63. Освобождение
Немцы ушли, и начались торжества, но колокольный перезвон возвестил о них не раньше, чем боевики ЭЛАС, называвшие себя теперь ЭАМ, вышли из своей зимней спячки и навязали себя народу с помощью британского оружия, ошибочно поставленного в убеждении, будто его используют для борьбы с фашистами. Действуя, по их словам', по приказам Тито, они сформировали советы и комитеты рабочих и принялись единогласно избирать себя на все руководящие посты, вымогая налог в четвертую часть со всего, что могли придумать. На Занте жители, сочувствовавшие монархистам, вооружились и превратили свои дома в укрепления, а на Кефалонии коммунисты начали выдворять неудобных личностей в концентрационные лагеря; они годами наблюдали с безопасного расстояния за гитлеровцами и приобрели большой опыт во всем искусстве зверства и подавления. Гитлер гордился бы столь прилежными учениками. Их тайная полиция (ОПЛА) выявила всех венизелистов и монархистов и записала их в фашисты.
На материке они захватывали провизию Красного Креста, отравляли колодцы во враждебно настроенных деревнях, бросая в них дохлых ослов и трупы инакомыслящих, требовали четвертую часть продуктов, прибывших в Пирей для облегчения положения в Афинах, распространяли газету, словно в насмешку озаглавленную «Алитеа», полную лжи об их героизме и трусости всех остальных, без разбору избавлялись от всех неудобных под предлогом, что те были «коллаборационистами», нанимали проституток, чтобы завлечь британских солдат на линию огня, сами маскировались под английских солдат, сотрудников Красного Креста, полицейских или горноспасателей, использовали детей с белыми флагами, чтобы сработали хитрости, которые должны были привести в засаду. Они обстреливали посетителей магазинов и британских солдат, раздававших еду голодающим, взяли в заложники 20 000 невиновных, расстреляли 114 социалистических, но не коммунистических руководителей профсоюзов, разрушили фабрики, доки и железные дороги, которые немцы оставили нетронутыми. В общие могилы они швыряли трупы греков – кастрированные, со ртами, разрезанными в «улыбку», с выколотыми глазами. Они вынудили 100 000 человек стать беженцами и, что хуже всего, насильно забрали 30 000 маленьких детей, отправив их на кораблях за границу, в Югославию, на идеологическую обработку. Бойцы ЭЛАС, захваченные англичанами, умоляли не обменивать их на пленных – такой ужас они испытывали перед своим начальством, – а простые греки молили британских офицеров о помощи. Некий дантист в Афинах предлагал по три вставных зуба каждому военнослужащему.
Всё это было и смешно, и грустно. Смешно было то, что если бы коммунисты продолжили свою политику абсолютного ничегонеделанья времен войны, они бы, несомненно, стали первым в мире свободно избранным коммунистическим правительством. Если во Франции коммунисты заслужили себе законное и уважаемое место в политической жизни, то греческие коммунисты сделали себя надолго неизбираемыми, поскольку даже сами члены партии не могли заставить себя голосовать за них. Трагедия была в том, что это был еще один шаг по обреченному пути, на котором коммунизм вырастал в Величайшую и Самую Человечную Идеологию, Никогда Не Могущую Быть Осуществленной, Даже Если Она Находится у Власти, или, может быть, в Самое Благородное из Всех Дел по Притягиванию к Себе Всех Отменных Бандитов и Оппортунистов.
Из всех миллионов жизней, непоправимо загубленных этими хулиганами, жизни Пелагии и доктора были всего лишь двумя. Доктора уволокли в ночь трое вооруженных людей, решивших, что раз он республиканец, то, следовательно, должен быть фашистом, а раз он врач, то, следовательно, должен быть буржуем. Они швырнули Пелагию в угол и избили стулом до потери сознания. Когда Коколис вышел из дома, чтобы защитить доктора, его тоже увели, хоть он и был коммунистом. Этими действиями он выдал нечистоту своей веры, и монархист Стаматис поддерживал его под руку, когда их троих погнали в толпе в доки для отправки.
Пелагия не знала ни что случилось с отцом, ни куда его забрали, и никто из властей ничего не говорил ей. Одна в доме, без гроша и без надежды, сраженная вторым приступом безутешного отчаянья, она впервые в жизни подумала о том, чтобы самоубийством покончить со всем этим. Она не видела никакого будущего, кроме последовательной сменяемости одного типа фашизма другим, на острове, который, казалось, проклят и навсегда предназначен быть частью чьей-то чужой игры; игры, в которой менялись циничные игроки, но фишки у всех вылеплены из костей, крови и плоти невинных и слабых. Когда же вернется Антонио? Война тащилась по Европе, и он, вероятно, погиб. В этой жизни ее красота была бы обглодана нуждой, здоровье – голодом. Она бродила из комнаты в комнату, эхо ее шагов разносилось по опустевшему, но такому любимому дому, и сердце болело за себя и за все человечество. По радио сказали, что гитлеровцы отправили на убой около 60 000 греческих евреев, а теперь свои же убивали собственных братьев, как будто фашисты были всего лишь полицейскими, отбытия которых с нетерпением ожидали братоубийцы. Она слышала, что коммунисты уничтожают итальянских солдат, которые пришли сражаться бок о бок с ними против немцев. Она вспомнила радостных мальчиков из «Ла Скалы», вспомнила, как говорила, что всегда будет ненавидеть фашистов. Неужели в результате настало время всегда ненавидеть греков? Среди людей разных национальностей, врывавшихся в дом, чтобы избить ее и украсть ее пожитки, только итальянцы, казалось, были безобидными. Она подумала: как же медлят с приходом англичане; что стало с лейтенантом Кроликом Уорреном? Она бы не удивилась, если б узнала, что вскоре после освобождения коммунисты пригласили его на вечер и застрелили. Этот человек сказал ей: «Для греков я сделал бы что угодно. Я полюбил их». А если она ненавидит греков, к какому же народу теперь она принадлежит? И вот она – без отца, без имущества, без еды, без любви, без надежды, без страны.
К счастью, у нее остался друг. Дросула давно поняла, что Пелагия разлюбила Мандраса и никакой свадьбы не будет: долгим отсутствием и долгим молчанием ее сын утратил свои права. Она знала и то, что Пелагия ждет итальянца, и все же вовсе не чувствовала горечи и ни разу не произнесла ни единого слова обвинения. После того, как увели отца, обливающаяся кровью Пелагия с трудом вошла в ее дом и бросилась к ней в объятья, и Дросула, тоже настрадавшаяся, гладила ее по голове и говорила слова, какие мать говорила бы дочери. Через неделю она заперла двери и ставни своего домишки у причала и переехала в докторский дом на холме. В ящике стола она нашла итальянский пистолет с патронами и держала его при себе на случай, если вернутся фашистские свиньи.
Как и Пелагию, война уменьшила Дросулу. Ее крупное, некрасивое, лунообразное лицо ссохлось и приобрело, несмотря на толстые губы и тяжелые брови, возвышенно-печальный вид. Бодрые булочки жира на ляжках опали, а массивный выступ материнской груди опустился на место, освобожденное былым избытком живота. Начал беспокоить артрит в колене и суставах бедра, и больно было видеть, как она теперь ходит, потихоньку подволакивая ногу каким-то дерганым механическим движением. Однако новая непривычная стройность добавила достоинства ее огромному росту, а седые волосы внушали уважение и делали ее более грозной. Дух ее был не сломлен, и она давала Пелагии силы жить.
Они спали вместе на докторской кровати, чтобы было теплее, а днем придумывали способы, как достать что-нибудь из еды, плакались друг другу и рассказывали небылицы. Искали корни в зарослях, проращивали в мисках древние бобы, смертоносно нарушали зимнюю спячку ежиков. Дросула отводила свою юную подругу к скалам, чтобы та научилась ловить рыбу и находить под камнями крабов, а домой возвращалась с морскими водорослями, заменявшими им овощи и соль.
Но Дросулы не было дома в тот час, когда вернулся Мандрас – весь в ожидаемой славе и новых идеях, рассчитывающий на покорное и восхищенное внимание своей невесты, которую не видел столько лет, и полный решимости потребовать реванша.
Он вошел в дверь без стука, сбросил с плеч рюкзак и прислонил к стене винтовку «лиэнфилд». Пелагия сидела на кровати, делая завершающие стежки на покрывале, которое когда-то вышивала к своей свадьбе; со дня отъезда Антонио оно чудесным образом расцвело. Так без него она создавала их совместную жизнь, и в каждый стежок, в каждый узелок вкладывала все запутанные стремления своей одинокой души. Услышав шум на кухне, она окликнула:
– Дросула?
Она не узнала вошедшего мужчину – только увидела, что он очень похож на Дросулу до войны. Такие же раздутые ляжки и живот, то же круглое, шероховатое лицо, те же тяжелые брови и толстые губы. Три года жизни в праздности за счет англичан и добычи, награбленной у крестьян, превратили красивого рыбака в жабу. Пелагия в растерянности поднялась.
Мандрас тоже был ошеломлен. В этой тощей, испуганной девушке еще оставалось что-то, напоминавшее Пелагию.
Но у этой безгрудой женщины в жидких черных волосах вились серебряные нити, ее мягкие юбки свисали прямо до земли, потому что не было округлых бедер, губы потрескались и запеклись, а щеки ввалились. Он быстро оглядел комнату: нет ли здесь Пелагии, – предполагая, что это наверняка кто-то из ее двоюродных сестер или теток.
– Мандрас, это ты? – произнесла женщина, и он узнал голос.
Он стоял пораженный – почти вся его ненависть улетучилась, он был в замешательстве и ужасе. Пелагия же, в свою очередь, смотрела на эти грубые, преобразившиеся черты и чувствовала, как ее охватывает страх.
– Я думала, что ты погиб, – произнесла она после долгого молчания.
Он закрыл дверь и прислонился к ней.
– Ты хочешь сказать – надеялась, что я погиб. Как видишь, нет. Я очень даже живой и в полном порядке. А разве я не получу поцелуй от своей нареченной?
Она робко, неохотно подошла и поцеловала его в щеку.
– Я рада, что ты живой, – сказала она.
Он схватил ее запястья и крепко сжал их.
– Не думаю, что ты рада. А кстати, как твой отец? Он дома?
– Отпусти меня, – мягко сказала она, и он послушался. Она вернулась к кровати и проговорила:
– Его забрали коммунисты.
– Что ж, значит, он чем-то это заслужил.
– Он ничего не сделал. Он лечил больных. А они избили меня стулом и все забрали.
– Значит, были причины. Партия никогда не ошибается. Кто не с нами – тот против нас.
Она заметила, что он – в форме итальянского капитана, а на околыше фуражки криво пришита звезда ЭЛАС. Жалкая карикатура на человека, который занял его место в сердце Пелагии.
– Ты – один из них, – сказала она.
Он еще небрежнее, всем своим весом навалился на дверь, и Пелагии стало еще несвободнее и страшнее.
– Но не просто один из них, – самодовольно произнес он, – а важный один из них. – Он издевался над ней. – Скоро я стану комиссаром, и у нас с тобой будет большой красивый дом. Когда мы поженимся?
Ее забила дрожь. Он заметил, и его захлестнуло бешенство.
– Мы не поженимся, – проговорила она, изо всех сил стараясь умиротворить его взглядом. – Мы были молоды и наивны, и это не то, что нам казалось.
– Не то, что нам казалось? Стало быть, я сражался за Грецию, думая о тебе все дни и мечтая о тебе все ночи… Когда я думал о Греции, я представлял, что у нее твое лицо, и сражался еще упорнее. И вот когда я наконец возвращаюсь домой, то нахожу поблекшую потаскуху, которая забыла меня. Кажется, я сказал «поженимся»? Я забылся. Забыл, что брак – это притворство. – Он процитировал «Коммунистический манифест»: – «Буржуазный брак в действительности является системой общих жен».
– Что с тобой? – спросила она.
– Со мной? – Он достал из куртки толстую связку потрепанных листков. – Вот что со мной. – Он швырнул их ей под ноги, а она медленно подняла с неприятным холодком в животе от предчувствия дурного. Держа пачку в руках, она поняла, что это были ее письма ему на албанский фронт.
– Мои письма? – спросила она, крутя в руках пачку.
– Твои письма. Как тебе известно, я не умею читать, так что я вернулся послушать, как ты снова прочтешь их. Не такая уж большая просьба, по-моему. Я бы хотел, чтобы ты начала с последнего, и от него так и пойдем назад. Давай, читай.
– Мандрас, прошу тебя! Зачем это нужно? Всё в прошлом.
– Читай, – сказал он, замахиваясь на нее. Испуганно сжавшись, она отшатнулась, загораживая лицо локтем, и непослушными пальцами распутала связывающую письма проволоку. Нашла последнее, но читать не смогла. Делая вид, что все еще ищет, выбрала одно ближе к началу. Потом прерывающимся голосом начала:
– «Агапетон, до сих пор ни словечка от тебя, и, как ни странно, у меня получается переносить это. Панайис вернулся с фронта без руки. Он сказал мне, что на фронте очень холодно и нет никакой возможности удержать ручку…»
Мандрас перебил ее.
– Ты меня за дурака держишь, тварь? Я сказал, читай последнее.
Охваченная ужасом, она рылась в листках, отыскивая последнее письмо, понимая, что он подвергает ее той же самой пытке, которую она уже претерпела так много месяцев назад. Она смотрела на застывшие строчки последнего письма, и страх отнимал у нее силы.
– «Агапетон, – начала она надтреснутым голосом, – я так сильно скучаю по тебе…»
Мандрас зарычал от отвращения и вырвал письмо у нее из рук. Держа листок к свету, он прочитал:
– «Ты ни разу не написал мне, вначале мне было грустно и тревожно, теперь я понимаю – тебе все равно, из-за этого и я потеряла свою любовь. Я хочу, чтобы ты знал – я решила освободить тебя от твоих обещаний. Прости». – Он сардонически улыбнулся – безрадостная ухмылка была зловеще-угрожающей. – Ты никогда не слышала о «Самообразовании рабочих»? Да, я умею читать. И вот что я обнаружил в письмах, которые носил рядом с сердцем. Странно – когда ты однажды читала мне это письмо, припоминается, что в нем, вроде, говорилось что-то другое. Я все гадал, как это письмо может переписаться. Чуть в ангелов не поверил. Странно, правда? Интересно, как это можно объяснить?
– Я не хотела делать тебе больно. Прости. Но по крайней мере, теперь ты знаешь правду.
– Правду?! – закричал он. – Правду? Правда в том, что ты – шлюха! И знаешь еще что? Ты знаешь, что я услышал первое, когда приехал? «Эй, Мандрас, ты слыхал о своей прежней невесте? Она собирается выйти за итальянца!» Значит, нашла себе фашиста, да? И за это я сражался? Тварь продажная!
Пелагия поднялась. Губы ее подрагивали.
– Мандрас, выпусти меня.
– «Выпусти меня», – передразнил он, – «выпусти меня». Бедняжечка испугалась, да? – Он шагнул к ней и ударил по лицу с такой силой, что она крутнулась вокруг себя, прежде чем упасть. Пнув ее ногой по почкам, он нагнулся и рывком поднял ее за запястья. Швырнул на кровать и, вопреки своим первоначальным намерениям, стал срывать с нее одежду.
Насилие над женщинами было тем, чему он, похоже, не мог противостоять. Какой-то неодолимый рефлекс поднимался из глубины груди, рефлекс, приобретенный за три года всемогущества и отсутствия ответственности, когда все началось с вооруженного присвоения собственности и закончилось присвоением всего. Естественное право, само собой разумеющееся, и его скотская жестокость бодрили бесконечно больше, чем ничтожные укусы похоти, которыми все заканчивалось. Иногда приходилось в конце убивать, чтобы вернуть крохотный остаток, след былой радости. А потом наступали скука, пустота, и они подстегивали к новым и новым повторениям.
Пелагия боролась. Ее ногти вонзались ему в тело, она молотила его руками, коленями, локтями, она визжала и извивалась. Для Мандраса она сопротивлялась непозволительно чрезмерно, и, несмотря на всю тяжесть и силу, у него ничего не получалось; тогда он отшатнулся и несколько раз, пытаясь сломить Пелагию, хлестнул ее по лицу. При каждом ударе голова у нее моталась из стороны в сторону; неожиданно он попытался задрать ей юбки. Фартук при этом сбился, и пистолет, грузно вывалившись из кармана, приземлился на подушку возле ее головы. Мандрас с дикими, остекленевшими от ярости глазами, тяжело дышавший, не заметил этого, и когда пуля с треском прошила ему ключицу, потрясение оглушило его. Он спустил ноги на пол и, шатаясь, попятился, зажав рану и глядя на Пелагию изумленно и осуждающе.
Дросула услышала щелчок пистолетного выстрела, как раз когда вошла в дом и прошла на кухню, и сначала не разобрала, что это. Но потом сообразила и быстро вытащила итальянский пистолет доктора из-под буханок черствого хлеба, за которые билась под окнами конторы компартии с оравой таких же голодных. Не раздумывая, поскольку понимала, что размышление превратит ее в трусиху, она распахнула дверь в комнату Пелагии и узрела невообразимое.
Она предполагала, что Пелагия может застрелиться, могут забраться воры, но, влетев в комнату, она увидела: докторская дочка на кровати опиралась на локти, в правой руке еще дымился пистолетик, все лицо в крови и превратилось в бесформенную массу, губы разбиты, одежда разорвана, а глаза уже заплыли и почернели. Дросула проследила за взглядом Пелагии, за ее пальцем и увидела прижавшегося за дверью к стене человека, который мог быть ее сыном. Она подбежала к Пелагии, обхватила ее руками, укачивая и успокаивая, и сквозь поскуливание ужаса разобрала слова:
– Он… хотел… из… насиловать меня…
Дросула поднялась; мать и сын, не веря, рассматривали друг друга. Так много переменилось. И пока в груди женщины поднималось бешенство, огонь в душе Мандраса стихал и угасал. Его захлестнула волна жалости к себе, и теперь ему хотелось только одного – плакать. Всё попусту, всё потеряно. Значит, он напрасно мучился на войне в албанских льдах и провел столько лет в лесу? Зря радовался, когда научился грамоте и запомнил революционные слова? Он так хотел, чтобы его слушались и уважали. Все это было химерой и сном. Он снова стал маленьким трусливым мальчиком, трепетавшим перед яростью матери. И у него очень сильно болело плечо. Ему хотелось показать его матери, хотелось, чтобы она пожалела его, погладила и у него бы все прошло.
Но она подняла пистолет в дрожащих от ярости руках и выплюнула одно только слово, казалось вместившее в себя все:
– Фашист.
Его голос прозвучал жалобно и умоляюще:
– Мама…
– Как ты смеешь называть меня мамой? Я тебе не мать, а ты не сын мне. – Дросула помолчала и вытерла рукавом с губ слюну. – У меня есть дочь… – Она показала на Пелагию, которая, закрыв глаза и тяжело, словно при родах, дыша, калачиком свернулась на кровати. – …А ты вот чем занимаешься! Я отрекаюсь от тебя, знать тебя не знаю, нет тебе пути домой, век бы тебя не видеть, я забыла тебя, проклинаю тебя! Чтоб ты никогда не знал покоя, чтоб у тебя сердце лопнуло в груди, чтоб ты подох под забором! – Она плюнула на пол и с презрением покачала головой. – Фашист, насильник! Убирайся, пока я не убила тебя!
Мандрас оставил в кухне винтовку и рюкзак. Все еще зажимая рукой рану, сочившуюся сквозь пальцы ярко-алой кровью, он, спотыкаясь, вышел под бледное декабрьское солнце и вздохнул. Взглянул на поплывшую перед глазами оливу, где когда-то раскачивался, смеясь, и тут еще, кажется, бегал козленок. Но без Пелагии – той, юной и красивой, когда она резала луковицы во дворе и улыбалась сквозь слезы, – это дерево выглядело незавершенным. Одинокое дерево – знак того, что потеряно безвозвратно. Волна горя и тоски по прошлому затопила Мандраса, печаль сжала ему горло, когда он, пошатываясь, побрел по каменистой дороге.
Мандрасу не приходило в голову, что его жизнь, искореженная, разрушенная войной, – просто еще одна статистическая единица, а сам он – запятнавший себя персонаж истории, которому абсолютно ничего больше не предназначалось. Он сознавал только, что рай исчез, вера в лучшее превратилась в прах и пепел, радость, сиявшая когда-то ярче летнего солнца, теперь пропала, растаяв в черном свете бойни и в холодном жаре мук совести. Он сражался за лучший мир и разрушил его.
Когда-то здесь было место, где все искрилось восторгом и чистотой. Мгновенье Мандрас постоял, вспоминая, где это было. Покачнулся и чуть не упал навзничь. Крестьяне выглядывали из своих домов и удивлялись – они не знали, кто этот человек, хотя он казался им знакомым, и считали за лучшее не вмешиваться. Хватит уже солдат, хватит крови. Жители пялились на него сквозь щелочки ставней, наблюдая, как он тяжело проходит мимо.
Мандрас спустился к морю. Он стоял у кромки воды, глядя, как пузырьки пены сверкают и лопаются у него на ботинках. На итальянских ботинках, вспомнил он, – ботинках человека, который умер нехорошо. Он скинул их и проводил взглядом, когда они описали дугу в море. Одной рукой он расстегнул бриджи, дал им упасть и перешагнул через них. Осторожно снял куртку, спустив ее с раненого плеча. Он с удивлением разглядывал пятнышко крови у крохотной дырочки с неровными краями, расплывшееся на рубашке в широкую окружность. Расстегнул пуговицы, рубашка соскользнула на песок.
Мандрас стоял обнаженный перед морем, хотя было ужасно холодно, и взглядом искал в небе чаек. Они привели бы его к рыбе. Он понял, что ему совсем ничего не нужно – лишь бы ощутить море на своем теле, чирканье песка по коже, как все сжимается в паху от холодных ласк шелковистой соленой воды. Он чувствовал, как его стегает ветер. Рана болела меньше. Ему нужно омыться.
Он вспомнил дни, проведенные в лодке: не нужно было ничего делать, только, щурясь от света, ловить рыбу, – он припомнил свое торжество, когда что-то вытаскивал из сетей для Пелагии, вспомнил, как она радовалась, получая эти подарки, вспомнил поцелуи украдкой по вечерам, когда пилили сверчки, а солнце внезапно проваливалось на западе в ликзурийские небеса. Он вспомнил, что был в те дни стройным и красивым, гордился крепкими мускулами, и возникли в его памяти три диких буйных создания – они любили его и доверяли ему. Создания, которые в своем изяществе и простодушии не думали о приданом и оставались невозмутимы к непостоянству, не заботились об изменении мира – создания, полные простой любви без осложнений.
– Космас! Нионий! Крестал! – закричал он и, пробираясь сквозь волны, пошел в море.
Рыбак, вытащивший распухшее тело, рассказывал, что когда он нашел его, там были три дельфина, и они по очереди подталкивали утопленника к берегу. Но истории, подобные этой, существовали с древних времен, и по правде, никто не знал теперь, был то просто романтический образ или действительный случай.