2
Он вышел к двери совершенно голым – ему было все равно, там мог стоять хоть сам Президент. Он принимал мир как есть, в сыром виде.
– Сал! – вскричал он с неподдельным ужасом. – Вот уж не думал, что ты действительно рискнешь. Ты, наконец, сам ко мне приехал!
– Ага. – ответил я. – Во мне все развалилось. Как у тебя-то дела?
– Не очень, не очень. Но нам с тобой надо про миллион вещей поговорить. Сал, на-ко-нец-то пришло время, когда мы можем поговорить и все между собой уладить. – Мы с ним пришли к соглашению, что такое время в самом деле наступило, и вошли в дом. Мой приезд оказался чем-то вроде появления чужого и злого ангела в обители белоснежных ягнят, поскольку мы с Дином начали взволнованно перебивать друг друга прямо внизу, на кухне, что вызвало откуда-то сверху женские всхлипы. Что бы я ни сказал Дину, ответом да это было дикое, свистящее, содрогающееся «Да!». Камилла уже знала, что произойдет. Очевидно, Дин несколько месяцев был тих, теперь же ангел прибыл, и он сходил с ума вновь.
– Что с нею такое? – прошептал я.
Он ответил:
– Она все хуже и хуже, чувак, она плачет и капризничает, не хочет меня выпускать посмотреть Слима Гайярда, злится всякий раз, когда я задерживаюсь, а когда я остаюсь дома, не хочет со мной разговаривать и говорит, что я изверг. – Он побежал наверх успокоить ее. Я слышал, как Камилла вопила:
– Ты лжешь, лжешь, лжешь! – Я тем временем воспользовался возможностью обследовать этот их дивный домик. То был двухэтажный скособоченный затрапезного вида деревянный коттедж посреди мновоквартирных домов на самой верхушке Русского Холма с видом на залив; в нем было четыре комнаты – три наверху и что-то вроде огромной кухни внизу. Из кухни дверь открывалась на заросший травою двор, где были натянуты бельевые веревки. В глубине кухни находилась кладовка, где старые башмаки Дина до сих пор покрывала техасская грязь – с той самой ночи, когда «гудзон» застрял на реке Бразос. «Гудзона», конечно, больше не было: Дин не смог больше ничего за него выплачивать. Теперь у него вообще не было автомобиля. Зато случайно на подходе был их второй ребенок. Ужасно было слышать, как Камилла так всхлипывает. Мы не могли этого вынести и вышли за пивом, и принесли его обратно в кухню. Камилла, наконец, уснула – или же пролежала всю ночь, отсутствующе глядя во тьму. Я не имел ни малейшего понятия, что, на самом деле, здесь не так, если не считать того, что, возможно, Дин все-таки свел ее с ума.
После того, как я уехал из Фриско в последний раз, он снова помешался на Мэрилу и целыми месяцами осаждал ее квартирку на Дивизадеро, где каждую ночь у нее был новый моряк, а он подглядывал в щель почтового ящика, откуда виднелась ее постель. Так он видел Мэрилу по утрам – разметавшуюся с каким-нибудь мальчиком. Он выслеживал ее по всему городу. Он хотел абсолютных доказательств тому, что она – шлюха. Он любил ее, он трясся над нею. В конце концов, ему в руки попалась «плохая зеленка», как ее называют свои: ботва, зеленая, необработанная марихуана – довольно случайно, и он выкурил ее слишком много.
– В первый день, – рассказывал он, – я лежал в постели, одеревеневший, как доска, и не мог ни пошевелиться, ни слово сказать: я просто смотрел прямо вверх широко открытыми глазами. Я слышал у себя в голове зуд и видел всякие чудесние видения в техниколоре – я чувствовал себя прекрасно. На второй день ко мне все пришло – ВСЕ, что я когда-то сделал, узнал, прочел, услышал или только предположил, вернулось ко мне и перетасовало себя у меня в мозгу по совершенно новой логике, а поскольку в своих внутренних делах я не мог придумать ничего, что бы могло мне угодить и удержать то изумление и благодарность, что я чувствовал, то я лишь продолжал повторять: «Да, да, да, да». Не громко. Просто «да» – очень тихо, спокойно, и такие зеленые чайные глюки длились до третьего дня. К тому времени я уже все понял, вся моя жизнь была предрешена, я знал, что люблю Мэрилу, я знал, что должен найти своего отца, где бы он ни был, и спасти его, я знал, что ты мой кореш и так далее, я знал, какой великий человек Карло. Я знал тысячи вещей обо всех и везде. Потом, на третий день, у меня начались жуткие ломки, цепь кошмаров наяву – они были такие абсолютно ужасные, омерзительные и зеленые, что я просто стонал, обхватив колени руками: «Ох, ох, ох, ах, ох…» Меня услышали соседи и вызвали врача. Камилла с малышкой как раз уехали к родственникам. Все соседи забеспокоились. Они зашли сюда и нашли меня на кровати с руками, раскинутыми навсегда. Сал, я взял немного этого чая и помчался к Мэрилу. И ты знаешь, что с этой тупой коробкой произошло то же самое? – те же самые видения, та же самая логика, то же самое окончательное решение по поводу всего, взгляд на все истины в одном болезненном куске, который приводит к кошмарам и к боли – бр-р-ах! И тогда я понял, что люблю ее настолько сильно, что хочу ее убить. Я прибежал домой и стал биться головой о стену. Помчался к Эду Данкелю: они с Галатеей снова во Фриско; разузнал у него про парня, у которого, насколько мы знали, был пистолет, побежал к Мэрилу, заглянул в щель для газет, она спала с каким-то парнем, мне пришлось отступить и засомневаться, через час я вернулся, вломился внутрь, она была одна – и я отдал ей пистолет и велел ей убить меня. Она держала пистолет в руке неимоверно долго. Я просил ее о сладком пакте смерти. Она не желала. Я сказал, что один из нас должен умереть. Она сказала нет. Я бился головой о стену. Чувак, я был соверженно не в себе. Она тебе сама расскажет, она меня отговорила.
– А потом что случилось?
– Это было много месяцев назад – после того, как ты уехал. Она, наконец, вышла за перекупщика подержанных машин, этот козел пообещал убить меня, как только найдет, и если надо, то мне придется защищаться и убить его, и я тогда пойду в Сан-Квентин, потому что, Сал, еще одна лажа – любая – с моей стороны, и я сяду в Сан-Квентин пожизненно – и тогда мне копец. Плохо с рукой и все дела. – Он показал мне свою руку. В возбуждении я даже не заметил, что с его рукой произошла ужасная штука. – Я дал Мэрилу в лоб двадцать шестого февраля в шесть часов вечера – точнее, десять минут седьмого, поскольку помню, что мне надо было успеть на свой товарняк через час двадцать минут – это был последний раз, когда мы виделись, последний раз, когда мы все решили, и теперь слушай сюда: мой большой палец лишь отскочил у нее ото лба, и у нее даже синяка не осталось, она только посмеялась, а я сломал себе большой палец в запястье, и жуткий доктор ставил мне кости на место – это было трудно, и потребовалось накладывать три отдельных гипса, и в общей сложности двадцать три часа нужно было сидеть на жестких скамейках и ждать, и так далее, а в последнем гипсе через кончик пальца надо было пропускать штифт для вытяжки, поэтому когда в апреле гипс сняли, этот штифт внес мне в кость инфекцию, и у меня развился остеомелит, который перерос в хронический, и после операции, которая не удалась, и целого месяца в гипсе в результате пришлось делать ампутацию и срезать кусочек с самого что ни на есть кончика.
Он размотал повязки и показал мне палец. Под ногтем не было около полудюйма мяса.
– Становилось все хуже и хуже. Нужно было кормить Камиллу и Эми, и приходилось работать как можно быстрее – я был формовщиком в «Файерстоуне», обрабатывал подновленные шины, а потом грузил их с пола наверх, на машины, а весом они по сто пятьдесят фунтов каждая, а я мог работать лишь одной здоровой рукой, а больную постоянно ударял – и снова сломал ее, и опять мне ее вправляли, и она вся воспалилась и распухла. Поэтому теперь вот я сижу с ребенком, а Камилла работает. Видишь? Какой мандраж-пассаж, у меня классификация три-А, у джазового маньяка Мориарти попочка бобо, его жена каждый день делает ему укол пенициллина от больного пальчика, от этого высыпает крапивница, потому что у него аллергия. Должно быть, он за месяц принял шестьдесят тысяч доз сока Флеминга. Каждые четыре часа он должен совать вот в этот рот одну таблетку, чтобы бороться с аллергией от этого сока. Он должен глотать кодеин с аспирином, чтобы пальчик не болел. Ему надо лечь на операцию, чтобы вскрыть нарывающую кисту на ноге. В следующий понедельник он должен подняться в шесть утра, чтобы почистить зубки. Со своей ножкой он должен ходить к доктору дважды в неделю – лечиться. Каждую ночь он должен принимать сироп от кашля. Он должен постоянно сопеть и сморкаться, чтобы прочищать нос, который провалился под самой седловиной – там, где ему несколько лет назад сделали операцию. Он потерял большой палец на своей бросковой руке. Величайший метатель мяча на семьдесят ярдов в истории исправительной колонии штата Нью-Мексико. И все же – и все же я никогда не чувствовал себя лучше, и прекраснее, и счастливее от того, что есть мир, что можно видеть, как славные детишки играют на солнышке, и я так рад видеть тебя, мой прекрасный, клевый, замечательный Сал, и я знаю, знаю, что все будет хорошо. Ты увидишь ее завтра, мою обалденную, дорогую, прекрасную дочурку, она уже может стоять без поддержки по полминуты зараз, она весит двадцать два фунта, а в длину она двадцать девять дюймов. Я только что вычислил, что она на тридцать один с четвертью процент англичанка, на двадцать семь с половиной процентов ирландка, на двадцать пять процентов немка, на восемь и три четверти процента голландка, на семь с половиной процентов шотландка и на все сто процентов изумительна. – Он любовно поздравил меня с книгой, которую я закончил, и которую теперь приняли издатели. – Мы познали жизнь, Сал, мы становимся старше, каждый из нас, понемножечку, и мы начинаем постигать вещи. То, что ты рассказываешь мне о своей жизни, я понимаю хорошо, я всегда врубался в твои чувства, а сейчас ты на самом деле готов зацепиться за настоящую замечательную девчонку, если только сможешь найти ее, и взрастить ее, и сделать ее разум своей душой – как это так старался сделать я со всеми своими проклятущими бабами. Говно! говно! говно! – завопил он.
А утром Камилла вышвырнула вон нас обоих, с чемоданами и всем прочим. Все началось, когда мы позвали Роя Джонсона, старого денверца Роя, и заставили его зайти выпить пива, пока Дин сидел с ребенком, мыл посуду и стирал на заднем дворе, но из-за своего возбуждения делал все это кое-как. Джонсон согласился отвезти нас в Милл-Сити поискать Реми Бонкёра. С работы в приемной у доктора вернулась Камилла и посмотрела на нас печальным взглядом женщины, задерганной жизнью. Я пытался показать этой одержимой женщине, что у меня нет никаких гадких намерений касательно ее домашней жизни, поэтому поздоровался с нею и заговорил как можно сердечнее, но она знала, что это провокация, возможно даже, заимствованная мною у самого Дина, поэтому лишь коротко улыбнулась в ответ. Наутро была ужасная сцена: она, рыдая, лежала на постели, и посреди всего этого мне вдруг приспичило в туалет, а пройти туда можно было только через ее комнату.
– Дин, Дин! – возопил я. – Где тут ближайший бар?
– Бар? – изумленно переспросил он; он как раз мыл руки над кухонной раковиной внизу. Дин решил, что я хочу надраться. Я рассказал ему о своей дилемме, и он ответил: – Валяй, она так постоянно делает. – Нет, так я не мог. Я выскочил искать бар; обежал четыре квартала вверх и вниз по всему Русскому Холму и не обнаружил ничего, кроме прачечных-автоматов, химчисток, киосков с газировкой и салонов красоты. Я вернулся к ним в скособоченный домик. Они орали друг на друга, а я с жалкой улыбочкой протиснулся мимо и заперся в ванной. Через несколько мгновений Камилла уже сбрасывали все вещи Дина на пол в гостиной и приказывала ему собираться. К своему изумлению, над диваном я заметил портрет Галатеи Данкель в полный рост. Я вдруг понял, что все эти женщины проводили вместе целые месяцы своего одиночества и своей женскости, болтая о безумии собственных мужей. Маниакальное хихиканье Дина раздавалось по всему дому вместе с ревом ребенка. Вот он уже заскользил по комнатам, словно Граучо Маркс, а его сломанный большой палец, замотанный в огромную белую повязку, торчал, будто бакен, неподвижный среди свистопляски волн. Снова я увидел его жалкий побитый чемодан, из которого высовывались носки и грязное белье; он склонился над ним, закидывая внутрь все, что мог найти. Потом достал другой чемодан – улетнейший во всех США. Он сделан из картона с таким рисунком, что похоже на кожу, сверху приклеено нечто вроде застежек. По самому верху чемодан был располосован насквозь: Дин быстро обмотал его веревкой. Потом схватил свой морской баул и начал скидывать вещи туда. Я тоже стал набивать сумку, и, пока Камилла лежала на кровати, повторяя:
– Лжец! Лжец! Лжец! – мы выежочили из дома и заковыляли вниз по улице к ближайшему фуникулеру – масса мужчин и чемоданов с этим гигантским замотанным пальцем, торчавшим в воздухе.
Этот палец стал символом окончательного развития Дина. Теперь ему уже было же только совершенно на все плевать (как и прежде), но, к тому же, его теперь заботило абсолютно все в принципе: то есть, ему было все едино: он был частью мира и ничего с этим не мог поделать. Он остановил меня посреди улицы:
– Ну, чувак, что тебя. Вероятно, все это действительно достало: только приехал, как в первый же день тебя вышвыривают вон, и ты не можешь сообразить, чего натворил, и так далее – вместе со всеми этими жуткими аксессуарами – хи-хи-хи! – но ты посмотри на меня. Пожалуйста, Сал, посмотри на меня.
Я посмотрел на него. На нем была майка, драные штаны болтались ниже пупа, растоптанные башмаки; он не брился, его волосы были дики и взъерошены, глаза налиты кровью, а этот грандиозный перевязанный палец торчал прямо в воздух на уровне сердца (ему приходилось его все время так держать); по его физиономии гуляла глупейшая ухмылка, какую только можно увидеть. Он топтался по кругу и зыркал по сторонам:
– Что видят мои очи? Ах – голубое небо. Лонгфелло! – Он покачивался и моргал. Он тер глаза. – Вместе с окнами – ты хоть раз врубался в окна? Давай поговорим об окнах. Мне приходилось видеть действительно сумасшедшие окна. Которые корчили мне рожи, а на некоторых были опущены жалюзи, и они мне подмигивали. – Он выудил у себя из сумки «Парижские тайны» Эжена Сю и, заправив спереди майку в штаны, начал с педантичным видом читать, не сходя с угла. – Ну, в натуре, Сал, давай врубаться во все, пока идем… – Через минуту он уже забыл об этом и стал тупо озираться. Я радовался, что приехал: я был ему необходим.
– Почему Камилла тебя вышвырнула? Что ты собираешься делать?
– А? – переспросил он. – А? А? – Мы напрягали мозги, пытаясь решить, куда пойти и что делать. Я понял, что решать придется мне. Бедный, бедный Дин – сам дьявол никогда не падал ниже: впавший в идиотизм, с нарывающим пальцем, окруженный раздолбанными чемоданами своей сиротской горячечной жизни по всей Америке и обратно бессчетное число раз, расхристанная птица.
– Пошли пешком в Нью-Йорк, – сказал он, – а по дороге будем всем запасаться – да-а. – Я вынул свою наличность и пересчитал; показал ему.
– У меня здесь, – сказал я, – сумма в восемьдесят три доллара с мелочью, и если ты пойдешь со мною в Нью-Йорк, то пошли – а после этого пошли в Италию.
– В Италию? – переспросил он. Его глаза вспыхнули. – В Италию, да-а… а как мы туда доберемся, дорогой мой Сал?
Я стал прикидывать.
– Я заработаю немного денег, получу тысячу долларов от издателей. Поедем врубимся в этих безумных женщин в Риме, в Париже, во всех прочих местах; посидим в кафе прямо на тротуарах; поживем в борделях. Чего бы нам не съездить с тобою в Италию?
– Ну да-а, – протянуд Дин, а потом вдруг понял, что я не шучу, и впервые искоса посмотрел на меня, поскольку прежде я никогда не давал никаких обещаний относительно его обременительного существования, и его взгляд был взглядом человека, который в последний момент взвешивает свои шансы на то, чтобы выиграть спор. В его глазах читались торжество и пренебрежение – то был дьявольский взгляд: Дин, не отрываясь, смотрел мне прямо в глаза очень долго. Я тоже посмотрел ему в глаза и покраснел.
– В чем дело? – спросил я. Спрашивая, я чувствовал себя жалким. Он ничего не ответил, но продолжал коситься на меня так же настороженно и надменно.
Я попытался вспомнить все, что он сделал за свою жизнь: не было ли там чего-нибудь, что возбудило бы в нем сейчас такую подозрительность. Решительно и твердо я повторил то, что уже сказал:
– Поехали со мною в Нью-Йорк; у мня есть деньги. – Я взглянул на него: глаза у меня слезились от смущения. Он по-прежнему глядел на меня, не отрываясь. Теперь его глаза были пусты и смотрели сквозь меня. Вероятно, это был поворотный пункт в нашей дружбе – когда он осознал, что я в самом деле потратил несколько часов на размышления о нем и о его бедах, и теперь он пытался поместить это в свои невообразимо запутанные и изуродованные категории мышления. Что-то в нас обоих щелкнуло. Во мне то была внезапная забота о человеке на много лет младше меня – на пять, – чья судьба переплеталась с моею на всем протяжении последних лет; о том, что происходило в нем, могу судить лишь из того, что он потом сделал. Он крайне обрадовался и сказал, что все улажено.
– Что у тебя был за взгляд? – спросил я. Ему стало досадно, что я спрашиваю, и он нахмурился. Вообще, Дин редко хмурился. Мы оба чувствовали себя сбитыми с толку и в чем-то неуверенными. Мы стояли на вершине холма в Сан-Франциско прекрасным солнечным днем; наши тени падали на тротуар. Из многоквартирного дома по соседству цепочкой вышли одиннадцать греков – мужчин и женщин, – немедленно выстроились на залитом солнцем тротуаре, а еще один попятился и заулыбался им из-за фотоаппарата. Мы, разинув рты, смотрели на этих древних людей – они выдавали замуж одну из дочерей, возможно, тысячную в непрерывной цепи темных поколений, неизменно улыбавшихся на солнце. Они были хорошо одеты – и странны. Мы с Дином с таким же успехом могли бы сейчае стоять где-нибудь на Кипре. В искрившемся воздухе у нас над головами летали чайки.
– Ну что, – произнес Дин очень робко и нежно, – пойдем?
– Да, – ответил я, – поехали в Италию. – И вот мы подобрали свои баулы: он, здоровой рукой, – чемодан, я – все остальное, – и заковыляли к остановке фуникулера; во мгновение ока скатились с холма, и наши ноги болтались над самой мостовой, а мы сидели на дребезжавшей полке – пара сломленных героев западной ночи.