Глава 13
Пессимист и оптимист
Чакко переселился в кабинет Паппачи, отдав Софи-моль и Маргарет-кочамме свою спальню. Это была маленькая комната, окно которой глядело на запущенную и плохо используемую каучуковую плантацию, купленную преподобным И. Джоном Айпом у соседа. Одна дверь соединяла спальню с остальными комнатами дома, другая (тот самый отдельный вход, который Маммачи соорудила для того, чтобы Чакко мог, не беспокоя других, удовлетворять свои Мужские Потребности) вела прямо в боковой дворик.
Софи-моль спала на маленькой раскладушке, которую поставили для нее рядом с большой кроватью. Ее голова была полна стрекотания медленного потолочного вентилятора. Голубо-серо-голубые глаза вдруг открылись.
Не Спящие
Не Мертвые
Не Спокойные
Сон был отброшен напрочь.
В первый раз с тех пор, как умер Джо, первая ее мысль после пробуждения была не о нем.
Она оглядела комнату. Не двигаясь, просто поводя глазами. Разведчица, плененная на вражеской территории, замышляющая эффектный побег.
На столе у Чакко стояла ваза с неумело расположенными цветами гибискуса, уже поникшими. Вдоль стен стояли ряды книг. Застекленный шкаф был набит сломанными самолетиками из бальзового дерева. Искалеченными бабочками с глазами, полными мольбы. Деревянными женами злого короля, томящимися под действием его злых деревянных чар.
В ловушке.
Только одной – Маргарет, ее матери, – удалось спастись и бежать в Англию.
В спокойной хромированной сердцевине серебристого потолочного вентилятора вращалась комната. Бежевая ящерица геккон, цветом напоминающая недопеченный бисквит, разглядывала девочку с интересом. Софи-моль подумала о Джо. Что-то дрогнуло у нее внутри. Она закрыла глаза.
Спокойная хромированная сердцевина серебристого потолочного вентилятора стала вращаться у нее в голове.
Джо умел ходить на руках. А когда ехал на велосипеде под гору, умел наполнить рубашку ветром.
Около нее на кровати по-прежнему спала Маргарет-кочамма. Она лежала на спине, сцепив руки на солнечном сплетении. Пальцы у нее распухли от жары, и обручальное кольцо, казалось, слишком давило на один из них. Плоть обеих щек чуть осела, заставляя скулы выдаваться резче и оттягивая вниз углы рта в некой безрадостной улыбке, обнажавшей зубы лишь узенькой блестящей полоской. Свои в прошлом пышные брови она выщипала, превратив их в модные теперь тонкие графические дуги, даже во сне придававшие ее лицу слегка удивленное выражение. Прочие его выражения отрастали по мере роста новых волосков по обочинам дуг. Ее лицо разрумянилось. Лоб блестел от пота. Под румянцем, однако, затаилась бледность. Отсроченная печаль.
Тонкая ткань ее темно-синего с белым цветастого платья из хлопка с синтетикой обвисла и бессильно льнула к телу, повторяя его контуры, вздымаясь на груди и опадая меж ее длинных, сильных ног, словно она, эта ткань, тоже была непривычна к жаре и нуждалась в отдыхе.
На тумбочке рядом с кроватью стояла в серебряной рамке черно-белая свадебная фотография Чакко и Маргарет-кочаммы, сделанная у церкви в Оксфорде. Шел легкий снежок. Мостовую и тротуар чуть присыпало. Чакко был одет, как Неру: белые брючки – чуридар – и длинная черная рубашка – шервани. Его плечи были припорошены снегом. В петлице у него красовалась роза, из грудного кармана выглядывал сложенный треугольничком платок. Обут он был в блестящие черные полуботинки – «оксфорды». Казалось, ему самому смешно, как он одет. Словно ряженый на маскараде.
На Маргарет-кочамме было длинное платье с кружевами; ее курчавые стриженые волосы украшала дешевая диадема. Фата была откинута с лица. Видно было, какая она высокая. Они оба выглядели счастливыми. Молодые, стройные, прищурившиеся от солнца, которое било им в глаза. Она нахмурила лоб и сдвинула густые темные брови, мило контрастировавшие с белизной подвенечных кружев. Прищуренное облачко с бровями. Позади них стояла дородная представительная женщина с массивными лодыжками, одетая в длинное пальто, застегнутое на все пуговицы. Мать Маргарет-кочаммы. Слева и справа от нее стояли две внучки в клетчатых плиссированных юбочках и носочках, с одинаковыми челками. Обе хихикали, прикрывая рты ладошками. Мать Маргарет-кочаммы смотрела в сторону, за пределы снимка, словно пришла на бракосочетание против своей воли.
Отец Маргарет-кочаммы прийти отказался. Он не любил индийцев – считал их нечестными, жуликоватыми. Он не мог смириться с тем, что его дочь выходит за одного из них замуж.
В правом углу фотографии мужчина, едущий вдоль тротуара на велосипеде, оглянулся, чтобы получше рассмотреть диковинную чету.
Маргарет-кочамма познакомилась с Чакко, когда работала официанткой в оксфордском кафе. Ее семья жила в Лондоне. Отец был владельцем булочной. Мать работала в шляпном ателье. За год до встречи с Чакко Маргарет-кочамма уехала из родительского дома единственно из юношеского стремления к независимости. Она намеревалась работать, копить деньги на педагогические курсы, а потом поступить на работу в школу. В Оксфорде она снимала маленькую квартирку на паях с подругой. С другой официанткой в другом кафе.
Расставшись с родителями, Маргарет-кочамма вскоре обнаружила, что чем дальше, тем больше становится именно такой, какой они хотели ее видеть. Столкнувшись лицом к лицу с Действительностью, она нервно цеплялась за старые заученные правила и бунтовать могла при желании лишь против самой себя. Поэтому в Оксфорде она жила все той же строгой, неяркой жизнью, из которой думала вырваться, – разве что, слушая пластинки, делала громкость чуть больше, чем ей позволяли дома.
И вот однажды утром в кафе вошел Чакко.
Дело было летом в последний год его учебы. Он был один. Его мятая рубашка была застегнута не на те пуговицы. Шнурки ботинок волочились по полу. Его волосы, спереди аккуратно причесанные и приглаженные, сзади топорщились колючим нимбом. Он был похож на безалаберного дикобраза, почему-то причисленного к лику блаженных. Он был высок ростом, и даже невообразимая одежда (дурацкий галстук, потертый пиджак) не скрыла от Маргарет-кочаммы, что он хорошо сложен. Вид у него был веселый, и он часто щурил глаза, как будто хотел прочесть что-то вдали без очков, которые забыл дома. Уши у него оттопыривались, как ручки сахарницы. Его неопрятная внешность как-то не вязалась с атлетической фигурой. Единственным указанием на то, что в нем таится толстяк, были лоснящиеся, счастливые щеки.
В нем не было той неуверенности, той смущенной неловкости, что, как считается, свойственна неряшливым и рассеянным людям. У него был очень приветливый вид, словно он наслаждался обществом какого-то невидимого приятеля. Он уселся у окна, поставил руку локтем на стол, оперся щекой на чашу ладони и стал с улыбкой оглядывать пустое кафе, как будто хотел завязать беседу с мебелью. Он заказал кофе все с той же располагающей улыбкой, при этом словно бы не замечая высокую темнобровую официантку, которая приняла у него заказ.
Она вздрогнула, когда он положил в кофе, где было очень много молока, две полные ложки сахара.
Потом он попросил яичницу-глазунью и тост. Еще одну чашку кофе и клубничное варенье.
Когда она принесла заказанное, он спросил, словно продолжая прерванный разговор:
– Слыхали вы про отца, у которого было двое близнецов?
– Нет, – ответила она, ставя перед ним завтрак. Почему-то (вероятно, из естественной скромности и инстинктивной сдержанности в обращении с иностранцем) она не выказала острого интереса к истории об Отце Двоих Близнецов, которого он, по-видимо му, от нее ожидал. Но Чакко не обиделся.
– У одного человека было двое близнецов, – сказал он Маргарет-кочамме. – Пит и Стюарт. Пит был Оптимист, а Стюарт – Пессимист.
Он выковырял из варенья клубничины и разложил их по краю тарелки. Сироп намазал толстым слоем на промасленный тост.
– На их тринадцатый день рождения отец подарил Стюарту – Пессимисту – дорогие часы, столярный набор и велосипед.
Чакко поднял глаза на Маргарет-кочамму, чтобы проверить, слушает ли она.
– А Питу – Оптимисту – он всю спальню завалил конским навозом.
Чакко положил яичницу на тост, раздавил яркие подрагивающие желтки и размазал их поверх клубничного сиропа тыльной стороной чайной ложки.
– Увидев подарки, Стюарт ворчал все утро. Столярный набор ему был не нужен часы ему не нравились, у велосипеда были не те шины.
Маргарет-кочамма перестала слушать, потому что ее заворожил диковинный ритуал, развертывающийся на его тарелке. Тост, покрытый сиропом и желтком, был разрезан на аккуратные маленькие квадратики. Извлеченные из варенья клубничины Чакко одну за другой изящно рассек на части.
– А когда отец зашел в комнату Пита – то бишь Оптимиста, – он не увидел сына а только услышал, что кто-то яростно работает лопатой и тяжко отдувается. Конский навоз летал по всей комнате.
Чакко уже трясся от беззвучного смеха, предвкушая концовку анекдота. Смеющимися руками он украсил каждый яркий желто-красный квадратик тоста клубничным кусочком, отчего весь его завтрак стал похож на красочное угощение, какое может приготовить старушка, пригласившая гостей посидеть за бриджем.
– «Что ты делаешь, черт тебя побери?» – заорал отец на Пита.
Ломтики тоста были посолены и поперчены. Чакко помедлил перед эффектным финалом, со смехом устремив взгляд на Маргарет-кочамму, которая улыбалась, глядя на его тарелку.
– Из глубины навозной кучи прозвучал ответ. «Меня не проведешь, папа, – сказа. Пит. – Ведь если так много дерьма, где-то здесь и пони должен быть!»
Чакко, держа в одной руке нож, в другой вилку, откинулся на спинку стула в пустом кафе и стал смеяться визгливым, икающим, заразительным смехом толстяка – смехом от которого по его щекам заструились слезы. Маргарет-кочамма, мало что уловившая улыбалась. Потом она стала смеяться над его смехом. Хохоты их подпитывали друг друг и наконец дошли до настоящей истерики. Когда в зал заглянул хозяин кафе, он увидел посетителя (не слишком респектабельного) и официантку (так, серединка на половинку) беспомощно втянутых в спираль оглушительного смеха.
Тем временем другой посетитель (постоянный) пришел незамеченным и ждал, пока его обслужат.
Хозяин стал с нарочито громким звяканьем протирать и без того чистые стаканы многозначительно стучать на прилавке посудой. Идя принимать следующий заказ, Mapгарет-кочамма попыталась взять себя в руки. Но все равно в глазах у нее стояли слезы, ей пришлось придушить новую смеховую очередь, отчего голодный человек, заказывавший ей завтрак, поднял глаза от меню и поджал тонкие губы, выражая молчаливо неодобрение.
Она украдкой бросила взгляд на Чакко, который смотрел на нее и улыбался. Это был безумно теплая улыбка.
Он покончил с завтраком, расплатился и ушел.
Хозяин сделал Маргарет-кочамме строгое замечание и прочел ей лекцию по Этике Обслуживания. Она извинилась перед ним. Она искренне сожалела о своем поведении
Вечером, после работы, она думала о случившемся, и ей было немного не по себе. Вообще-то она не была легкомысленна и не видела ничего хорошего в том, чтобы так отчаянно хохотать с совершенно незнакомым человеком. Это казалось ей излишней фамильярностью, неоправданной близостью. Она не понимала, что именно заставило ее так смеяться. Явно не сам анекдот.
Ей вспомнился смех Чакко, и улыбка долго еще не уходила у нее из глаз.
Чакко зачастил в это кафе.
Он всегда являлся со своим невидимым приятелем и с приветливой улыбкой. Даже если его обслуживала не Маргарет-кочамма, он все равно искал ее глазами, и они обменивались тайными улыбками, вызывавшими к жизни их общее воспоминание о Смехе.
Маргарет-кочамма почувствовала, что всякий раз ждет прихода Неопрятного Дикобраза. Без нетерпения, но с некой подспудной теплотой. Она узнала, что он родсовский стипендиат из Индии. Что он изучает античную литературу. Что он гребет за Бэллиол-колледж.
До самого дня свадьбы она не думала всерьез, что когда-нибудь согласится за него выйти.
Через несколько месяцев после того, как они начали встречаться вне кафе, она стала бывать у него на квартире, где он жил как беспомощный принц в изгнании. Несмотря на все усилия служителя и уборщицы, в комнате у него всегда было грязно. На полу валялись книги, пустые винные бутылки, грязное белье и окурки. Шкафы было опасно открывать, потому что одежда, обувь и книги начинали сыпаться оттуда лавиной вниз, а иные из книг были увесистые и могли всерьез ушибить. Маргарет-кочамма с ее маленькой упорядоченной жизнью сдалась на милость этого поистине барочного бедлама с тихим вздохом теплокровного существа, окунающегося в холодное море.
Она обнаружила, что под внешностью Неопрятного Дикобраза воюют между собой изломанный Марксист и невозможный, неизлечимый Романтик, который забывал гасить свечи, ронял на пол винные бокалы, потерял кольцо. Который любил ее в постели с такой бешеной страстью, что у нее перехватывало дыхание. До него она считала себя малоинтересной – толстоватая талия, массивные лодыжки. Не уродиной, конечно. Обыкновенной девушкой. Но когда она была с Чакко, прежние представления отступали. Открывались новые горизонты.
Никогда раньше она не встречала человека, который говорил бы о мире – о том, что он такое есть, как он таким стал и что из него может получиться, – так, как другие, кого она знала, говорили о работе, друзьях и выходных на побережье.
Когда она была с Чакко, ее душа словно бы устремлялась из узких пределов ее родного острова в необозримые, диковинные просторы его страны. С ним ей казалось, что им принадлежит весь мир, что он распластался перед ними, готовый для изучения, как разрезанная лягушка на анатомическом столе.
За год, пока они были знакомы, но еще не поженились, она открыла в себе некое волшебство и до поры до времени чувствовала себя вольным джинном, вызволенным из лампы. По молодости своей она думала, что любит Чакко, – на самом же деле просто она робко, на ощупь осваивалась в самой себе.
А что касается Чакко, Маргарет-кочамма была первой близкой ему женщиной. Не то чтобы первой женщиной, с которой он спал, но первой по-настоящему близкой. Больше всего ему в ней нравилась ее самодостаточность. Это ее качество, в общем-то обычное для англичанки, было в глазах Чакко чем-то исключительным.
Ему нравилось, что Маргарет-кочамма не цеплялась за него. Что она не была уверена в своих чувствах к нему. Что до последнего дня он не знал, выйдет она за него или нет. Ему нравилось, как она, проснувшись утром, садилась на кровати, резким винтовым движением поворачивалась к нему длинной белой обнаженной спиной, смотрела на часы и деловито говорила: «Вот разоспалась, пора ноги в руки». Ему нравилось, как она садилась на велосипед и уезжала на работу. Ему нравилось, что она с ним спорила, и в глубине души его радовали изредка случавшиеся с ней взрывы негодования по поводу его упадочничества.
Он был внутренне благодарен ей за то, что она не стремилась за ним ухаживать. За то, что не порывалась прибирать его комнату. За то, что не хотела быть его квохчущей мамашей. Он сделался зависим от Маргарет-кочаммы именно потому, что она не была от него зависима. Он боготворил ее за то, что она не боготворила его.
О его родных Маргарет-кочамма знала очень мало. Он редко о них говорил.
По правде сказать, в оксфордские годы Чакко редко о них вспоминал. Слишком много событий происходило в его жизни, и Айеменем казался очень далеким. Река – узенькой. Рыба в ней – мелкой.
Настоятельной нужды в общении с родителями у него не было. Родсовской стипендии на жизнь вполне хватало. Без их денежной помощи он мог обойтись. Он очень сильно любил Маргарет-кочамму, и для других в сердце у него места не было.
Маммачи писала ему регулярно, давая подробные отчеты о своих неаппетитных ссорах с мужем и тревогах за будущее Амму. Он редко дочитывал письмо до конца. Иногда просто выбрасывал не читая. Сам никогда не писал домой.
В единственный свой приезд (когда он не позволил Паппачи ударить Маммачи латунной вазой, когда при лунном свете было казнено кресло-качалка) он все равно мало что почувствовал, и ему было невдомек, что он уязвил отца до глубины души, что мать воспылала к нему двойной страстью, что младшая сестра вдруг расцвела. Он приехал и уехал в каком-то трансе, беспрестанно томясь по девушке с длинной белой спиной, которая ждала его в Англии.
Зимой, окончив Бэллиол-колледж (экзамены он сдал неважно), Чакко женился на Маргарет-кочамме. Без согласия ее родителей. Без ведома его родителей.
Они решили, что, пока он не найдет себе работу, он будет жить в квартире Маргарет-кочаммы, заменив собой Другую официантку из Другого кафе.
Момент для свадьбы был выбран крайне неудачно.
К заботам совместной жизни добавилось безденежье. Стипендия ему уже не полагалась, а квартиру нужно было теперь оплачивать полностью.
Перестав грести, он начал неожиданно преждевременно раздаваться вширь. Чакко сделался Толстяком, чье тело было под стать смеху, каким он смеялся.
За год супружества очарование студенческой праздности сошло в ее глазах на нет. Ее больше не забавляло то, что, придя с работы, она заставала в квартире ту же грязь и беспорядок, какие были до ее ухода. Что он даже мысли не допускал о том, чтобы застелить постель, постирать, вымыть посуду. Что его нимало не смущали сигаретные подпалины на новой софе. Что он был не способен, идя на собеседование по поводу приема на работу, правильно застегнуть рубашку, завязать галстук и зашнуровать ботинки. После первого года она уже готова была променять анатомический стол и лягушку на что-нибудь попроще и попрактичней. Как, например, мужнина работа и чистое жилье.
В конце концов Чакко нашел временную, плохо оплачиваемую должность в заграничном отделе Индийского управления по производству и продаже чая. В надежде, что это поведет к другим назначениям, они с Маргарет переехали в Лондон. В еще более тесную, еще более мрачную квартиру. Родители Маргарет-кочаммы встретиться с ней отказались.
С Джо она познакомилась, когда только-только узнала, что беременна. Он был старый школьный приятель ее брата. Маргарет-кочамма была тогда на вершине своей физической привлекательности. Беременность румянила ее щеки и заставляла блестеть ее густые темные волосы. Несмотря на трудности замужества, в ней, как во многих беременных, ощущалась затаенная радость, благоговение перед собственным телом.
Джо был биологом. Он готовил для маленького издательства третье издание «Биологического словаря». Джо обладал всеми качествами, каких Чакко был лишен.
Он был надежен. Платежеспособен. Худощав.
Маргарет-кочамма потянулась к нему, как растение в зашторенной комнате к световому лучу.
Временная работа Чакко закончилась, и, не сумев найти другую, он написал Маммачи – сообщил ей о своей женитьбе и попросил денег. Маммачи, хоть и была сражена известиями, тайком заложила свои драгоценности и выслала деньги ему в Англию. Их оказалось мало. Их всегда оказывалось мало.
Когда пришло время родов, Маргарет уже было ясно, что ради себя и своей дочери она должна оставить Чакко. Она попросила его о разводе.
Вернувшись в Индию, Чакко легко нашел там работу. Несколько лет преподавал в Мадрасском христианском колледже, а после смерти Паппачи вернулся в Айеменем с машиной «бхарат» для закрывания банок, с веслом из Бэллиол-колледжа и с разбитым сердцем.
Маммачи с радостью приняла его обратно в свою жизнь. Она кормила его, обшивала, заботилась о том, чтобы каждый день у него в комнате были свежие цветы. Чакко нуждался в материнском восхищении. Он, можно сказать, требовал его, но платил за него матери презрением и потаенно наказывал ее. Он принялся пестовать свою полноту и общий телесный упадок. Он носил дешевые териленовые рубашки с набивным рисунком, белые мунду и самые уродливые пластиковые сандалии, какие мог найти. Если Маммачи принимала родственников, знакомых или приехавшую из Дели старую подругу, Чакко выходил к изысканно накрытому обеденному столу – великолепный фарфор, красивейшие букеты из орхидей, – садился и начинал колупать старую болячку или чесать большие, темные, продолговатые мозоли, которые не сходили у него с локтей.
Его излюбленной мишенью были гости Крошки-кочаммы – католические епископы и священники, которые часто заходили на огонек. В их присутствии Чакко снимал сандалии и проветривал отвратительные, полные гноя диабетические фурункулы на ступнях.
– Смилуйся, Господи, над бедным прокаженным, – говорил он, пока Крошка-кочамма изо всех сил отвлекала гостей от этого зрелища, вынимая из их длинных бород застрявшие там крошки печенья или кусочки банановых чипсов.
Но самыми мучительными из потаенных наказаний, которыми Чакко изводил Маммачи, были разговоры о Маргарет-кочамме. Он затевал их часто, и в них звучала странная гордость. Как будто он восхищался ею за то, что она бросила его.
– Она променяла меня на лучшего мужчину, – говорил он Маммачи, и она вздрагивала, словно уничижительный отзыв касался ее, а не его.
Маргарет-кочамма регулярно писала, сообщая Чакко о Софи-моль. Она заверяла его, что Джо стал для девочки чудесным, заботливым отцом и что Софи-моль души в нем не чает: это радовало и печалило Чакко в равной мере.
Маргарет-кочамма была счастлива с Джо. Счастливей, пожалуй, чем была бы, не будь этих шатких, беспорядочных лет с Чакко. Она вспоминала о Чакко с нежностью, но без сожаления. Она не понимала, насколько сильно ранила его: ведь она по-прежнему считала себя обыкновенной женщиной, а его – необыкновенным мужчиной. И поскольку Чакко ни вначале, ни потом не выказал обычных признаков горя и сердечной муки, Маргарет-кочамма решила, что он в такой же степени считает их связь своей ошибкой, в какой она – своей. Когда она рассказала ему про Джо, он оставил ее печально, но тихо. Со своим невидимым приятелем и с приветливой улыбкой.
Они часто писали друг другу, и с годами их отношения крепли. Для Маргарет-кочаммы это была уютная, добрая дружба. Для Чакко это был способ, единственный способ оставаться связанным с матерью своего ребенка и единственной женщиной, которую он когда-либо любил.
Когда Софи-моль пришло время идти в школу, Маргарет-кочамма поступила на педагогические курсы и, окончив их, устроилась учительницей начальных классов в Клапеме. Когда пришла весть о гибели Джо, она была в учительской. Новость сообщил молодой полицейский, сделавший скорбное лицо и державший каску в руке. У него был странно-комический вид, как у плохого актера, проходящего пробу на трагическую роль. Маргарет-кочамма хорошо запомнила, что первым ее побуждением, когда он вошел, было улыбнуться.
Если не ради себя, то ради Софи-моль Маргарет-кочамма приложила все силы, чтобы перенести случившееся спокойно. Чтобы сделать вид, что переносит его спокойно. Она не взяла отпуска на службе. Она настояла на том, чтобы распорядок дня Софи-моль остался неизменным. Доделай домашнюю работу. Доешь яйцо. Нет, мы с тобой не имеем права пропускать школу.
Она скрыла боль под деловитой бодростью педагога. Непреклонная дыра в мироздании в форме учительницы (иногда шлепающей).
Но когда Чакко написал ей и пригласил в Айеменем, что-то в ней вдруг вздохнуло и просело. Несмотря на все, что случилось между ней и Чакко, он был единственным человеком на свете, с кем ей хотелось провести Рождество. Чем больше она думала, тем сильней к этому склонялась. Она убедила себя, что и для Софи-моль поездка в Индию будет очень полезна.
И в конце концов, понимая, насколько странным это покажется знакомым и сослуживцам – бегство к первому мужу почти сразу после смерти второго, – Маргарет-кочамма сняла деньги со срочного вклада и купила два авиабилета. Лондон – Бомбей – Кочин.
Это решение терзало ее до конца дней.
* * *
Она забрала с собою в могилу фотографию бездыханной дочери, лежащей на шезлонге в гостиной Айеменемского Дома. Даже на расстоянии видно было, что девочка мертва. Не болеет, не спит. Дело было в том, как она лежала. Как располагались конечности, под каким углом. Дело было во всевластности Смерти. В ее ужасном спокойствии.
Речная тина и водоросли были вплетены в красивые каштановые волосы. Веки запавших глаз были изранены, покусаны рыбами. (Уж таковы они, эти глубоководные тихоплавающие рыбы. Все им надо попробовать на вкус.) На ее розовато-лиловом вельветовом передничке косым развеселым шрифтом было написано: Каникулы! Кожа у нее была сморщенная, как палец дхоби, который долго не вынимал рук из воды.
Губчатая русалочка, разучившаяся плавать.
В кулачке на счастье зажат серебряный наперсток. У Софи-моль.
Которая из наперстка пила.
Которая в гробу крутилась.
Маргарет-кочамма до конца жизни не простила себя за то, что взяла Софи-моль в Айеменем. И за то, что оставила ее там одну на два выходных, когда поехала с Чакко в Кочин подтвердить дату их обратного вылета.
Было около девяти утра, когда Маммачи и Крошка-кочамма узнали о том, что ниже по реке, где Миначал расширяется, приближаясь к лагунам, в воде найден труп белокожей девочки. Эсты и Рахели по-прежнему нигде не было видно.
В то утро никто из детей – ни один из троих – не пришел пить молоко. Крошка-кочамма и Маммачи решили, что они, наверно, пошли на реку купаться, что вызывало тревогу, потому что весь предыдущий день и большую часть ночи шел сильный дождь. Они знали, что река иногда бывает опасной. Крошка-кочамма отправила на поиски Кочу Марию, но та вернулась ни с чем. В хаосе после прихода Велья Папана никто не мог вспомнить, когда детей, собственно, видели в последний раз. Все это время на уме у людей было другое. Вполне возможно, что детей не было дома всю ночь.
Амму по-прежнему была заперта в своей спальне. Ключи были у Крошки-кочаммы. Через дверь она спросила Амму, имеет ли она представление о том, где могут быть дети. Крошка-кочамма постаралась изгнать из голоса панику, сделать вид, что интересуется просто так, между делом. В ответ что-то с грохотом ударило в дверь. Амму была вне себя от ярости, она никак не могла поверить, что это взаправду, что ее действительно заперли, как родня запирала сумасшедших в средние века. Только потом, когда мир вокруг них окончательно рухнул, когда в Айеменем доставили тело Софи-моль и Крошка-кочамма отперла Амму, – только тогда она начала глядеть дальше своего гнева и попыталась сообразить, что же произошло. Страх и тревога прояснили ее мысли, и только тогда она вспомнила, что́ она сказала своим близнецам, когда они подошли к двери ее спальни и спросили, из-за чего ее заперли. Какие слова бросила бездумно, не имея ничего подобного в мыслях.
– Из-за вас! – крикнула им Амму. – Если бы не вы, сидела бы я здесь, как же! Ничего бы этого не было! Меня бы здесь не было! Я была бы свободна! Мне вас в приют надо было сдать, как только вы родились! Вы жернова у меня на шее!
Прильнувшие к двери с той стороны, они не были видны ей. Наивный Зачес и стянутый «токийской любовью» Фонтанчик. Озадаченные двуяйцовые Представители Неизвестно Чего. Их Превосходительства Э. Пелвис и М. Дрозофила.
– Уходите отсюда! – сказала Амму. – Почему вы не уйдете и не оставите меня в покое?
Так они и сделали.
Когда единственным ответом, который Крошка-кочамма получила на свой вопрос о детях, оказался грохочущий удар в дверь спальни, она молча отошла. Ощущая внутри медленно вздымающийся страх, она принялась устанавливать очевидную, логическую и притом совершенно ложную связь между событиями прошлого вечера и исчезновением детей.
Дождь начался накануне вскоре после полудня. Вдруг жаркий день помрачнел, в небе послышались глухие раскаты. Кочу Мария, которая неизвестно по какой причине была не в настроении, стояла в кухне на своей низенькой скамеечке и яростно чистила большую рыбину, взметая пахучую пургу чешуи. Ее золотые серьги бешено раскачивались. Серебряные чешуйки летели по всей кухне, оседая на чайниках, стенах, приспособлениях для чистки овощей, ручке холодильника. Когда у дверей кухни появился Велья Папан, вымокший и дрожащий, она не повернула головы в его сторону. Вид у него был такой, словно он сильно выпил, и его живой глаз был красен. Он стоял минут десять, ожидая, пока его заметят. Когда Кочу Мария покончила с рыбой и принялась за лук, он кашлянул и спросил, нельзя ли видеть Маммачи. Кочу Мария прикрикнула на него, желая шугануть, но он не ушел. Каждый раз, когда он открывал рот, в ноздри Кочу Марии бил, словно молотком, запах арака. Она никогда раньше его таким не видела и маленько струхнула. Не сказать, что ей было невдомек, из-за чего он пришел, и поэтому она наконец решила позвать Маммачи. Она закрыла дверь кухни, оставив Велья Папана снаружи, на заднем дворе, ждать и пьяно покачиваться под проливным дождем. Хотя стоял декабрь, лило, как в июне. Циклоническая аномалия, писали газеты на следующий день. Правда, тогда всем здесь уже было не до газет.
Может быть, именно этот дождь побудил Велья Папана отправиться к двери кухни. Суеверному человеку, каким он был, странное для этого времени года буйство небес могло показаться знамением Божьего гнева. Пьяному суеверному человеку оно могло показаться началом конца света. Чем, в каком-то смысле, оно и было.
Когда Маммачи вошла в кухню в отделанном волнистой тесьмой светло-розовом халате поверх нижней юбки, Велья Папан поднялся по ступенькам кухонного крыльца и протянул ей заемный глаз. Он держал его на раскрытой ладони. Он сказал, что недостоин его иметь и хочет, чтобы она забрала его обратно. Его левое веко, дрябло прикрывавшее пустую глазницу, застыло в каком-то чудовищном подмигиванье. Как будто все, что рвалось у него с языка, было частью замысловатого розыгрыша.
– Что там у тебя? – спросила Маммачи, вытянув вперед руку; возможно, она решила, что Велья Папан почему-то хочет вернуть килограммовый пакет красного риса, который она дала ему утром.
– Это его глаз, – громко сказала ей Кочу Мария, у которой у самой глаза слезились от лука. Но Маммачи и без того уже дотронулась до стеклянного глаза. Она отдернула руку от этой слизистой твердости. От этой маслянистой мраморности.
– Ты нализался, что ли? – сердито сказала Маммачи под стук дождевых капель. – Как ты смеешь являться в таком виде?
Она ощупью нашла дорогу к раковине и, намылив руки, смыла с них глазную жижу пьяного паравана. Кончив, понюхала пальцы. Кочу Мария кинула Велья Папану старое кухонное полотенце и молчала, позволяя ему стоять и вытираться на верхней ступеньке крыльца, почти что в ее прикасаемой кухне, под наклонным свесом крыши, защищавшим его от дождя.
Немного успокоившись, Велья Папан возвратил глаз на место и заговорил. Он начал с перечисления благодеяний, оказанных его семье семьей Маммачи. От поколения к поколению. Он вспомнил, как задолго до того, как это пришло в голову коммунистам, преподобный И. Джон Айп дал в собственность его отцу Келану землю, на которой теперь стояла их хижина. Как Маммачи заплатила за его глаз. Как она помогла Велютте получить образование и дала ему работу…
Маммачи, хоть и сердилась, что он пьян, была даже не прочь послушать эпические истории о христианской щедрости ее родных и ее лично. Ничто не предвещало того, что за ними последовало.
Велья Папан заплакал. Плакала правая его половина. Слезы затопляли его живой глаз и скатывались по черной щеке. Другим своим глазом он каменно смотрел прямо перед собой. Старый параван, помнящий Время, Когда Пятились Назад, разрывающийся между Долгом и Любовью.
Потом Ужас взял над ним власть и вытряс из него слова. Он рассказал Маммачи о том, что видел. О маленькой лодчонке, пересекавшей реку ночь за ночью, и о тех, кто в ней сидел. О мужчине и женщине, что стояли в лунном свете вплотную. Соприкасаясь кожей.
Они ходили к дому Кари Саибу, сказал Велья Папан. В них вселился демон белого человека. Это была месть Кари Саибу за то, что сделал ему он, Велья Папан. Лодку (на которой сидел Эста и которую обнаружила Рахель) они привязывали к сухому стволу дерева у начала крутой тропки, которая вела через болото к заброшенной каучуковой плантации. Он видел ее там, эту лодку. Каждую ночь видел. Она покачивалась на воде. Пустая. В ожидании любовников. Она ждала часами. Иногда они появлялись среди высокой травы только на рассвете. Велья Папан видел их живым своим глазом. И другие их видели. Вся деревня уже знает. Пройдет немного времени – и Маммачи будет знать, так или иначе. Поэтому Велья Папан решил рассказать ей сам. Как параван и как человек, не полностью обладающий своим телом, он счел это своим долгом.
Любовники. Его порожденье и ее порожденье. Его сын и ее дочь. Сделавшие немыслимое мыслимым и заставившие невозможное произойти наяву.
Велья Папан говорил и говорил. Плакал. Рыгал. Шевелил губами. Маммачи не слышала его слов. Дождь забарабанил громче, капли начали взрываться у нее в голове. Она не слышала собственного крика.
Вдруг старая слепая женщина в отделанном волнистой тесьмой халате, с заплетенными в косичку седыми жидкими волосами шагнула вперед и со всей силы толкнула Велья Папана в грудь. Он покачнулся и, не найдя ногой ступеньку, полетел с крыльца вниз и растянулся в жидкой грязи. К этому он совершенно не был готов. Неприкасаемость, помимо прочего, означала и то, что можно было не ожидать прикосновений. По крайней мере в таких обстоятельствах. Человек ходил в физически непроницаемом коконе.
Крошка-кочамма, проходя мимо кухни, услыхала шум. Она увидела, что Маммачи плюет в стену дождя – ТЬФУ! ТЬФУ! ТЬФУ! – а под крыльцом в грязи простерся мокрый и плачущий Велья Папан. Он обещал пойти и убить сына. Разорвать его на части собственными руками.
Маммачи кричала:
– Пьяная скотина! Врешь, параванская сволочь!
Поверх шума и гама Кочу Мария прокричала Крошке-кочамме то, что рассказал Велья Папан. Крошка-кочамма сразу увидела неисчерпаемый потенциал ситуации и в тот же миг умастила свои мысли благоуханным елеем. Она расцвела. Она узрела здесь Руку Господню, наказывающую Амму за ее грехи и одновременно мстящую за унижение, которое она (Крошка-кочамма) претерпела от Велютты и демонстрантов, – за «Модаляли Мариякутти», за вынужденное маханье флагом. Она мигом подняла парус. Корабль благочестия, идущий твердым курсом сквозь море греха.
Пухлой рукой Крошка-кочамма обняла Маммачи за плечи.
– Похоже на правду, – сказала она тихим голосом. – Она на это способна, и еще как. Он тоже. Велья Папан не стал бы врать о таких вещах.
Она велела Кочу Марии дать Маммачи стакан воды и принести ей стул. Потом заставила Велья Папана повторить свой рассказ, то и дело прерывая его уточняющими вопросами: Чья лодка? Как часто? Когда это началось?
Когда Велья Папан кончил, Крошка-кочамма повернулась к Маммачи.
– Он должен убраться, – сказала она. – Сегодня же. Пока это не пошло дальше. Пока мы не погибли окончательно.
Потом она содрогнулась, как школьница. Тогда-то она и произнесла эти слова: Как она запах-то могла терпеть? Ты ведь чувствовала? Они все до одного пахнут, параваны эти.
Именно это обонятельное замечание, эта маленькая специфическая черточка раскрутила маховик Ужаса.
Гнев Маммачи на старого одноглазого паравана, пьяного, покрытого грязью и промокшего до нитки, изменил русло и превратился в холодное презрение к дочери и тому, что она сделала. Маммачи представила себе ее голой, совокупляющейся в грязи с человеком, который был поганым кули, больше никем. Воображение нарисовало ей это во всех деталях. Грубая черная параванская ладонь лежит на груди дочери. Его губы присосались к ее губам. Его черные бедра дергаются промеж ее расставленных ног. Их пыхтенье. Его особенный параванский запах. Как зверье, подумала Маммачи, и ее чуть не вырвало. Как сука в течке. Ее снисходительность к Мужским Потребностям сына стала топливом для непреодолимой ярости по отношению к дочери. Она запятнала то, что создавалось поколениями (во что внесли лепту и Благословенный Малыш, удостоенный личного благословения Антиохийского патриарха, и Королевский Энтомолог, и Родсовский Стипендиат, окончивший Оксфорд); она низвергла семью в пропасть. На протяжении многих будущих поколений, всегда отныне люди будут показывать на них пальцами на свадьбах и похоронах. На крестинах и днях рождения. Будут шептаться и подталкивать друг друга локтями. Все пропало, конец.
Маммачи потеряла контроль над собой.
Они сделали то, что должны были сделать, – две старые женщины. Маммачи предоставила топливо. Крошка-кочамма предоставила План. Кочу Мария была их малорослым сержантом. Они заперли Амму в ее спальне, заманив ее туда хитростью, и послали за Велюттой. Они понимали, что надо заставить его убраться из Айеменема до возвращения Чакко. Они не могли предсказать реакцию Чакко и не могли на него полагаться.
Не только они, однако, виновны в том, что события вышли из-под контроля и понеслись безумным волчком, бешено кружась и петляя. Круша все, что попадалось на пути. Не только они виновны в том, что, когда Чакко и Маргарет-кочамма вернулись из Кочина, было уже поздно.
Рыбак уже нашел Софи-моль.
Бросим на него взгляд.
В лодке с самого рассвета, близ устья реки, знакомой ему с детства. Все еще вздувшейся и быстрой после вчерашнего дождя. Что-то там качается на воде, и цвета привлекают его внимание. Розовато-лиловый. Каштановый. Пляжно-песчаный. Что-то там движется вместе с течением, торопится к морю. Он протягивает бамбуковый шест и подталкивает это к своей лодке. Сморщенная русалка. Нет, русалочка. Русалчонок. С каштановыми волосами. С носом Королевского Энтомолога и серебряным наперстком, зажатым в кулачке на счастье. Он вытаскивает ее из воды и кладет в лодку. Она лежит на тонком хлопчатобумажном полотенце среди серебристой рыбной мелочи, составившей его улов. Он гребет домой – тай-тай-така-тай-тай-томе, – думая о том, что никакой рыбак не может быть уверен, что хорошо знает свою реку. Никто не знает Миначал до конца. Никто не знает, что он может утащить или внезапно явить. Что и когда. Вот почему рыбаки так много молятся.
В коттаямской полиции дрожащую Крошку-кочамму провели в кабинет начальника отделения. Она рассказала инспектору Томасу Мэтью, какими обстоятельствами вызвано непредвиденное увольнение одного рабочего их фабрики. Паравана. Несколько дней назад, сказала она, он пытался… пытался силой взять ее племянницу. Разведенную, с двумя детьми.
Крошка-кочамма превратно представила отношения между Амму и Велюттой не ради Амму, а для того, чтобы избежать скандала и сохранить репутацию семьи в глазах инспектора Томаса Мэтью. Она и подумать не могла, что Амму потом сама навлечет позор на свою голову, что она отправится в полицию с тем, чтобы рассказать все как было. Говоря, Крошка-кочамма сама начинала верить в свои слова.
Инспектор хотел знать, почему об этом сразу не было заявлено в полицию.
– Мы уважаемая семья, – ответила Крошка-кочамма. – Мы не хотели, чтобы о нас судачили…
Инспектору Томасу Мэтью, укрывшемуся за своими встопорщенными, как на рекламе компании «Эйр Индия», усами, это было более чем понятно. У него была прикасаемая жена и две прикасаемые дочки, из чьих прикасаемых утроб выйдут еще поколения и поколения прикасаемых…
– Где сейчас потерпевшая?
– Дома. Она не знает, что я здесь. Она бы не позволила мне пойти. Это естественно – она с ума сходит из-за детей. Она в истерике.
Позже, когда инспектору Томасу Мэтью стала ясна подлинная картина событий, тот факт, что добро, взятое параваном из Царства Прикасаемых, было не отнято им, а даровано ему, глубоко взволновал начальника отделения. Поэтому после похорон Софи-моль, когда Амму явилась к нему с близнецами, чтобы объяснить, какая ошибка произошла, а он дотронулся до ее грудей дубинкой, это не было спонтанной выходкой грубого полицейского. Он знал, что делает. Это был заготовленный заранее жест, имевший целью унизить и запугать ее. Восстановить порядок там, где он был нарушен.
Еще позже, когда пыль улеглась и бумажная часть была оформлена чин чином, инспектор Томас Мэтью поздравил себя с тем, как все обернулось.
Но теперь он внимательно и почтительно слушал рассказ, выстраиваемый Крошкой-кочаммой.
– Вчера около семи вечера – уже темнеть начинало – он пришел к нам с угрозами. Был очень сильный дождь. Электричество погасло, и мы как раз зажигали лампы, когда он пришел. Он знал, что единственный мужчина в нашем доме, мой племянник Чакко Айп, уехал в Кочин, он до сих пор еще не вернулся. Дома только и было взрослых, что мы, три женщины.
Она сделала паузу, чтобы инспектор получше вообразил ужас, который мог нагнать обезумевший от похоти параван на трех беззащитных женщин.
– Мы сказали ему, – продолжала она, – чтобы он тихо убирался из Айеменема, иначе мы обратимся в полицию. Он начал говорить, что моя племянница была согласна, представляете? Он спросил, как мы можем доказать наше обвинение. Он сказал, что по трудовому законодательству у нас нет оснований для его увольнения. Он очень спокоен был. Мол, прошло то время, когда вы могли с нами, как с собаками…
Пока что рассказ Крошки-кочаммы звучал вполне убедительно. Ее боль. Ее негодование.
А потом воображение схватило ее и понесло. Она не стала говорить о том, как Маммачи потеряла контроль над собой. О том, как она подошла к Велютте и плюнула ему в лицо. О том, какие слова она ему говорила. Какими именами его награждала.
Вместо этого Крошка-кочамма объяснила инспектору Томасу Мэтью, что прийти в полицию ее заставило не столько то, что говорил Велютта, сколько то, как он это говорил. Больше всего, сказала она, ее поразило полное отсутствие раскаяния. Он словно бы даже гордился тем, что сделал. Бессознательно она наделила Велютту повадками человеке который оскорбил ее во время демонстрации. Она описала инспектору лицо, в котором сквозили ярость и издевка. Наглый, глумливый голос, который так ее испугал. Лицо и голос говорившие ей о том, что его увольнение и исчезновение детей связаны между собой непременно связаны.
Она помнит этого паравана еще ребенком, сказала Крошка-кочамма. Он учился за счет ее семьи в школе для неприкасаемых, которую основал Пуньян Кунджу, ее отец (господин Томас Мэтью, конечно же, знает, кто это такой? Ну, еще бы…) Он освоил столярное дело с помощью ее семьи, и сам дом, где он живет, его дед получил от ее семьи. О обязан ее семье всем.
– Вот ведь какие вы, – заметил инспектор Томас Мэтью, – сперва портите их, носитесь с ними как курица с яйцом, а когда они начинают буянить, бегом к нам за помощью.
Крошка-кочамма опустила глаза, как ребенок, которого отчитали. Потом стала рассказывать дальше. В последнее время, сказала она инспектору, она замечала в нем ко какие нехорошие признаки – своеволие, грубость. Она упомянула о том, что по дороге в Кочин видела его на демонстрации и что, по слухам, он наксалит или, по крайней мере был им. Она не заметила, что, когда инспектор услышал об этом, на лбу у него возник озабоченная морщинка.
Она предупреждала племянника на его счет, сказала Крошка-кочамма, но даже самом страшном сне ей не могло присниться такое. Прелестная девочка мертва. Двое детей исчезли.
Крошка-кочамма потеряла самообладание.
Инспектор Томас Мэтью дал ей стакан полицейского чая. Когда она немного оправилась, он помог ей изложить все, что она ему рассказала, в письменном заявлении. Он заверил Крошку-кочамму в Полном Содействии коттаямской полиции. Мерзавец будет пойман сегодня же, сказал он. Он знал, что не так уж велик выбор мест, куда может податься параван в бегах от истории, прихвативший с собой пару двуяйцовых близнецов.
Инспектор Томас Мэтью был осмотрительным человеком. Лишняя предосторожность не могла помешать. Он послал джип за товарищем К. Н. М. Пиллеем. Ему важно было знать, имеет этот параван какую-либо политическую поддержку или же он действует на свой страх и риск. Хотя сам Томас Мэтью был сторонником партии Конгресса, он не хотел трений с марксистским правительством. Когда товарищ Пиллей приехал, его провели в кабинет, и он сел на тот самый стул, который совсем недавно освободила Крошка-кочамма. Инспектор Томас Мэтью показал ему ее заявление. После чего у них произошел разговор. Краткий, шифрованный, деловой. Как будто они обменивались не словами, а цифрами. Длинные объяснения были излишни. Товарищ Пиллей и инспектор Томас Мэтью не были друзьями и не доверяли друг другу. Но они понимали друг друга с полуслова. Они оба были мужчинами, отрясшими с себя детство до мельчайшей частички. Мужчинами, лишенными всякого любопытства. И всяких сомнений. Оба, каждый на свой лад, были до ужаса, до мозга костей взрослыми. Они видели мир и никогда не удивлялись, не задумывались, как в нем все и почему. Они сами были его «как» и «почему». Они были механиками, обслуживающими разные узлы одной и той же машины.
Товарищ Пиллей сказал инспектору Томасу Мэтью, что знает Велютту, но умолчал о том, что Велютта состоит в компартии, и о том, что накануне поздно вечером он постучался в дверь его дома, вследствие чего товарищ Пиллей оказывался последним, кто видел Велютту до его исчезновения. Товарищ Пиллей не стал также опровергать версию Крошки-кочаммы о попытке изнасилования, хотя знал, что она ложна. Он только заверил инспектора Томаса Мэтью в том, что, насколько ему известно, Велютта не находится под защитой или покровительством коммунистической партии. Что он существует сам по себе.
Когда товарищ Пиллей ушел, инспектор Томас Мэтью прокрутил еще раз в уме их разговор, пытая его, проверяя его логику, выискивая в ней дыры. Потом, удовлетворившись, вызвал людей и дал им указания.
Тем временем Крошка-кочамма вернулась в Айеменем. Подходя к дому, она увидела стоящий на дорожке «плимут». Маргарет-кочамма и Чакко приехали из Кочина.
Софи-моль лежала на шезлонге бездыханная.
Когда Маргарет-кочамма увидела тело дочери, в ней, как призрачная овация в пустом зале, стремительно вздулся шок. Он затопил ее рвотной волной и, схлынув, оставил ее немой и пустоглазой. Она пережила две утраты разом. Смерть Софи-моль и повторную смерть Джо. Но на этот раз не было ни домашней работы, чтобы доделывать, ни яйца, чтобы доедать. Она приехала в Айеменем исцелить свой раненый мир и здесь лишилась его совсем. Она разбилась, как стеклянный стакан.
О последующих днях у нее остались лишь расплывчатые воспоминания. Долгие тусклые периоды подбитой мехом, еле ворочающей языком оглушенности (медицински обеспеченной доктором Вергизом Вергизом), перемежающиеся вспышками острой, стальной истерии, кромсающей и режущей, как новое бритвенное лезвие.
Она смутно сознавала присутствие Чакко – с ней участливого и мягкоголосого, с другими свирепого, как несущийся по дому бешеный смерч. Совсем не похожего на веселого Неопрятного Дикобраза, которого она увидела в кафе тем давним оксфордским утром.
Она слабо припоминала потом панихиду в желтой церкви. Печальное пение. Потревожившую кого-то летучую мышь. Она припоминала треск ломаемой двери, перепуганные женские голоса. Припоминала ночной скрип кустарниковых сверчков, похожий на крадущиеся шаги по деревянной лестнице, усиливавший мрак и уныние, которыми и без того был полон Айеменемский Дом.
Ей навсегда запомнился ее иррациональный гнев на двоих детей, которые посмели уцелеть. Ее больное сознание лепилось, как моллюск, к идее о том, что в смерти Софи-моль каким-то образом виноват Эста. Странно, ведь Маргарет-кочамма не знала, что именно Эста (Волшебник Мешалки с Зачесом, который греб джем и думал Две Думы), что именно Эста, нарушая запреты, возил через реку в маленькой лодке Софи-моль и Рахель в послеобеденные часы; что именно Эста обезвредил пригвожденный серпом запах, замахнувшись на него марксистским флагом. Что именно Эста сделал заднюю веранду Исторического Дома их убежищем в изгнании, их Недомашним Домом, где лежал сенник и куда были вывезены самые лучшие их игрушки – катапульта, надувной гусенок, сувенирный коала с разболтавшимися глазками-пуговками. И что именно Эста решил в ту страшную ночь, что, несмотря на темноту и дождь, Пришло Время им уйти из дома, потому что Амму их больше не хочет.
Почему же, ничего этого не зная, Маргарет-кочамма винила Эсту в том, что произошло с Софи? Вероятно, все дело в материнском инстинкте.
Три или четыре раза, вынырнув из плотных слоистых глубин лекарственного сна, она находила Эсту и лупила его, пока кто-нибудь из взрослых не уводил ее и не успокаивал. Позже она написала Амму письмо с извинениями. Но когда это письмо пришло, Эста уже был Отправлен, Амму уже пришлось запаковать свои пожитки и уехать. Чтобы принять от имени Эсты извинения Маргарет-кочаммы, в Айеменеме осталась одна Рахель. Не понимаю, что нашло на меня тогда, говорилось в письме. Могу объяснить это только действием транквилизаторов. Я не имела права так вести себя, и я хочу, чтобы вы знали, что я стыжусь сама себя и ужасно, ужасно сожалею.
Что странно, Маргарет-кочамма совершенно не думала о Велютте. О нем у нее не было никаких воспоминаний. Даже о том, как он выглядел.
Так было, скорее всего, потому, что она не знала его по-настоящему и не слышала о случившемся с ним.
С Богом Утраты.
С Богом Мелочей.
Который не оставлял ни следов на песке, ни ряби на воде, ни отражений в зеркалах.
Ведь Маргарет-кочамма не переправлялась через вздувшуюся реку с отрядом прикасаемых полицейских. Все семеро – в жестких от крахмала шортах защитного цвета.
В чьем-то грузном кармане – металлическое звяканье наручников.
Нельзя ждать от человека, чтобы он вспоминал то, о чем и не знал никогда.
Беда, однако, была еще в двух неделях пути от того вышитого синим крестиком предвечернего часа, когда Маргарет-кочамма лежала и отсыпалась после перелета. За окном спальни, как тихий заботливый кит, проплыл Чакко, который шел к товарищу К. Н. М. Пиллею и решился было по пути заглянуть внутрь и посмотреть, не проснулись ли его жена (Бывшая жена, Чакко!) и дочь и не нужно ли им чего. Но в последний миг решимость изменила ему, и он по-толстячьи валко миновал окно не останавливаясь. Софи-моль (Не спящая, Не мертвая, Не спокойная) видела, как он проходит.
Она села на кровати и стала смотреть на каучуковые деревья. Солнце за время ее сна переместилось по небу, и дом теперь бросал на плантацию островерхую насыщенную тень, делавшую темную древесную зелень еще более темной. Где тень кончалась, там свет был ласкающий и нерезкий. По крапчатой коре каждого дерева шел косой разрез, из которого, как белая кровь из раны, сочился млечный каучуковый сок, стекая в привязанную к стволу чуть пониже половинку кокосовой скорлупы.
Софи-моль встала и принялась рыться в кошельке спящей матери. Вскоре она нашла то, что искала, – ключи от стоявшего на полу большого запертого чемодана с наклейками авиалиний и багажными бирками. Открыв его, она перепахала его содержимое с деликатностью собаки, копающейся в цветочной клумбе. Она потревожила стопки белья, глаженые рубашки и блузки, шампуни, кремы, шоколадки, клейкую ленту, зонтики, мыло (и другие еще закупоренные лондонские запахи); хинин, аспирин, антибиотики широкого спектра действия. «Бери, бери все подряд, – советовали Маргарет-кочамме встревоженные сослуживицы. – Мало ли что». Желая внушить коллеге, отправляющейся в Сердце Тьмы, что:
а) С Кем Угодно может случиться Что Угодно; и поэтому нужно
б) Быть Готовой.
Софи-моль наконец нашла, что искала.
Подарки для двоюродного брата и сестры. Треугольные башенки шоколадок «тоблерон» (размякшие и покосившиеся от жары). Носочки с разноцветными пальчиками. И две шариковые ручки, с обратного конца до половины наполненные водой, в которой был виден миниатюрный лондонский пейзажик. С Букингемским дворцом и Биг-Беном. С магазинами и людьми. С красным двухэтажным автобусом, который, движимый пузырьком воздуха, плавно курсировал взад и вперед по безмолвной улице. Что-то зловещее было в полном отсутствии шума на оживленной улице внутри шариковой ручки.
Софи-моль сложила подарки в свою стильную сумочку и вышла с ней в мир. Вышла заключать нелегкую сделку. Договариваться о дружбе.
О дружбе, которая, к несчастью, так и не получила точки опоры. Осталась неполной. Повисла в пустоте. О дружбе, которая так и не обрела сюжета и формы, вследствие чего Софи-моль гораздо быстрей, чем тому следовало быть, стала Воспоминанием, тогда как Утрата Софи-моль все тучнела и наливалась силой. Как плод в пору спелости. Нескончаемой спелости.