Сны
Отсутствие каких-либо реакций заставило нас через шесть дней повторить эксперимент, причем станция, которая до сих пор висела неподвижно на пересечении сорок третьей параллели со сто шестнадцатым меридианом, начала двигаться, удерживая высоту четыреста метров над океаном, в южном направлении, где, как поназывали радарные датчики и радиограммы сателлоида, активность плазмы значительно увеличилась.
В течение двух суток модулированный моей энцефалограммой пучок рентгеновских лучей каждые несколько часов ударял в почти совершенно гладкую поверхность океана.
К концу вторых суток мы находились уже так близко от полюса, что, когда почти весь диск голубого солнца прятался за горизонтом, пурпурный ореол вокруг туч на его противоположной стороне возвещал о восходе красного.
Сразу же после захода голубого солнца в северо-западном направлении показалась симметриада, немедленно отмеченная сигнализаторами. Она почти сливалась с залитой багрянцем мглой и выделялась на ее фоне только отдельными зеркальными отблесками, как вырастающий там, на стыке неба и плазмы, гигантский стеклянный цветок. Станция, однако, не изменила курса, и через четверть часа гигант, светящийся дрожащим красным светом, словно угасающая рубиновая лампа, скрылся за горизонтом.
И снова минуло двое суток, эксперимент был повторен в последний раз, рентгеновские уколы охватили уже довольно большой кусок океана, на юге показались отчетливо видные, несмотря на то что они были на расстоянии трехсот километров, Аррениды — скалистый клочок суши с шестью как бы покрытыми снегом вершинами. На самом деле это был налет органического происхождения, свидетельствовавший, что эта формация была когда-то дном океана.
Мы сменили курс на юго-восточный и некоторое время двигались параллельно горной цепи, покрытой тучами, характерными для красного дня. Затем горы исчезли. Со времени первого эксперимента прошло десять дней.
За весь этот период на станции ничего не произошло. Сарториус один раз составил программу эксперимента, а теперь ее повторяла автоматическая аппаратура, я не был уверен даже, что кто-нибудь контролировал ее работу. Но одновременно на станции происходило гораздо больше событий, чем можно было желать. Правда, люди были здесь ни при чем. Я опасался, что Сарториус будет добиваться возобновления работы над аннигилятором. Кроме того, я ждал реакции Снаута, когда он узнает от Сарториуса, что я его обманул, преувеличив опасность, которую могло вызвать уничтожение нейтринной материи. Однако ничего такого не случилось по причинам, сначала для меня совершенно загадочным. Естественно, я принимал во внимание возможность какого-нибудь подвоха с их стороны. Думал, что они тайно занимаются какими-то приготовлениями. Ежедневно заглядывал в помещение без окон, которое было расположено под главной лабораторией и где находился аннигилятор. Я ни разу их там не застал, а тонкий слой пыли, покрывающий аппаратуру, говорил, что к ней много недель никто даже не притрагивался.
Снаут в это время стал таким же невидимым, как и Сарториус, и еще более, чем тот, неуловимым — видеофон радиорубки не отвечал. Движением станции кто-то, безусловно, управлял, но я не могу сказать кто, меня это просто не интересовало, хотя, возможно, это и звучит странно. Отсутствие реакций со стороны океана также оставляло меня равнодушным до такой степени, что через два или три дня я почти перестал на них рассчитывать или бояться их и полностью забыл и об океане, и об эксперименте. Целыми днями я просиживал либо в библиотеке, либо в комнате с Хари, которая как тень сновала вокруг меня. Я видел, что у нас все нехорошо и что это состояние апатичной и бессмысленной неустойчивости не может тянуться бесконечно. Я должен был как-то его поломать, что-то изменить в наших отношениях, но даже мысль о какой-нибудь перемене я отбрасывал, неспособный принять определенное решение.
Я не могу объяснить точнее, но мне казалось, что все на станции, а особенно то, что существует между Хари и мной, находится в состоянии страшно неустойчивого равновесия и стоит его только нарушить, как все рухнет. Почему? Не знаю. Самым странным было то, что и она чувствовала нечто похожее, во всяком случае, в какой-то мере. Когда я думаю об этом сейчас, мне кажется, что впечатление неуверенности, временности всего происходящего, надвигающихся потрясений создавала не проявляющаяся никаким другим способом, наполняющая все помещения станции реальность. Хотя, возможно, была еще одна разгадка: сны. Поскольку у меня никогда до этого не было таких видений, я решил записывать их содержание и только потому могу о них хоть что-нибудь сказать. Но это тоже только обрывки снов, лишенные их ужасающего разнообразия.
При каких-то непонятных обстоятельствах, в пространстве, лишенном неба, земли, потолков, полов, стен, я, скорчившись, увязал в субстанции, внешне мне чужой, словно мое тело вросло в полумертвую, неповоротливую, бесформенную глыбу или, точнее, словно я сам стал ею. Меня окружали неясные сначала пятна бледно-розового цвета, висящие в пространстве с оптическими свойствами иными, чем у воздуха, так что только на очень близком расстоянии предметы становились четкими и даже чрезмерно, неестественно четкими, — в этих снах мое непосредственное окружение конкретностью и материальностью превосходило впечатления яви. Я просыпался с парадоксальным ощущением, что явью, настоящей явью был именно сон, а то, что я вижу, открыв глаза, — это лишь высохшие тени.
Таким был первый образ, начало, из которого рождался сон. И только о самых простых снах я мог бы что-нибудь рассказать. То, что было в остальных, не имело уже никаких аналогий в реальности.
Были сны, когда в мертвой, застывшей тьме я чувствовал себя предметом деловитых, неторопливых исследований, но при этом не ощущал инструментов, с помощью которых меня исследовали. Это было проникновение, дробление, уничтожение до полной пустоты. Пределом этих молчаливых истребительных пыток был страх, одно воспоминание о котором через много дней заставляло сердце биться сильнее.
А дни одинаковые, как бы поблекшие, полные скучного отвращения ко всему, вяло ползли в беспредельном равнодушии. Только ночей я боялся и не знал, как от них спастись. Бодрствовал вместе с Хари, которой сон был вообще не нужен, целовал ее, ласкал, но знал, что мне безразлична сейчас и она, и я сам, что я поступаю так из страха перед сном, а она, хоть я и не говорил ей об этих потрясающих кошмарах ни слова, должно быть, о чем-то догадывалась, я чувствовал в ее покорности непрекращающееся унижение и ничего не мог с этим поделать.
Я уже говорил, что все это время не виделся ни со Снаутом, ни с Сарториусом. Правда, Снаут каждые несколько дней давал о себе знать, иногда запиской, чаще телефонным звонком. Интересовался, не заметил ли я какого-нибудь нового явления, чего-нибудь, что можно расценивать как реакцию, вызванную столько раз повторенным экспериментом. Я отвечал, что не заметил, и сам задавал тот же вопрос. Снаут только отрицательно покачивал головой в глубине экрана.
На пятнадцатый день после прекращения экспериментов я проснулся раньше, чем обычно, настолько измученный кошмаром, словно очнулся от обморока, вызванного глубоким наркозом. Заслонок на окне не было, и в первых лучах красного солнца я увидел, как мертвая равнина незаметно начала волноваться. Ее густой черный цвет сразу же поблек, как бы покрылся тонкой пеленой тумана, но этот туман имел весьма материальную консистенцию. Кое-где в нем образовались центры волнения, и постепенно неопределенное движение охватило все видимое пространство. Черный цвет исчез совсем, его заслонили светло-розовые на возвышениях и жемчужно-бурые во впадинах пленки. Сначала краски чередовались, превращая это удивительное покрывало океана в ряды застывших волн, потом все смешалось, и уже весь океан был покрыт пузырящейся пеной, взлетающей огромными лоскутами вверх и под самой станцией, и вокруг нее. Со всех сторон одновременно взметались в пустое красное небо перепончатокрылые глыбы пены, распростертые горизонтально, совершенно непохожие на тучи, с шарообразными наростами по краям. Те, которые заслоняли низкий солнечный диск, были по контрасту с его сиянием черными, как уголь, другие, недалеко от солнца, в зависимости от угла, под которым их освещал свет восхода, рыжели, загорались вишневым цветом, красно-фиолетовым, и весь этот процесс продолжался, будто океан шелушился кровянистыми слоями, то обнажая черную поверхность, то скрывая ее новым налетом пены. Некоторые из этих образований взлетали совсем рядом, сразу же за окнами, на расстоянии каких-нибудь метров, а одно даже скользнуло своей шелковистой поверхностью по стеклу. Глыбы, поднявшиеся раньше, уже едва виднелись далеко в небе, как разлетевшиеся птицы, и прозрачной пеленой таяли в зените.
Станция застыла в неподвижности и висела так около трех часов, но ничто не изменилось. Солнце уже провалилось за горизонт, океан под нами окутала тьма, а рои тонких розоватых силуэтов поднимались все выше и выше, возносясь как на невидимых струнах, неподвижные, невесомые, и это величественное вознесение продолжалось, пока не стало совсем темно.
Поражающий своим спокойным размахом феномен потряс Хари, но я ничего не мог о нем сказать. Для меня, соляриста, он был таким же новым и непонятным, как и для нее. Впрочем, не зарегистрированные ни в каких каталогах формы можно наблюдать на Солярисе два-три раза в год, а если повезет, даже чаще.
Следующей ночью, примерно за час до восхода голубого солнца, мы были свидетелями другого феномена — океан фосфоресцировал. Это явление было уже описано. Как правило, оно наблюдалось перед возникновением асимметриад, вообще же говоря, это был типичный признак локального усиления активности плазмы. Однако в течение последующих двух недель вокруг станции ничего не произошло. Только однажды глубокой ночью я услышал доносящийся словно ниоткуда и отовсюду сразу далекий крик, необыкновенно высокий, пронзительный и протяжный, какие-то нечеловеческие мощные рыдания. Вырванный из кошмара, я долго лежал, вслушиваясь, не совсем уверенный, что и этот крик не есть сон. Накануне из лаборатории, частично расположенной над нашей комнатой, доносились приглушенные звуки, словно там передвигали что-то тяжелое. Мне показалось, что крик тоже доносится сверху, впрочем, совершенно непонятным образом, так как оба этажа разделялись звуконепроницаемым перекрытием. Этот агонизирующий голос слышался почти полчаса. Мокрый от пота, обезумев, я хотел уже бежать наверх, крик раздирал мне нервы. Но понемногу голос затих, и снова был слышен только звук передвигаемых тяжестей.
Через два дня, вечером, когда мы с Хари сидели в маленькой кухне, неожиданно вошел Снаут. Он был в костюме, настоящем земном костюме, который его совершенно изменил. Снаут как будто постарел и стал выше. Почти не глядя на нас, он подошел к столу, наклонился над ним и, даже не садясь, начал есть холодное мясо прямо из банки, заедая его хлебом. Рукав его пиджака несколько раз попал в банку и был весь перепачкан жиром.
— Пачкаешься? — сказал я.
— Гм? — пробурчал он с полным ртом.
Он ел так, будто несколько дней у него во рту не было ни крошки, налил себе полстакана вина, одним духом выпил, вытер губы и, отдышавшись, огляделся покрасневшими глазами. Потом посмотрел на меня и буркнул:
— Отпустил бороду?.. Ну-ну…
Хари с грохотом бросала посуду в раковину. Снаут начал слегка покачиваться на каблуках, морщился и чмокал. Мне казалось, что он делает это нарочно.
— Не хочется бриться, да? — спросил он, в упор глядя на меня.
Я не ответил.
— Смотри! — бросил он помедлив. — Не советую. Он тоже первым делом перестал бриться.
— Иди спать, — буркнул я.
— Что? Дураков нет. Почему бы нам не поговорить? Слушай, Кельвин, а может, он нам желает добра? Может, хочет нас осчастливить, только еще не знает как? Он читает желания в наших мозгах, а ведь только два процента нервных процессов находится под контролем сознания. Следовательно, он знает нас лучше, чем мы сами. Значит, нужно его слушать. Соглашаться с ним. Слышишь? Не хочешь? Почему, — его голос дрогнул, — почему ты не бреешься?
— Перестань, — проворчал я. — Ты пьян.
— Что? Пьян? Я? Ну и что? Разве человек, который таскает свое дерьмо с одного конца Галактики на другой, чтобы узнать, чего он стоит, не может напиться? Почему? Ты веришь в миссию? А, Кельвин? Гибарян рассказывал мне о тебе до того, как отпустил бороду… Ты точно такой, как он говорил… Не ходи только в лабораторию, утратишь еще кое-какие иллюзии. Там творит Сарториус, наш Фауст au rebours, ищет средства против бессмертия. Это последний рыцарь святого Контакта… его предыдущий замысел тоже был неплох — продленная агония. Неплохо, a? Agonia perpetua… соломка… соломенные шляпы… Как ты можешь не пить, Кельвин?
Его почти невидящие глаза с опухшими веками остановились на Хари, которая неподвижно стояла у стены.
— О Афродита белая, океаном рожденная, — начал он декламировать и захлебнулся смехом. — Почти… точно… а, Кельвин? — прохрипел он, кашляя.
Я все еще был спокоен, но это спокойствие начинало переходить в холодную ярость.
— Перестань! — шикнул я на него. — Перестань и уходи!
— Выгоняешь меня? Ты тоже? Отпускаешь бороду и выгоняешь меня? Уже не хочешь, чтобы я тебя предостерегал, чтобы советовал тебе, как один настоящий звездный товарищ — другому? Кельвин, давай откроем донные люки и будем кричать ему туда вниз, может, услышит? Но как его называть? Подумай, мы назвали все звезды и планеты, а может, у них уже были свои имена? Что за узурпация? Слушай, пошли туда. Будем кричать… Расскажем ему, что он из нас сделал, пока он не ужаснется… выстроит нам серебряные симметриады, и помолится за нас своей математикой, и окружит нас своими окровавленными ангелами, и его мука будет нашей мукой, и его страх — нашим страхом, и он будет нас молить о конце. Почему ты не смеешься? Я ведь только шучу. Может быть, если б у нашей породы было более развитое чувство юмора, до этого бы не дошло. Знаешь, что он хочет сделать? Он хочет его покарать, этот океан, хочет довести его до того, чтоб тот кричал всеми своими горами сразу… Думаешь, он не осмелится предложить свой план на утверждение этому склеротическому ареопагу, который нас послал сюда искупать не свою вину? Ты прав, струсит… но только из-за шапочки. Шапочку не покажет никому, он не настолько смел, наш Фауст…
Я молчал. Снаут шатался все сильнее. Слезы текли по его лицу и капали на костюм.
— Кто это сделал? Кто это сделал с нами? Гибарян? Гезе? Эйнштейн? Платон? Знаешь, все это были убийцы. Подумай, в ракете человек может лопнуть, как пузырь, или застыть, или изжариться, или так быстро истечь кровью, что даже не вскрикнет, а потом только косточки будут стучать о металл, кружась по ньютоновским орбитам с поправкой Эйнштейна, эти наши погремушки прогресса! А мы охотно… потому что это прекрасная дорога… мы дошли… и в этих клетушках, над этими тарелками, среди бессмертных судомоек, со свитой верных шкафов, преданных клозетов, мы осуществили… посмотри, Кельвин. Если бы я не был пьян, не болтал бы так, но в конце концов должен это кто-нибудь сказать. Кто в этом виноват? Сидишь тут как на бойне, и волосы у тебя растут… по чьей вине? Сам себе ответь…
Он медленно повернулся и вышел, на пороге схватился за косяк, чтобы не упасть, и еще долго эхо его шагов доносилось до нас из коридора.
Я избегал взгляда Хари, но вдруг наши глаза встретились. Я хотел подойти к ней, обнять, погладить ее по волосам, но не мог. Не мог.