, рыбоед, убийца лягушек, – придет время, он поохотится за тобой!
Крошка-кочамма, отвечавшая за их формальное образование, прочла им шекспировскую «Бурю» в пересказе Чарльза и Мэри Лэм.
– Буду я среди лугов, – твердили потом Эста и Рахель, – пить, как пчелы, сок цветов.
Поэтому, когда мисс Миттен, миссионерка из Австралии и знакомая Крошки-кочаммы, подарила, приехав в Айеменем, Эсте и Рахели детскую книжонку – «Приключения белочки Сюзи», – они были оскорблены до глубины души. Сперва они прочли ее как положено. Однако потом, когда они вслух прочли ее, произнося слова задом наперед, мисс Миттен, принадлежавшая к секте «заново рожденных христиан», сказала, что они ее Чуточку Огорчили.
– яинечюлкирП икчолеб изюС. ыджандО миннесев марту акчолеб изюС…
Они продемонстрировали мисс Миттен, что малаяалам (если вставить лишнее «а») и Аргентина манит негра читаются туда и сюда одинаково. Но ее это не позабавило, и оказалось, что она даже не знает, что такое малаялам. Они объяснили ей, что это язык, на котором говорят в штате Керала. Она сказала, что у нее создалось представление, будто он называется «керальский». Эста, который страшно невзлюбил мисс Миттен, ответил, что это, по его мнению, Глупейшее Представление.
Мисс Миттен пожаловалась Крошке-кочамме как на грубость Эсты, так и на их чтение задом наперед. Она сказала Крошке-кочамме, что увидела в их глазах лик сатаны. Кил ынатас.
Им пришлось писать: Я не буду читать задом наперед. Я не буду читать задом наперед. И так сто раз. Слева направо, как положено.
Через несколько месяцев, вернувшись к себе в Хобарт, мисс Миттен погибла. Она попала под молоковоз, переходя дорогу около крикетной площадки. Близнецы увидели руку возмездия в том, что молоковоз давал задний ход.
По обе стороны железнодорожных путей стали скапливаться легковушки и автобусы. «Скорая помощь» с надписью «Больница Святого Сердца» была полна людей, ехавших на свадьбу. Лицо невесты, которая смотрела наружу в заднее окно, частично заслонял большой обшарпанный красный крест.
У всех автобусов были девичьи имена. Люсикутти, Молликутти, Бина-моль. «Моль» означает на малаялам «девочка», «мон» – «мальчик»; «кутти» – уменьшительный суффикс. «Бина-моль» была полна паломников с выбритыми в Тирупати головами. В окне автобуса Рахель видела шеренгу гладких голов, а чуть пониже, на равном расстоянии один от другого, – подтеки рвоты. Рвота вообще внушала ей немалое любопытство. Ее никогда не рвало. Ни разу в жизни. А вот с Эстой это случалось, и тогда его кожа становилась горячей и блестящей, глаза – беспомощными и прекрасными, и Амму любила его больше обычного. Чакко говорил, что Эста и Рахель – до неприличия здоровые дети. И Софи-моль тоже. По его словам, они не пострадали от Инбридинга, в отличие от большинства сирийских христиан. И парсов.
Маммачи на это отвечала, что ее внук и внучка пострадали от чего-то гораздо худшего, чем Инбридинг. Она имела в виду развод родителей. Выходило, что люди должны выбирать из двух зол: либо Инбридинг, либо Развод.
Рахель не знала точно, от какого зла она пострадала, но иногда на всякий случай делала перед зеркалом печальное лицо и вздыхала.
– То, что я делаю сегодня, неизмеримо лучше всего, что я когда-либо делал, – говорила она горестно. Рахель, она же Сидни Картон, она же Чарльз Дарней, произносила эти слова перед казнью на гильотине в диккенсовской «Повести о двух городах», адаптированной для детской серии «Иллюстрированная классика».
Она удивленно задумалась о том, почему лысых паломников рвало так единообразно, и о том, как это происходило во времени, – единым оркестровым порывом (возможно, под музыку, под ритм автобусного бхаджана) или раздельно, по очереди.
Вначале, когда шлагбаум только закрылся, Воздух был полон нетерпеливого пыхтенья работающих вхолостую моторов. Но когда человек, обслуживающий переезд, вышел из будочки на своих гнущихся в обратную сторону ногах и, проковыляв к чайному лотку, дал тем самым понять, что ждать придется долго, водители стали глушить моторы и вылезать из машин, чтобы размяться.
Небрежным кивком заспанной, скучающей головы Шлагбаумное Божество заставило материализоваться перебинтованных нищих и людей с подносами, торгующих ломтиками кокосовой мякоти и гороховыми лепешками на банановых листьях. Еще холодными напитками. Кока-колой, фантой, «розовым молоком».
У окна их машины появился прокаженный в грязных бинтах.
– Ненатуральный цвет, – сказала Амму, имея в виду подозрительно яркую кровь на повязках.
– Поздравляю, – отозвался Чакко. – Подлинно буржуазное высказывание.
Амму улыбнулась, и они пожали друг другу руки, точно она и вправду получила от него документ, удостоверяющий ее Подлинную-Преподлинную Буржуазность. Такие моменты близнецы ценили и нанизывали их, как драгоценные бусины, на нить своего (честно говоря, довольно реденького) ожерелья.
Рахель и Эста прижали носы к окошкам «плимута». Томящиеся зефирины, а позади них – смутно различимые дети. «Нет», – жестко и непререкаемо сказала Амму.
Чакко зажег сигарету «чарминар». Сделал глубокую затяжку, потом снял с языка попавшую на него крошку табака.
В салоне «плимута» Рахели не так-то просто было взглянуть на Эсту, потому что Крошка-кочамма возвышалась между ними как холм. Амму специально рассаживала их, чтобы они не дрались. Когда у них происходили ссоры, Эста обзывал Рахель Мушкой Дрозофилой. Рахель дразнила его Элвисом-Пелвисом и вихляво плясала перед ним, чем приводила его в бешенство. Из-за примерного равенства сил бой, когда им случалось драться всерьез, длился до бесконечности, и все, что неудачно стояло, – пепельницы, графины, настольные лампы – разбивалось или непоправимо ломалось.
Крошка-кочамма держалась за спинку переднего сиденья обеими руками. Во время езды жир на них колыхался, как тяжкое от влаги белье на ветру. Теперь же он свисал кожистым занавесом, отделяя Эсту от Рахели.
Со стороны Эсты у дороги стояла чайная палатка, где, помимо чая, торговали лежалым и засиженным мухами глюкозным печеньем в коробках из мутного стекла. Продавали газированный лимонад в толстых бутылках с голубыми мраморными затычками, чтобы не выходил газ. Унылая надпись на красном ящике со льдом гласила: С кока-колой дела пойдут лучше.
На каменном дорожном указателе, скрестив ноги и безупречно держа равновесие, сидел Мурлидхаран, псих этого переезда. Его мужские органы свисали вниз, указывая на надпись:
КОЧИН
23
На Мурлидхаране не было ничего, кроме высокого пластикового пакета, водруженного кем-то ему на голову наподобие прозрачного поварского колпака. Сквозь пакет видна была местность – мутная, кухонная, но все же доступная зрению. Мурлидхаран не смог бы снять пакет, даже если бы захотел, потому что у него не было рук. Их оторвало в Сингапуре в сорок втором, всего через несколько дней после того, как он, сбежав из дому, вступил в ряды действующей «Индийской национальной армии». После установления независимости он получил удостоверение «ветерана освободительной борьбы 1-й группы» и документ о пожизненном праве бесплатного железнодорожного проезда в первом классе. Все это он потерял (вместе с рассудком) и теперь уже не мог жить в поездах и станционных залах ожидания. У Мурлидхарана не было дома, и следовательно, ему нечего было запирать, однако старые ключи висели у него на бечевке, аккуратно обвязанной вокруг талии. Поблескивающая связка. Его ум был полон шкафчиков, где хранились тайные радости.
Будильник. Красный автомобиль с музыкальным гудком. Красная кружка для ванной комнаты. Жена с брильянтом. Чемоданчик с важными бумагами. Возвращение домой после работы в фирме. «Мне очень жаль, полковник Сабхапати, но это мое последнее слово». И хрустящие банановые чипсы для детишек.
Он смотрел на приходящие и уходящие поезда. И пересчитывал ключи.
Он смотрел на приходящие и уходящие правительства. И пересчитывал ключи.
Он смотрел на смутно различимых детей с томящимися носами-зефиринами за стеклами автомобилей.
Мимо его окна тащились бездомные, беспомощные, больные, нищие и увечные. Он знай себе пересчитывал ключи.
Ведь мало ли, когда какой шкафчик вдруг понадобится открыть. Со свалявшимися волосами и глазами-окнами он сидел на раскаленном камне и был рад возможности иногда отвлечься. Пересчитать и перепроверить ключи.
Счет – хорошо.
Оцепенение – еще лучше.
Считая, Мурлидхаран шевелил губами и явственно произносил слова.
Оннер.
Рендер.
Муннер.
Эста заметил, что на голове у него волосы седые и курчавые, под оставшимися от рук буграми – черные, лохматые и неспокойные от ветра, в промежности – черные и жесткие. У одного человека три сорта волос. Эста задумался, как такое возможно. Он не знал, кого спросить.
Рахель до того переполнилась Ожиданием, что готова была лопнуть. Она посмотрела на свои часики. Без десяти два. Она думала про Джули Эндрюс и Кристофера Пламмера, целовавшихся наклонно, чтобы не столкнуться носами. Ей было неясно, всегда ли влюбленные так целуются. Она не знала, кого спросить.
Какой-то гул стал надвигаться издалека на застрявший транспорт и наконец накрыл его с головой. Водители, вышедшие было размять ноги, вернулись по машинам и захлопнули за собой дверцы. Нищих и торговцев как ветром сдуло. Пара минут – и дорога была пуста. Остался один Мурлидхаран. По-прежнему жарил задницу на раскаленном камне. Ощущая разве что слабое любопытство, но никак не тревогу.
Шум, гомон. И полицейские свистки.
Позади ожидающих, накапливающихся машин возникла людская колонна: красные флаги, плакаты и нарастающий гул.
– Поднимите стекла, – сказал Чакко. – И спокойно. Они нам ничего не сделают.
– Может, с ними пойдешь, а, товарищ? – спросила его Амму. – А я за руль сяду.
Чакко ничего не ответил. Под жировой подушечкой у него на подбородке напрягся мускул. Он выкинул в окно сигарету и поднял стекло.
Чакко называл себя марксистом. Он приглашал к себе в комнату хорошеньких работниц семейной фабрики и под предлогом разъяснения прав трудящихся и законов о профсоюзах безобразно с ними заигрывал. Он называл каждую товарищем и требовал, чтобы они называли его так же (они в ответ хихикали). К их изумлению и к смятению Маммачи, он сажал их с собой за стол и поил чаем.
Один раз он даже свозил нескольких в Аллеппи, в профсоюзный лекторий. Туда – автобусом, обратно – на лодке. Девушки вернулись довольные, со стеклянными браслетами на запястьях и цветами в волосах.
Амму сказала, что все это фальшь и показуха. Избалованный барин решил поиграться в «товарищей». Оксфордская аватара старой доброй заминдарской ментальности: помещик, навязывающий свою благосклонность зависимым от него женщинам.
Когда демонстранты приблизились, Амму подняла свое стекло. Эста – свое. Рахель – свое (не без труда, потому что от рукоятки отвалилась черная пупочка).
Вдруг лазурного цвета «плимут» стал выглядеть на узкой выщербленной дороге неуместно роскошным и дородным. Словно протискивающаяся коридором пышнотелая дама. Словно Крошка-кочамма в церкви, прокладывающая себе путь к хлебу и вину.
– Смотрите вниз! – сказала Крошка-кочамма, когда передние ряды демонст рантов поравнялись с машиной. – Не встречайтесь с ними взглядом. Это их больше всего провоцирует.
Сбоку у нее на шее дергался пульс.
Мигом дорогу затопила громадная толпа. Автомобили стали островами в людском потоке. В воздухе было красно от флагов, которые наклонялись и выпрямлялись вновь, когда люди подныривали под шлагбаум и перекатывались через железнодорожные пути алой волной.
Тысячи голосов слились над замершим транспортом в один Шумовой Зонтик.
– Инкилаб зиндабад! Тожилали экпга зиндабад! Да здравствует революция! Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
Даже Чакко не мог удовлетворительно объяснить, почему коммунистическая партия была в штате Керала намного популярнее, чем в остальной Индии, за исключением разве что Бенгалии.
На этот счет существовало несколько теорий. Согласно одной из них причиной было большое количество христиан в этом штате. Двадцать процентов населения Кералы составляли сирийские христиане, считавшие, что происходят от ста брахманов, которых обратил в христианство апостол Фома, отправившийся на Восток после Воскресения Христова. В структуре сознания, как утверждали сторонники этой довольно примитивной теории, марксизм просто занял место христианства. Если Бога заменить Марксом, сатану – буржуазией, рай – бесклассовым обществом, церковь – партией, то цель и характер путешествия останутся прежними. Гонка с препятствиями, в конце которой обещан приз. В то время как индуистскому уму нужна более замысловатая перестройка.
Главная неувязка этой теории заключалась в том, что в штате Керала сирийские христиане большей частью были зажиточными землевладельцами (или, скажем, владельцами консервных фабрик), для которых коммунизм был хуже смерти. Они всегда голосовали за Национальный конгресс.
Другая теория объясняла популярность коммунистов сравнительно высоким уровнем грамотности в штате. Так-то оно так, однако высокий уровень грамотности скорее можно считать следствием коммунистической пропаганды.
Секрет заключался в том, что коммунизм проник в Кералу тихой сапой. Как реформистское движение, никогда реально не ставившее под вопрос традиционные ценности разделенного на касты, чрезвычайно консервативного общества. Марксисты работали внутри сложившейся системы, бросая ей вызов на словах, но отнюдь не наделе. Они предлагали некий революционный коктейль. Хмельную смесь из восточного марксизма и ортодоксального индуизма, слегка облагороженную демократией.
Чакко еще в юности был обращен в коммунистическую веру и, хотя не состоял в партии формально, во всех исторических перипетиях оставался ее убежденным сторонником.
Он был студентом Делийского университета во время эйфории 1957 года, когда коммунисты выиграли выборы в законодательное собрание штата и Неру предложил им сформировать правительство. Премьер-министром первого в мире демократически избранного коммунистического правительства стал кумир Чакко – товарищ Э. М. Ш. Намбудирипад, пламенный брахман-первосвященник керальских марксистов. Внезапно коммунисты оказались в странном – недоброжелатели говорили, нелепом – положении: им приходилось одновременно быть властью и призывать к революции. О том, как это совместить, товарищ Э. М. Ш. Намбудирипад рассказал в книге, где изгалагась разработанная им теория. Чакко изучал его «Мирный переход к коммунизму» со всей юной одержимостью и безоговорочным одобрением слепого приверженца. Там подробно разъяснялось, как правительство товарища Э. М. Ш. Намбудирипада намерено провести земельные реформы, нейтрализовать полицию, подчинить себе судебную систему и «Ограничить Вмешательство Реакционного Антинародного Конгрессистского Центрального Правительства».
Увы, и года не прошло, как Мирный этап Мирного Перехода кончился.
Каждое утро за завтраком Королевский Энтомолог изводил своего неуступчивого сына-марксиста, читая вслух газетные сообщения о сочрясавших Кералу беспорядках, забастовках и жестоких полицейских расправах.
– Ну что, Карл Маркс? – издевательски спрашивал Паппями, когда Чакко садился за стол. – Как прикажешь быть с этой студенческой швалью? Опять, черт бы их драл, агитируют против нашенского Народного Правительства. Может, поубивать всех, и дело с концом? Ведь они же не Народ – так, студентишки.
За два последующих года политический конфликт, подогреваемый партией Конгресса и церковью, перерос в анархию. Когда Чакко получил степень бакалавра гуманитарных наук и отправился в Оксфорд за новой степенью, штат Керала балансировал на грани гражданской войны. Неру распустил коммунистическое правительство и назначил новые выборы. К власти вернулась партия Конгресса.
Только в 1967 году – почти ровно через десять лет после первой победы коммунистов – партия товарища Э. М. Ш. Намбудирипада вновь пришла к власти. На этот раз в составе коалиции двух ныне отдельных партий – Коммунистической партии Индии и Коммунистической партии Индии (марксистской). КПИ и КПИ(м).
Паппачи к тому времени уже умер. Чакко развелся. «Райским соленьям» было семь лет.
Штат Керала еле брел, пораженный засухой из-за недостаточно обильных муссонных дождей. Люди умирали. Борьба с голодом должна была стать первоочередной задачей любого правительства.
Во время своего второго правления товарищ Э. М. Ш. уже осторожнее проводил в жизнь план Мирного Перехода. Этим он навлек на себя неудовольствие Коммунистической партии Китая. Его обвинили в «парламентском кретинизме» и в том, что он, «бросая людям подачки, затуманивает Народное Сознание и отвлекает людей от Революции».
Пекин переключил свое покровительственное внимание на недавно возникшую воинственную фракцию КПИ(м) – на так называемых наксалитов, которые подняли в бенгальском селении Наксалбари вооруженное восстание. Они сколотили из крестьян боевые отряды, экспроприировали землю, изгнали ее владельцев и учредили Народные Суды для разбора дел Классовых Врагов. Движение наксалитов распространилось по всей стране, сея ужас в буржуазных сердцах.
В Керале наксалиты вдохнули струю возбуждения и паники в атмосферу, и без того насыщенную страхом. На севере штата начались убийства. В мае того года газеты поместили размытую фотографию казненного землевладельца из Пальгхата, которого привязали к фонарному столбу и обезглавили. Его голова лежала боком поодаль от тела в темной луже – то ли водяной, то ли кровавой. Трудно было определить по черно-белому снимку. К тому же темноватому из-за предутренних сумерек.
Его открытые глаза выражали удивление.
Товарищ Э. М. Ш. Намбудирипад («Трусливый Пес, Советский Прихвостень») исключил наксалитов из партии и продолжал обуздывать народный гнев, вводя его в парламентское русло.
Демонстрация, настигшая лазурного цвета «плимут» в тот лазурный декабрьский день, была частью этой политики. Она была организована Марксистским Профсоюзным Объединением Траванкура-Кочина. А в Тривандраме, главном городе штата, другие Демонстранты должны были пройти к Секретариату и вручить петицию с Народными Требованиями самому товарищу Э. М. Ш. Оркестр обращается к своему дирижеру. Требования заключались в том, чтобы батраки на рисовых полях, работающие одиннадцать с половиной часов в день – с семи утра до шести тридцати вечера, – получили часовой обеденный перерыв. Чтобы женщинам платили в день не рупию двадцать пять, а три рупии; мужчинам – не две рупии пятьдесят пайс, а четыре рупии пятьдесят пайс. И чтобы к именам неприкасаемых перестали добавлять обозначения каст. То есть чтобы их называли не Ачу-парейян, Келан-параван, Куттан-пулайян, а просто Ачу, Келан, Куттан.
Кардамонные Короли, Кофейные Графы, Каучуковые Бароны – приятели еще с пансионских лет, – приехав из своих уединенных, разбросанных поместий, потягивали в Мореходном клубе холодное пиво. Поднимали стаканы. «То, что зовем мы розой…» – говорили они и сдавленно посмеивались, маскируя подступающую панику.
Колонна демонстрантов состояла из партийных активистов, студентов, батраков и рабочих. Прикасаемых и не-. Они несли на плечах тяжелый сосуд старинного гнева, подожженного от нового фитиля. В этом гневе чувствовался нынешний, наксалитский привкус.
Сквозь стекло «плимута» Рахель видела глазами, что из всех слов, какие звучат, самое громкое – зиндабад, да здравствует. Что, когда оно звучит, на шеях у людей взбухают жилы. И что руки, в которых люди держат флаги и плакаты, узловаты и напряженны.
В салоне «плимута» было тихо и жарко.
Страх Крошки-кочаммы лежал на полу машины, как сырой и липкий окурок сигары. И это было только начало. С годами страх, разросшись, поглотил ее всю. Заставил ее запирать двери и окна. Наградил ее двумя линиями волос и двумя ртами. Он, этот страх, был тоже старинным, из рода в род. Страх лишиться имущества.
Она пыталась считать зеленые бусины четок, но не могла сосредоточиться. Чья-то открытая ладонь ударила по окну машины.
Стиснутый кулак шарахнул по раскаленному лазурному капоту. Он с лязгом откинулся. Теперь «плимут» выглядел как нескладный голубой зверь в зоопарке, выпрашивающий у людей еду.
Хоть булочку.
Хоть бананчик.
Удар другого стиснутого кулака – и капот захлопнулся. Чакко приспустил свое стекло и крикнул тому, кто это сделал:
– Спасибо, кето! Большое спасибо!
– Зря заискиваешь, товарищ, – заметила Амму. – Это же вышло случайно. Не хотел он тебе помогать. Откуда он мог знать, что в этой старой машине бьется пламенное марксистское сердце?
– Амму, – сказал Чакко ровным и нарочито небрежным голосом, – когда ты наконец перестанешь всюду соваться со своим отжившим цинизмом?
Салон машины, как губка, стал напитываться молчанием. Слово «отжившим» садануло, как нож по мякоти. С просверком солнца и судорожным вздохом. Вот в чем беда с близкими родственниками. Как врачи-извращенцы, они знают, где самые больные места.
Тут-то Рахель и увидела Велютту. Велютту, сына Ве́лья Па́пана. Велютту, своего лучшего друга. Он вышагивал с красным флагом. В мунду и белой рубашке, со взбухшими гневными жилами на шее. Обычно он ходил без рубашки. Рахель мигом опустила стекло.
– Велютта! Велютта! – закричала она ему.
Он замер на секунду, держа в руках флаг, вслушиваясь. Знакомый голос звучал там, где он никак не ожидал его услышать. Рахель, вскочив на сиденье машины, торчала из окна «плимута», как гибкий вертлявый рог машиноподобного травоядного. Со стянутым «токийской любовью» фонтанчиком, в красных пластмассовых солнечных очочках в желтой оправе.
– Велютта! Ивидай! Велютта! – У нее на шее тоже выступили жилы. Он двинулся вбок и мгновенно исчез – нырнул в гневный поток.
В машине Амму резко обернулась, и в глазах у нее был гнев. Она шлепнула Рахель по икрам, потому что все прочее было за окном. Внутри остались только икры да коричневые ступни в сандалиях «бата».
– Как ты себя ведешь! – сказала Амму.
Крошка-кочамма втащила Рахель обратно, и сиденье, когда та опустилась на него, издало удивленный вздох. Они не поняли, решила Рахель.
– Там Велютта! – объяснила она с улыбкой. – У него флаг!
Флаг в ее представлении был вещью замечательной. Тем, что пристало держать хорошему другу.
– Ты глупая, непослушная девчонка! – сказала Амму.
Ее неожиданная злость пригвоздила Рахель к сиденью. Она была озадачена. Почему Амму так разгневалась? Из-за чего?
– Он же правда там! – сказала Рахель.
– Замолчи! – крикнула на нее Амму.
Рахель увидела, что на лбу Амму и над ее верхней губой выступил пот, что глаза ее стали твердыми, как мраморные шарики. Как глаза Паппачи на снимке из венского фотоателье. (Бабочка Паппачи нет-нет да и шелестнет крылышками в крови у его детей!)
Крошка-кочамма подняла опущенное Рахелью стекло.
Много лет спустя прохладным осенним утром, когда Рахель ехала в воскресном поезде от нью-йоркского вокзала Гранд-сентрал до пригородной станции Кротон, это вдруг пришло ей на память. Какое у Амму было лицо. Неприкаянный кусочек головоломки-паззла. Вопросительный знак, странствующий по книжным страницам и не способный найти себе место в конце предложения.
Эта мраморная твердость в глазах Амму. Блеск пота над ее верхней губой. И холодок внезапного обиженного молчания.
Что все это значило?
Воскресный поезд был почти пуст. Через проход от Рахели женщина с усиками и шелушащейся кожей на щеках отхаркивала мокроту в бумажные фунтики, которые делала из воскресных газет, кипой лежавших у нее на коленях. Сверточки, которые у нее получались, она выкладывала аккуратными рядами на пустое сиденье напротив, словно для продажи. За этим занятием она болтала сама с собой приятным, успокаивающим голосом.
Память была похожа на эту женщину в поезде. Безумна в том, как она перебирала в своей кладовке темные вещицы и выхватывала самое неожиданное – беглый взгляд, ощущение. Запах дыма. Автомобильные «дворники». Мраморные материнские глаза. И совершенно разумна в том, как она оставляла огромные области затемненными. Невспомянутыми.
Вид помешанной попутчицы успокаивал Рахель. Загонял ее глубже в сумасшедшую утробу Нью-Йорка. Уводил от тех, куда более ужасных вещей, что преследовали ее. Кислометаллический запах, как от стальных автобусных поручней, и запах от ладоней кондуктора, который только что за них держался. Молодой человек, у которого был рот старика.
Выйдя из поезда, она увидела поблескивающий Гудзон и деревья, окрашенные в красно-коричневые осенние цвета. Прохлада чувствовалась лишь намеком.
– Два берега твоей реки… – сказал ей Ларри Маккаслин и мягко положил ладонь на ее протестующе напрягшуюся, прохладную под хлопчатобумажной маечкой грудь. Он удивился тому, что Рахель не улыбнулась.
А она удивилась тому, что все ее воспоминания о доме окрашены в цвета темной, просмоленной лодочной древесины и пустых сердцевин огненных язычков, мерцающих в медных светильниках.
Да, это был Велютта.
Уж в этом-то Рахель была уверена. Что она его видела. Что он видел ее. Она узнала бы его где угодно, когда угодно. Если бы на нем не было рубашки, она узнала бы его даже со спины. Ей ли не помнить его спину, его плечи. На которых он ее носил. Она даже сосчитать не могла, сколько раз. На спине у него было светло-коричневое родимое пятно, похожее на остроконечный сухой лист. Он говорил, что это Лист Удачи, что он приносит муссонные дожди, когда наступает их время. Коричневый лист на черной спине. Осенний лист в ночи.
Лист удачи, который ему не помог.
Он был столяром, хотя это не было ему на роду написано.
Его звали Велютта (что на малаялам означает белый, бледный) из-за черной-пречерной кожи. Его отец Велья Папан был из касты параванов. Он добывал и продавал пальмовый сок. Один глаз у него был стеклянный. Однажды, когда он обтесывал молотком кусок гранита, отскочивший осколок пропорол ему левый глаз.
Мальчиком Велютта приносил с отцом к заднему крыльцу Айеменемского Дома кокосовые орехи, которые они собирали с приусадебных пальм. Паппачи не разрешал параванам входить в дом. И никто не разрешал. Им нельзя было касаться того, чего касались прикасаемые. Индусы высших каст и христиане высших каст. Маммачи рассказывала Эсте и Рахели, что у нее на памяти, во времена ее детства, параваны должны были пятиться назад, заметая веником собственные следы, чтобы брахманы или сирийские христиане случайно не осквернили себя, наступив на отпечаток параванской ноги. В те годы параванам, как и другим неприкасаемым, нельзя было ходить по общественным дорогам, покрывать одеждой верхнюю часть тела, пользоваться зонтами. Разговаривая, они обязаны были загораживать ладонями рты, оберегая собеседников от своего нечистого дыхания.
Когда на Малабарский берег явились британцы, некоторые из параванов, пелайянов и пулайянов (в их числе Келан, дед Велютты) обратились в христианство и перешли в лоно англиканской церкви, чтобы избавиться от проклятья неприкасаемости. В качестве дополнительного стимула они получали понемногу еды и денег. За это их прозвали «рисовыми христианами». Очень быстро им стало ясно, что они попали из огня да в полымя. Им устроили особые церкви, где особые священники служили особые службы. Им благосклонно разрешили иметь своего, отдельного парию-епископа. После объявления независимости оказалось, что на них не распространяются правительственные льготы – как, например, гарантии занятости или банковские ссуды под низкий процент, – потому что формально, на бумаге они были христиане и, следовательно, вне всяких каст. Это походило на заметание собственных следов без веника. Или даже на запрет оставлять следы вообще.
То, что у маленького Велютты чрезвычайно умелые руки, первая заметила Маммачи в один из своих приездов из Дели, на время избавлявших ее от Королевской Энтомологии. Велютте было тогда одиннадцать, на три года меньше, чем Амму. Он был прямо-таки маленьким волшебником. Из высушенных пальмовых веток он мастерил замысловатые игрушки – крохотные ветряные мельнички, погремушки, шкатулки; из веток кассавы он вырезал красивые лодочки, из скорлупок ореха кешью делал статуэтки. Он дарил свои изделия Амму, держа их на раскрытой ладони (так он был приучен), чтобы она могла брать их, не касаясь его кожи. Хотя он был моложе ее, он называл ее Аммукутти – маленькая Амму. Маммачи уговорила Велья Папана отдать его в школу для неприкасаемых, которую основал Пуньян Кунджу, ее свекор.
Когда Велютте было четырнадцать лет, в Коттаям приехал Иоганн Кляйн, столяр из баварской гильдии краснодеревщиков; он три года проработал в христианской миссии, где у него была мастерская для обучения столярному делу. Каждый день после школы Велютта ехал на автобусе в Коттаям, где работал с Кляйном дотемна. К шестнадцати годам Велютта окончил среднюю школу и стал профессиональным столяром. Он приобрел весь необходимый инструмент и чисто немецкую ремесленную смекалку. Для Маммачи он сделал из красного дерева обеденный стол в стиле «баухауз» и дюжину стульев, а из более светлой древесины джекфрута – традиционный баварский шезлонг. Для ежегодных рождественских представлений Крошки-кочаммы он смастерил несколько пар ангельских крыльев с каркасами из проволоки и ремешками на манер рюкзаков; еще картонные облака, чтобы из них мог являться архангел Гавриил, и разборные ясли. Когда необъяснимым образом иссякла серебристая струя, испускаемая ее садовым херувимом, именно доктор Велютта привел его выделительную систему в порядок.
Велютта умел не только столярничать, но и обращаться с техникой. Маммачи не раз говорила (вот она, непостижимая логика прикасаемых), что, не будь он параваном, он мог бы стать инженером. Он чинил радиоприемники, часы, водяные насосы. На его попечении были канализация и электропроводка Айеменемского Дома.
Когда Маммачи решила забрать стенкой заднюю веранду, не кто иной, как Велютта, разработал и смастерил скользяще-складную дверь, подобные которой захотели потом иметь чуть ли не все жители Айеменема.
Велютта лучше, чем кто-либо другой, разбирался в оборудовании их фабрики.
Когда Чакко ушел со своей мадрасской работы и вернулся в Айеменем с машиной «бхарат» для закрывания банок, не кто иной, как Велютта, смонтировал ее и пустил в ход. Велютта поддерживал в рабочем состоянии новую машину для изготовления жестянок и автомат для резки ананасов. Он же смазывал водяной насос и дизельный движок. Он же сделал крытые алюминиевым листом разделочные столы, удобные для мытья; он же соорудил варочные печи для фруктов.
А вот Велья Папан, отец Велютты, был параван старого образца. Он хорошо помнил Времена, Когда Пятились Назад, и его благодарность Маммачи и ее родственникам за все, что они для него сделали, была широка и глубока, словно река в половодье. Когда случилась беда с осколком гранита, Маммачи купила ему стеклянный глаз. За много лет он так и не отдал ей долг, и хотя этого, он знал, от него и не ждали, понимая, что таких денег у него никогда не будет, все же он постоянно чувствовал, что глаз не его. Благодарность заставляла его спину гнуться, рот – растягиваться в улыбке.
Велья Папан боялся за своего младшего сына. Что именно его страшило, он не смог бы сказать. Не какие-либо его слова. И не дела. Это были не столько сами слова, сколько то, как он их произносил. Не столько сами дела, сколько то, как он их совершал.
Скорее всего – просто недостаток надлежащей робости. Непозволительная уверенность в себе. Проявлявшаяся в его походке. В том, как он держал голову. В спокойствии, с каким он высказывал суждения, даже если его не спрашивали. В спокойствии, с каким он без тени вызова мог пренебречь чужим суждением.
Хотя в прикасаемом эти черты были бы вполне приемлемы и, возможно, даже желательны, Велья Папан опасался, что в параване их могут счесть (и сочтут, и правильно сделают, что сочтут) наглостью.
Велья Папан пытался предостеречь Велютту. Но поскольку он не умел объяснить, что именно его беспокоит, Велютта превратно понял его бестолковую тревогу. Ему показалось, будто отец завидует его природному таланту и ранней выучке. Продиктованная добрыми намерениями забота Велья Папана быстро выродилась в придирки и перепалки, и отношения между отцом и сыном стали натянутыми. Велютта, к немалому смятению своей матери, стал все меньше бывать дома. Работал допоздна. Ловил в реке рыбу и жарил ее на костре. Спал на берегу под открытым небом.
Потом в один прекрасный день он исчез. Четыре года о нем ничего не было известно. Прошел, правда, слух, что он работает в Тривандраме на строительстве здания Управления по социальной защите и жилищному строительству. А позднее – неизбежный слух, что он стал наксалитом. Что он побывал в тюрьме. Кто-то якобы видел его в Колламе.
Когда его мать Челла умерла от туберкулеза, разыскать его не было никакой возможности. Потом его старший брат Куттаппен упал с кокосовой пальмы и повредил себе позвоночник. Его парализовало, и он не мог больше работать. Велютта узнал об этом только год спустя.
С тех пор как он вернулся в Айеменем, прошло пять месяцев. Он никому не рассказывал, где был и чем занимался.
Маммачи вновь наняла Велютту на свою фабрику столярничать, плотничать и поддерживать оборудование в рабочем состоянии. Это вызвало сильное недовольство других (прикасаемых) работников и работниц, считавших, что параванам не положено этим заниматься. И, разумеется, беглых параванов не положено снова брать на службу.
Чтобы остальным не было так обидно, Маммачи платила Велютте, которого никакой другой хозяин на такую работу не взял бы, меньше, чем получал бы столяр из прикасаемых, но больше, чем зарабатывали параваны. В дом Маммачи его не приглашала (за исключением тех случаев, когда надо было что-нибудь починить или наладить). Он, считала она, должен быть доволен уже тем, что ему позволено находиться на территории фабрики и касаться того, чего касаются прикасаемые. Она говорила, что для паравана это немалое достижение.
За годы отсутствия Велютта нисколько не растерял ни своей сообразительности, ни уверенности в себе. Велья Папан теперь боялся за него еще больше, чем прежде. Но сдерживался. Помалкивал.
Помалкивал до тех пор, пока Ужас не взял над ним власть. Пока он не увидел, как ночь за ночью реку пересекает маленькая лодчонка. Пока не увидел, как она возвращается на рассвете. Пока не увидел, чего касался его неприкасаемый сын. И не просто касался.
Куда входил.
Чем обладал.
Когда Ужас взял над ним власть, Велья Папан пошел к Маммачи. Заемным глазом он смотрел прямо перед собой. Живым глазом он плакал. Одна щека у него блестела от слез. Другая оставалась сухой. Головой своей он мотал из стороны в сторону, пока Маммачи не велела ему перестать. Тело его сотрясалось, как у больного малярией. Маммачи велела ему перестать, но он не мог, потому что страх не подчиняется повелениям. Даже страх паравана. Велья Папан рассказал Маммачи о том, что увидел. Он принялся молить Господа о прощении за то, что взрастил чудовище. Он вызвался пойти и убить сына голыми руками. Разрушить то, что сам создал.
На шум из соседней комнаты вышла Крошка-кочамма. Узнав, в чем дело, она увидела впереди Тяготы и Муки и тайно, в глубине души, возрадовалась.
– Как она запах-то могла терпеть? – сказала она среди прочего. – Ты ведь чувствовала, они все до одного пахнут, параваны эти.
И театрально содрогнулась, как девочка, которую насильно потчуют шпинатом. Параванскому запаху она предпочитала ирландско-иезуитский. Даже и сравнивать нечего.
Велютта, Велья Папан и Куттаппен жили в маленькой хижине из латерита чуть вниз по реке от Айеменемского Дома. Эстаппен и Рахель в три минуты добегали туда сквозь строй кокосовых пальм. Когда Велютта исчез, они только приехали в Айеменем с Амму и были слишком малы, чтобы его запомнить. Но за те месяцы, что прошли после его возвращения, они успели с ним накрепко подружиться. Им не разрешали к нему ходить, но они все равно ходили. И часами сидели у него в хижине на корточках – скрюченные знаки препинания в стружечном океане, – не уставая удивляться, как это он всегда заранее знает, какие гладкие формы таит в себе грубый кусок дерева. Они любили смотреть, как в руках у Велютты древесина мягчеет, делается податливой, как пластилин. Он учил их пользоваться рубанком. В погожие дни хижина пахла солнцем и свежими стружками. И еще красным рыбным карри с черными финиками. Самым лучшим, считал Эста, рыбным карри на всем белом свете.
Не кто иной, как Велютта, сделал для Рахели самую счастливую в ее жизни удочку и научил их с Эстой рыбачить.
И в тот лазурный декабрьский день он правда был там с красным флагом, это его она увидела сквозь свои красные солнечные очочки в колонне демонстрантов у железнодорожного переезда около Кочина.
Стальные сверла полицейских свистков дырявили Шумовой Зонтик. Сквозь лохматые дыры в нем Рахель видела клочки красного неба. В красном небе реяли, высматривая крыс, горячие красные коршуны. В их желтых глазах с кожистыми веками была дорога и движущиеся в колонне красные флаги. И белая рубашка на черной спине с родимым пятном.
В колонне.
В складках шейного жира у Крошки-кочаммы ужас, пот и тальковая присыпка перемешались в розовато-лиловую пасту. В уголках рта выступила белесая слюна. В одном из демонстрантов ей привиделся наксалит по имени Раджан, чью фотографию она видела в газетах и который, по слухам, подался из Пальгхата на юг. Ей почудилось, что он посмотрел прямо ей в глаза.
Мужчина с красным флагом и похожим на узел лицом открыл незапертую автомобильную дверцу, у которой сидела Рахель. Проем наполнился людьми, остановившимися поглазеть.
– Потеем, малышка? – незло спросил ее на малаялам человек-узел. Потом зло: – А сказала бы папочке, пусть раскошелится на кондиционер! – И, придя в восторг от своего остроумия и умения высказаться впопад, он радостно взвизгнул. Рахель улыбнулась ему, довольная тем, что Чакко приняли за ее отца. Как будто у них нормальная семья.
– Не отвечай! – хрипло прошептала Крошка-кочамма. – Смотри вниз! Ни куда больше!
Мужчина с флагом переключил внимание на нее. Она сидела, уставившись в пол машины. Как робкая испуганная невеста, которую выдают замуж за незнакомца.
– Здравствуй, сестричка, – старательно сказал мужчина по-английски. – Твое имя, пожалуйста.
Не получив от Крошки-кочаммы ответа, он оглянулся на дружков.
– У нее имени нет – видали?
– Может, назовем ее Модаляли Мариякутти? – хихикая, предложил один. «Модаляли» означает на малаялам «хозяйка», «хозяин»; «Мариякутти» – «маленькая Мария».
– А, В, С, D, X, Y, Z, – сказал другой неизвестно почему.
Все больше студентов останавливалось у машины. Головы у них были обвязаны от солнца носовыми платками или бомбейскими полотенцами с набивным рисунком. Они походили на статистов, сбежавших из южноиндийской версии «Последнего путешествия Синдбада».
Человек-узел вручил Крошке-кочамме свой красный флаг.
– Вот, – сказал он. – Держи.
По-прежнему не глядя на него, Крошка-кочамма взяла флаг.
– Помахай, – приказал он.
Ей пришлось помахать. Выбора у нее не было. От флага шел магазинный запах новой материи. Несмятой и пыльной. Махая, она как бы и не махала в то же время.
– Теперь скажи: инкилаб зиндабад.
– Инкилаб зиндабад, – прошептала Крошка-кочамма.
– Вот умница.
Толпа дружно захохотала. Раздался резкий свисток.
– Ну хорошо, – сказал мужчина Крошке-кочамме по-английски, словно они заключили удачную сделку. – Пока-пока!
Он с силой захлопнул лазурную дверь. Крошка-кочамма колыхнулась. Толпа, собравшаяся у машины, рассосалась – люди двинулись дальше.
Крошка-кочамма скатала красный флаг и положила его на полочку под задним окном. Четки сунула обратно в блузку, где они обычно хранились промеж ее дынь. Спасая остатки достоинства, она стала суетливо-деятельной.
Когда прошли последние демонстранты, Чакко сказал, что теперь можно открыть окна.
– Ты уверена, что это был он? – обратился Чакко к Рахели.
– Кто? – спросила она, вдруг насторожившись.
– Ты уверена, что это был Велютта?
– Мммм… – замялась Рахель, выгадывая время, пытаясь расшифровать мысленные сигналы, которые бешено слал ей Эста.
– Я спрашиваю, ты уверена, что человек, которого ты видела, был Велютта? – в третий раз задал ей вопрос Чакко.
– Ммм… ннда… нн… ннпочти, – проговорила Рахель.
– Ты почти уверена? – спросил Чакко.
– Нет… это был почти Велютта, – сказала Рахель. – Он почти был на него похож…
– То есть ты не уверена?
– Почти нет. – Рахель бросила косой взгляд на Эсту в надежде на одобрение.
– Наверняка это был он, – сказала Крошка-кочамма. – Тривандрам его таким сделал. Их всех туда тянет, а возвращаются они бог знает какие важные.
Ее проницательность не произвела ни на кого особенного впечатления.
– Нам следовало бы приглядеть за ним, – сказала Крошка-кочамма. – Как бы он не затеял на фабрике профсоюзную возню… Я уже кое что замечала, грубость иной раз, неблагодарность… На днях я попросила его натаскать мне камней для альпийской горки, так он…
– Я видел Велютту дома сегодня утром, – бодро вставил Эста. – Как это мог быть он сейчас?
– Ради его же блага, – мрачно проговорила Крошка-кочамма, – я хочу на деяться, что его тут нет. А ты, Эстаппен, не перебивай взрослых.
Она была раздосадована тем, что никто не спросил ее, что такое альпийская горка.
В последующие дни вся ярость Крошки-кочаммы сконцентрировалась на Велютте, которого она прилюдно ругала. Она оттачивала эту ярость, словно карандаш. Велютта в ее представлении сделался ответствен за всю демонстрацию. Он был человеком, который заставил ее махать марксистским флагом. И человеком, который окрестил ее Модаляли Мариякутти. И всеми людьми, которые смеялись над ней.
Она прониклась к нему ненавистью.
Рахель видела по наклону головы Амму, что она еще сердится. Рахель посмотрела на свои часики. Без десяти два. А поезда нет как нет. Она легла подбородком на подоконник дверцы. Она отчетливо ощущала давивший на кожу серый матерчатый хрящ, куда утапливалось стекло. Она сняла солнечные очочки, чтобы получше рассмотреть расплющенную на дороге лягушку. Она была настолько мертвая и настолько плоская, что казалась не лягушкой даже, а пятном на дороге в форме лягушки. Рахель задумалась о том, не превратилась ли мисс Миттен, когда ее убил молоковоз, в пятно, имеющее форму мисс Миттен.
С убежденностью, какую дает глубокая вера, Велья Папан говорил близнецам, что на свете не существует черных кошек. Он утверждал, что это всего лишь черные кошачьи дыры в мироздании.
На дороге было множество пятен.
Плоские мисс-миттенские пятна в мироздании.
Плоские лягушачьи пятна в мироздании.
Плоские вороньи пятна от ворон, пытавшихся есть плоские лягушачьи пятна в мироздании.
Плоские пятна от собак, пытавшихся есть плоские вороньи пятна в мироздании.
Перья. Манго. Плевки.
Всю дорогу до Кочина.
Солнце светило сквозь окно «плимута» прямо на Рахель. Она закрыла глаза и принялась светить ему навстречу. За опущенными веками глазам все равно было ярко и жарко. Небо было оранжевым, а кокосовые пальмы превратились в хищные морские актинии, норовящие поймать щупальцами и съесть беззащитное облачко. По небу проплыла прозрачная пятнистая змея с раздвоенным языком. За ней – прозрачный римский воин на пятнистой лошади. Рассматривая изображения римских воинов в комиксах, Рахель удивлялась тому, что, уделяя так много внимания броне и шлемам, они оставляли ноги совершенно голыми. Это, считала она, глупо до невозможности. По причине погоды и по другим причинам.
Амму рассказывала им про Юлия Цезаря – как его заколол в здании Сената его лучший друг Брут. Как Цезарь рухнул на пол, пораженный в спину кинжалами, и воскликнул: «Et tu? Brute? – Так падай, Цезарь».
– О чем это говорит? – спросила Амму и сама же ответила: – О том, что никому нельзя доверять. Ни матери, ни отцу, ни брату, ни мужу, ни лучшему другу. Никому.
Что касается детей, то она (когда они поинтересовались) сказала, что это будет видно. Что Эста, к примеру, вполне может, когда вырастет, заразиться Поганым Мужским Шовинизмом.
По ночам Эста иногда вставал на кровати, завернувшись в простыню, и с возгласом «Et tu? Brute? – Так падай, Цезарь!» валился плашмя, не подгибая колен, словно заколотый. Кочу Мария, спавшая на полу на коврике, грозилась пожаловаться Маммачи.
– Пускай мамаша тебя к отцу отправит, – говорила она. – Там ломай кровати сколько душе угодно. А тутошние кровати не твои. И дом не твой.
Эста воскресал из мертвых, вставал на кровати во весь рост, провозглашал: «Et tu? Кочу Мария? – Так падай, Эста!» – и умирал вновь.
Кочу Мария была убеждена, что Et tu – английское ругательство, и ждала удобного случая, чтобы рассказать обо всем Маммачи.
У женщины в соседней машине на губах были крошки от печенья. Ее муж зажег сытую смявшуюся сигарету. Он выдул из ноздрей два дымных клыка и на миг сделался похож на дикого кабана. Миссис Кабан спросила Рахель, как ее зовут, специальным Детским Голосочком.
Рахель проигнорировала ее, и сам собой у нее выдулся слюнной пузырь.
Амму терпеть не могла слюнных пузырей. Она говорила, что они напоминают ей Баба. Их отца. Она говорила, что он постоянно выдувал слюну пузырями и тряс ногой. По ее словам, аристократы так себя не ведут – только канцеляристы.
Аристократы – это люди, которые не выдувают слюну пузырями и не трясут ногами. И не гогочут.
Амму говорила, что Баба часто вел себя так, словно был канцеляристом, хотя он им не был.
Когда Эста и Рахель оставались одни, они иногда играли в канцеляристов. Они выдували слюну пузырями, трясли ногами и гоготали, как гуси. Им вспоминался отец, с которым они жили между войнами. Как-то раз он дал им попробовать дымящуюся сигарету и рассердился из-за того, что они обмусолили ее и обслюнявили весь фильтр.
– Это вам, на хрен, не конфета! – сказал он, злой не на шутку.
Злость его они хорошо помнили. И злость Амму. Они помнили, как родители гоняли их однажды по комнате, словно бильярдные шары: от Амму – к Баба – к Амму – к Баба. Амму все время отталкивала Эсту: «Оставь одного себе. Я не потяну двоих». Позже, когда Эста спросил об этом Амму, она обняла его и велела не воображать себе всяких глупостей.
На единственной фотографии отца, какую они видели (Амму только раз дала им взглянуть на нее), он был в белой рубашке и в очках. Он выглядел симпатичным, аккуратным крикетистом. Одной рукой он придерживал Эсту, сидящего у него на плечах. Улыбающийся Эста опустил подбородок отцу на голову. Другой рукой Баба поднял и притиснул к себе Рахель. Та выглядела обиженной и дрыгала в воздухе Малышевыми ножками. Их черно-белые щеки кто-то разрисовал розовым.
Амму сказала, что он взял их на руки только ради снимка и что даже в ту минуту он был настолько пьян, что она боялась, как бы он их не уронил. Она стояла совсем рядом, чуть-чуть за краем карточки, готовая, если что, подхватить их. Тем не менее Эста и Рахель считали, что, если бы не щеки, это была бы отличная фотография.
– Прекрати сейчас же! – крикнула Амму, да так громко, что Мурлидхаран, который спрыгнул со своего дорожного указателя и двинулся было к «плимуту» в желании заглянуть внутрь, попятился, суматошно задергав обрубками рук.
– Что? – спросила Рахель, хотя мгновенно поняла что. Слюнной пузырь. – Извини, Амму.
– Извинениями не воскресишь мертвеца, – вставил Эста.
– Ну нельзя же! – сказал Чакко. – Нельзя диктовать человеку, что ему делать и чего не делать с его собственной слюной!
– А ты не вмешивайся, – отрезала Амму.
– Это ей напоминает кое о чем, – объяснил дяде проницательный Эста. Рахель надела солнечные очки. Мир окрасился в злой цвет.
– Сними немедленно свои нелепые очки! – приказала Амму. Рахель сняла немедленно свои нелепые очки.
– Ты обращаешься с ними как фашистка, – сказал Чакко. – Перестань, Бога ради! Даже у детей есть свои права.
– Не произноси имени Господа напрасно, – сказала Крошка-кочамма.
– А я и не напрасно, – возразил Чакко. – Очень веская была причина.
– Хватит выставлять себя Детским Спасителем! – сказала Амму. – Дойдет до дела, ты и пальцем ради них не шевельнешь. И ради меня тоже.
– А я должен? – спросил Чакко. – С какой стати ты мне предлагаешь за них отвечать?
– Он сказал, что Амму, Эста и Рахель – жернова у него на шее.
У Рахели ноги с задней стороны сделались мокрые от пота. Ей стало скользко на обитом дерматином сиденье «плимута». О жерновах они с Эстой кое-что знали. В «Мятеже на „Баунти“» людей, которые умирали на корабле, заворачивали в белые простыни и кидали за борт, привязав к шее жернов, чтобы труп канул на дно. Эста не мог понять, как они решали перед отплытием, сколько жерновов требуется взять с собой.
Эста уронил голову на колени.
И испортил себе зачес.
Шум дальнего поезда начал подниматься, как пар, от заляпанного лягушками шоссе. Листья ямса по обе стороны железнодорожных путей закивали в единодушном согласии. Дадададада.
Бритые паломники в «Бина-моль» затянули очередной бхаджан.
– Эти индусы, я вам скажу, – промолвила Крошка-кочамма с благочестивой брезгливостью. – Для них не существует ничего личного.
– А еще они рогатые и чешуйчатые, – съязвил Чакко. – И я слыхал, что детки их вылупляются из яиц.
У Рахели на лбу было две выпуклости, и Эста сказал, что они превратятся в рога. По крайней мере одна, потому что Рахель наполовину индуска. Она не догадалась поинтересоваться насчет его рогов. Ведь что будет у Нее, то непременно будет и у Него.
Шумно вломился поезд, неся над собой столб черного плотного дыма. Общим счетом тридцать два вагончика, и в дверных проемах было полно молодых людей со шлемистыми прическами, ехавших на Край Света посмотреть на тех, кто свалился с Края. Они валились с него и сами, если, заглядывая вниз, слишком сильно тянули шеи. Летели в темную крутящуюся воронку, и прически их выворачивались наизнанку.
Поезд прошел настолько быстро, что непонятно было, почему такой малости надо было ждать так долго. Листья ямса, которым пора уже было успокоиться, все кивали и кивали, выражая полнейшее, безоговорочное согласие.
Прозрачная вуаль угольной пыли медленно опустилась вниз, как грязное благословение, и нежно окутала неподвижные машины.
Чакко запустил мотор «плимута». Крошка-кочамма решила изобразить веселье. Она завела песню:
Мерный бой
Часов в прихожей
Нагонял тоску.
Вдруг из детской
Птичий голос
Прокричал…
Она посмотрела на Эсту и Рахель, ожидая от них Ку-ку.
Они молчали.
Начал дуть путевой ветерок. Мимо окон пошли мелькать деревья и телефонные столбы. Неподвижные птицы отъезжали назад на скользящих проводах, как невостребованный багаж на ленте в аэропорту.
Бледная, рыхлая дневная луна ехала по небу в одном направлении с ними. Огромная, как брюхо надувшегося пивом мужчины.