Глава пятьдесят вторая
Замок погрузился в какое-то оцепенение. И не то чтобы в нем перестали происходить большие и малые события, однако даже самые значительные из них казались отторгнутыми от реальности, возникло ощущение, что непредсказуемый поворот колеса судьбы принес в Замок предустановленное затишье.
Рощезвон уже муж. Ирма, не теряя времени, возвела могучие укрепления, которые призваны отгородить мирок мужа и жены от всего космоса.
Она всегда знала, что именно Рощезвону требуется больше всего. Она всегда знала, что будет для него лучше всего. Она знала, как Главе Школы Горменгаста следует себя вести и как его подчиненные должны вести себя в его присутствии. Преподаватели были от нее в ужасе. Ирма относилась к преподавателям так же, как и к их ученикам. Теперь все должны были в присутствии Рощезвона, если не обращались непосредственно к нему, говорить шепотом, прикрывая рот рукой, ходить на цыпочках, следить за собой, за состоянием своих ногтей, шей, одежды. И что самое ужасное – никогда не опаздывать на занятия и не покидать их раньше времени.
Ирма изменилась так, что ее трудно было узнать. Замужество придало ее тщеславию и суетности направление и силу. Она весьма быстро обнаружила все прирожденные слабости своего мужа, что вовсе не ослабило ее любовь к нему, а сделало лишь более воинственной. Ирма относилась к Рощезвону как к большому ребенку. В ее глазах он был по-прежнему благороден, но увы – уже не мудр. Мудрой была она, и ее любовь и мудрость призваны были направлять его во всем.
С точки же зрения Рощезвона женитьба не оправдала его надежд. Поначалу ему казалось, что он будет главенствовать во всем, но потом все переменилось, и он ощущал от этого большую горечь. Он не смог удержать завоеванные позиции. Мало-помалу его безволие, его внутренняя слабость становились все заметнее. Однажды, тихонько войдя в комнату, жена застала его у зеркала – Рощезвон практиковал перед ним выражения лица, которые, сохраняя общую величавость, призваны были передать разные эмоции. Встряхивал своими царственными власами и делал выговор Ирме за какой-то воображаемый проступок:
– Нет, Ирма, – говорил он, – я этого не потерплю. Я был бы очень признателен, если бы ты всегда помнила о своем положении, о том, кто ты и кто я!
Тут Рощезвон изобразил на лице ухмылку, словно пристыженный своими собственными словами. Переведя взгляд чуть в сторону, он увидел отражение своей жены, стоящей у него за спиной…
Но в конце концов он признал ее превосходство. Он считал, что в нем есть резервы душевной силы и воли, эдакий золотой фонд, но воспользоваться им он никогда не мог, потому что даже не пытался это сделать. Он не знал, с чего начать. Не знал он и того, в чем заключалась эта, якобы присутствующая в нем, сила. Но он несколько утешался своей уверенностью в том, что эта сила, пусть в скрытом виде, но наличествует, подобно тому, как в груди грешников присутствуют невостребованные резервы невинности и безгрешности.
И все же, несмотря на свое подчиненное положение, он испытывал определенное облегчение от того, что снова может быть слабым. Постепенно он полностью подчинился Ирме, постоянно ощущая при этом свое тайное превосходство – превосходство мужчины над женщиной. Он считал себя надломленным гордым растением. Лучше, полагал он, быть поэтичным, таинственным и надломленным, чем прозаичным и серым, лишенным всех этих возвышенных качеств, подобно хищной птице, лишенной любви.
Но все эти мысли он, конечно, держал при себе. В глазах Ирмы он был ее господином – хотя и посаженным на цепь. В глазах его подчиненных он был просто посажен на цепь. В своих собственных глазах он был человеком, в котором зреет бунт.
Рощезвон смотрел на Ирму из-под прикрытых век, отороченных белыми ресницами, и взгляд его не был совершенно лишен любви. Он был рад, что она сидит напротив него и штопает его церемониальную мантию. Это по крайней мере было лучше, чем терпеть насмешки и подкалывания преподавателей, как это бывало в прежние времена. И к тому же она ведь не могла определить, о чем он думает! Рощезвон поглядел на ее острый длинный нос. Как он мог им когда-то восхищаться?
О, как прекрасно, что можно предаваться своим мыслям, о которых никто ничего не узнает! Как сладостно мечтать о невозможном, об освобождении, о том, что все изменится и Ирма снова окажется в его власти, как это произошло тогда, в тот волшебный вечер, обрызганный каплями лунного света! И как потом все изменилось, как все изменилось! И его невостребованная сила воли не принесла ему никакой радости!
Рощезвон откинулся на спинку кресла и стал упиваться своей слабостью. Один уголок его рта немножко съехал вниз, глаза почти полностью закрылись, черты благородного лица разгладились, царственная голова склонилась на грудь.
* * *
Из-за какого-то оцепенения, которое охватило Замок, многие события, даже значительные, происходили незамеченно, хотя в другое время они привлекли бы всеобщее внимание (например, женитьба). Казалось, Замок погружается в таинственную болезнь. На все была наброшена пелена, которую нельзя было сорвать. Даже звуки казались приглушенными.
Как долго это оцепенение длилось, сказать было очень трудно, но каждый переживал это по-своему.
Некоторые ощущали его очень смутно и даже полагали, что никаких особых изменений в жизни Замка не произошло. Твердолобым и громкоголосым как всегда было просто наплевать; но даже они чувствовали, что в воздухе висит какое-то равнодушие.
Другие были полностью погружены в это оцепенение и двигались, занимались своими делами так, словно стали привидениями. Когда они о чем-то говорили, их голоса, звучали приглушенно, словно они доносятся издалека.
Оцепенение исходило от самого Горменгаста. Казалось, что весь этот огромный лабиринт коридоров замер в своем каменном сне, и в безвоздушной пустоте двигались люди-марионетки.
А однажды поздней весной Замок пробудился ото сна, сделал вдох, и все в нем задвигалось, звуки стали ясными и четкими, все снова стали осознавать, что делают. А Замок вновь погрузился в свой каменный сон.
Но пока Замок пребывал в оцепенении, произошли события, которые в то время остались почти совершенно незамеченными.
Тит был уже не мальчик, а юноша. С годами он стал еще более замкнутым. Все, с кем он соприкасался – за исключением Фуксии, Доктора Хламслива, Флэя и Рощезвона, – видели на его лице лишь очень мрачное выражение. Под этой угрюмой броней горело страстное желание освободиться от бремени своего наследия. Он ненавидел не только Горменгаст, но даже самую пыль его. Он с ужасом думал о том времени, когда на его плечи опустится вес ответственности. Тит не находил себе покоя.
Его душила мысль о невозможности свободного выбора будущего, его угнетало то, что люди, его окружавшие, в своем скудоумии полагали, что его мятежное желание самому создать свое будущее можно было объяснить либо его глупостью и невежеством, либо предательством своих наследных прав.
Но больше всего тяготило замешательство, царившее в его сердце, и путаница в мыслях. Он был горд, о, неразумно горд! Детство, в котором он хоть иногда мог ощущать себя одним из сотен мальчиков, его окружающих, ушло, и теперь он был Господином Горменгаста и ощущал себя таковым. Он страстно жаждал быть никем, но ходил, гордо выпрямившись, с видом угрюмого высокомерия.
И это противоречие было причиной его неуступчивого, порой грубого поведения. Молодые люди его возраста стали сторониться его, их отталкивало в нем не только высокомерие, но и вспышки необъяснимых с их точки зрения раздражения и ярости. Он мог без видимой причины вдруг сорвать крышку парты, ударить соседа, ввязаться в драку по пустяку. По мере того как усугублялись его одиночество и изоляция, он становился просто опасен для окружающих. Тит был готов к любой проказе, к любому ночному приключению. Он стал грозой общих спален. Годы учения заканчивались.
Путаница его мыслей и чувств, слепые тыкания в разные стороны его заблудшего духа, его грубая страсть к мятежу не оставляли места для иных чувств, которые бы заставляли взволнованно биться сердце. Тит обнаружил, что самым волнующим состоянием для него было одиночество. О, как он изменился!
И все же несмотря на то, что прошло много лет с того дня, когда он, Профессор Рощезвон и Доктор Хламслив играли в каземате в стеклянные шарики, он все еще мог предаваться вполне детским забавам. Его, уже взрослого юношу, довольно часто видели сидящим у рва и часами пускающим кораблики своего собственного изготовления. Но если бы кто-нибудь присмотрелся к нему, то увидел бы, что делает он это отрешенно, словно в то время, когда выстругивает из куска коры острый нос или тупую корму кораблика, его мысли витают где-то очень далеко…
Отрешенно или нет, но он вырезал кораблики, давал им имена и пускал в воду; воображение рисовало ему опасные путешествия, во время которых лилась кровь и свершались страшные деяния. Часто Тит отправлялся к Хламсливу и рассматривал странные рисунки, которые прямо на глазах у Тита создавал Доктор. На листках бумаги, заполняя все их поле, были изображены сотни маленьких паукообразных человечков, сражающихся между собой, о чем-то совещающихся, охотящихся, поклоняющихся своим паукообразным идолам. И тогда Тит чувствовал себя вполне счастливым. Не менее часто Тит навещал Фуксию, и они беседовали и беседовали, пока не срывали себе голос. Они говорили в основном о Горменгасте. А о чем еще они могли говорить – ведь для них весь мир заключался в этом Замке. Но ни своей сестре, ни Рощезвону (который иногда, когда Ирма была чем-то занята так, что забывала на пару часов о своем муже, приходил своей уже совсем старческой походкой туда, где Тит пускал кораблики, и, изготовив пару суденышек, сам отправлял их в плавание), ни Доктору Хламсливу не мог поведать Тит о своих тайных мыслях, он никому не рассказывал о постоянно гнетущем его страхе перед будущим, он боялся того, что скоро вся его жизнь будет определяться строго установленным Ритуалом, сама станет ритуалом. Никто, никто не мог теперь помочь ему, даже Фуксия, которая в столь многом ему сочувствовала. Не было вокруг никого, кто мог бы поддержать его в стремлении освободиться от ярма, убежать и самому узнать, что же лежит за пределами того единственного мира, который он знал – мира Горменгаста.