67. Плач Пелагии
Это был мой островок безопасности, единственное мое пристанище, суть моих воспоминаний. Здесь, в этом доме, мама моя с сияющими карими глазами держала меня на руках, и в этом же доме она умерла. А мой скорбевший отец собрал всю любовь свою и отдал ее мне одной, и растил меня, и по-мужски готовил мне невкусную еду, и усаживал меня на колени, и ноги у меня прирастали к земле, когда я слушала его рассказы. Он с такой любовью беседовал со мной, он трудился ради меня, он позволял мне быть ребенком. Когда я уставала, он брал меня на руки и нес, он укладывал меня спать и гладил мои волосы, а я слышала, как он говорил в темноте: «Корициму, если бы не ты, если бы не ты…» – и покачивал головой, потому что не находил слов в этот момент, его слишком большое сердце не могло удержать их, и я закрывала глаза и засыпала, чувствуя запахи мазей и табака, и мне не снились страшные сны про турок и чудищ, и ночью мне иногда казалось, что я вижу, как открывается дверь и входит, улыбаясь, моя мама.
А утром он будил меня и приносил мне чашку шоколада, и говорил: «Корициму, я ухожу в кофейню, смотри, чтобы ты уже встала, когда я вернусь», – он говорил так и когда мне исполнилось двадцать, и я лежала рада-радешенька, счастливая, что наступил новый день, думая обо всем, что сделаю, прислушивалась к его шагам по плиткам, и вылетала из постели, а он входил и говорил: «Маленькая госпожа лентяйка, ну вот чуть-чуть я тебя не поймал на этот раз», – если только я не успевала проговорить это первой, а он смеялся и отвечал: «Ладно, сегодня я расскажу тебе всё о Пифагоре, а вечером ты выберешь и прочтешь мне стихотворение, а я выберу, что бы прочесть тебе, и потом я скажу, почему мне твое не понравилось, а ты скажешь, почему тебе не нравится мое, и у нас лопнет терпение, и мы устроим бой». А я скакала и говорила: «Давай устроим бой сейчас, давай сейчас!» – и он щекотал меня, пока мне плохо не становилось от смеха, и тогда он усаживал меня на стул и расчесывал мне гребешком волосы, дергая их чересчур сильно, и рассказывал мне страшные истории про критских аббатов, которые сжигали себя с монахами в своих храмах, чтобы не сдаваться туркам. И он рассказывал мне об островах, на которых бывал, где у женщин было по четыре мужа и все ходили совсем без одежды, и о местах в Африке, где у людей задницы в ширину больше их роста, и о местах, где так холодно, что море замерзает целиком и всё – белое.
Но теперь всё ушло. Я прихожу посидеть на развалинах моего дома и вижу только призраков. Ничего нет теперь – лишь пожухлая трава, разбитые камни и расколотое дерево. Нет стола, за которым поют мальчики из «Ла Скалы», нет Кискисы, которая ловит мышей, нет козленка, который своим меканьем будит меня на рассвете, нет Антонио, обольщающего мне сердце цветами и мандолиной, нет папаса, который возвращается из кофейни и говорит: «Коколис сказал невероятную нелепость…»
Весь мой дом – ничто, одна печаль, молчание, гибель и воспоминание. Я побеждена, я – призрак самой себя, мои красота и молодость иссохли, и нет иллюзии счастья, чтобы увлечь меня. Жизнь – темница нужды и несвершившихся мечтаний, это всего лишь медленное продвижение к своему месту под землей, это – Божий замысел разочаровать нас в плотском, это – ничто, но лишь недолгий огонек в коптилке, горящий между одним мраком и другим, который завершает его.
Я сижу здесь и вспоминаю былое время. Я вспоминаю музыку в ночи и понимаю, что вся радость выдернута из меня, как зубы изо рта. Я вечно буду томиться от голода, жажды и желания. Если бы только у меня был ребенок; ребенок, вскормленный моей грудью, если бы у меня был Антонио! Я съедена, как хлеб. Я возлежу на терниях, и колодец мой засыпан камнями. Всё мое счастье растаяло, как дым.
О бедный мой отец, тихий и неподвижный, опустошенный и потерянный навсегда! Мой, мой отец, один взрастивший и научивший меня, все объяснявший мне, державший меня за руку и шедший со мной! Никогда больше не увижу я твоего лица, и ты не разбудишь меня утром. Никогда не увижу я снова в нашем разрушенном доме, как ты сидишь и пишешь, всегда пишешь, с зажатой в зубах трубкой, с сияющими проницательными глазами. О бедный мой отец, не устававший исцелять и не сумевший исцелить себя, умерший без своей дочери; ты умер один, и мне с тех пор перехватывает горло!
Я остаюсь на этих грудах раздробленных камней и вспоминаю, как это было. Я помню Велисария, который расшвыривал черепицу и балки, словно это его отец лежал под ними мертвый. И я помню, как он вынес моего отца, всего покрытого белой пылью, с откинутой головой, свисавшей у него с рук, с открытым ртом и безвольно качавшимися руками и ногами. Я помню, как Велисарий опустил его на землю, как я встала рядом на колени, ослепшая и сама не своя от слез, и как я баюкала на руках его окровавленную голову и видела, что глаза его пусты. Прежние его глаза, но смотрели они не на меня, а на скрытый за гранью мир. И я впервые тогда подумала: какой же он маленький и хрупкий, как же его били и предавали, – и поняла я, что без своей души он так легок, так невесом, что даже я смогла бы поднять его. И я подняла его тело, и прижала его голову к своей груди, и вырвался громкий крик, и это кричала, наверное, я, и со всей отчетливостью я поняла, что он был единственным любимым моим человеком, который любил меня до конца, который никогда не ранил мне сердце и никогда, ни на мгновение не изменял мне.