Глава третья
На долгие каникулы я приехал домой — без определенных планов и совершенно без денег. Для покрытия послеэкзаменационных расходов я продал Коллинзу за десять фунтов Фрайевский экран, и из них у меня теперь оставалось четыре; мой последний чек с перебором в несколько шиллингов исчерпал мой счет в банке, и я получил предупреждение, что больше без подписи отца выписывать счетов не должен. Новая сумма причиталась мне только в октябре, так что перспективы мои были достаточно мрачны, и, обдумывая положение, я испытывал нечто отдаленно напоминающее раскаяние в собственной недавней расточительности.
Когда начинался семестр, все взносы за учение и содержание в университете у меня были уплачены и больше ста фунтов оставалось на руках. И всё это ушло, да еще там, где можно было пользоваться кредитом, мною не было выплачено ни пенса. Особых причин для этих трат не было, не было погони за какими-то необыкновенными удовольствиями, которых иначе как за деньги не добудешь; деньги транжирились просто так, ни на что. Себастьян часто смеялся надо мною: «Вы швыряетесь деньгами, как букмекер», — но всё, что я тратил, было потрачено на него или вместе с ним. Его собственные финансы были постоянно в неопределенно-расстроенном состоянии. «Деньги проходят через руки юристов, — беспомощно жаловался он. — И вероятно, они кое-что присваивают. Во всяком случае, мне достается немного. Мама, разумеется, всегда даст мне, сколько я ни попрошу».
— Почему бы вам тогда не попросить ее увеличить ваше содержание?
— Нет, она любит делать подарки. У нее такое доброе сердце, — пояснил Себастьян, добавляя еще один штрих к портрету, который складывался в моем воображении.
И вот теперь Себастьян удалился в этот свой особый мир, куда меня не приглашали, и я остался один во власти скуки и раскаяния.
Как несправедливо редко в зрелые годы вспоминаем мы добродетельные часы нашей юности; ее дни видятся на расстоянии непрерывной чередой легкомысленных солнечных беспутств. История молодой жизни не будет правдивой, если в ней не найдут отражения тоска по детским понятиям о добре и зле, угрызения совести и решимость исправиться, черные часы, которые, как зеро на рулетке, выпадают с грубо предсказуемой регулярностью.
Так и я провел первый день в отчем доме, бродя по комнатам, выглядывая из окон то в сад, то на улицу, в состоянии черного недовольства собой.
Отец, как мне было известно, находился дома, но вход к нему в библиотеку был заповедан, и только перед самым ужином он вышел, и мы поздоровались. В то время ему не было и шестидесяти, но у него была странная страсть прикидываться стариком; на вид ему можно было дать лет семьдесят, а голос, которым он говорил, звучал как у восьмидесятилетнего. Он вышел мне навстречу нарочито шаркающей походкой китайского мандарина, со слабой улыбкой привета на губах. В те дни, когда он ужинал дома — то есть практически каждый вечер, — он садился за стол в бархатной куртке, отделанной шнуром, какие были модны за много лет до этого и должны были впоследствии опять войти в моду, но в то время представляли собой подчеркнутый анахронизм.
— Мой дорогой мальчик, мне никто не сообщил, что ты уже приехал. Наверное, устал с дороги? Тебе тут дали чаю? Как же ты поживаешь? Надеюсь, хорошо? А я недавно сделал одно довольно смелое приобретение — купил у Зонершайнов терракотового быка пятого века. И вот рассматривал его в библиотеке и забыл о твоем приезде. Тесно было в вагоне? Удалось ли тебе занять место в углу? (Он сам так редко ездил, что путешествия других вызывали у него глубокое сочувствие.) Хейтер принес тебе вечернюю газету? Новостей, конечно, никаких — всё один вздор.
Объявили, что ужин подан. По старой привычке отец взял с собой к столу книгу, но, вспомнив о моем присутствии, украдкой уронил ее под стул.
— Что ты пьешь? Хейтер, что мы можем предложить мистеру Чарльзу?
— Есть немного виски, сэр.
— Есть немного виски. Или ты предпочел бы что-нибудь другое? Что еще у нас есть?
— Больше в доме ничего нет, сэр.
— Больше ничего нет. Скажи Хейтеру, чего бы тебе хотелось, и он распорядится завезти. Я теперь не держу в доме вина. Мне его пить запрещено, а гости у меня не бывают. Но на то время, пока ты здесь, нужно, чтобы у тебя было всё по вкусу. Ты надолго?
— Пока еще не знаю, папа.
— Эти каникулы очень-очень длинные, — сказал он с тоской. — В мое время мы отправлялись компанией куда-нибудь в горы. Считалось, что читать книги. Почему? Почему, — повторил он ворчливо, — альпийский пейзаж должен побуждать человека к занятиям?
— Я думал позаниматься на каких-нибудь курсах живописи — по живой натуре.
— Дорогой мой, все курсы сейчас закрыты. Желающие обучаться едут в Барбизон и тому подобные места и пишут на открытом воздухе. В мое время было такое учреждение, которое называлось «Клуб рисунка», — мужчины и женщины вместе (сопение), велосипеды (снова сопение), брюки гольф в мелкую клетку, полотняные зонты и, по всеобщему мнению, свободная любовь (сильное сопение) — всё один вздор. Я думаю, они и теперь существуют. Поинтересуйся.
— Главная проблема каникул — это деньги, папа.
— О, на твоем месте я бы не стал беспокоиться смолоду о таких вещах.
— Видишь ли, я несколько поиздержался.
— Вот как, — отозвался отец без всякого интереса в голосе.
— По правде сказать, я не очень-то представляю себе, как прожить эти два месяца.
— Ну, я в таких вопросах наихудший советчик. Мне никогда не случалось «поиздержаться», как ты весьма жалобно это называешь. А с другой стороны, как иначе можно выразиться? Быть в затруднительном положении? В стесненных обстоятельствах? Без гроша в кармане? (Сопение.) Или сидеть на мели? Или, может быть, в калоше? Скажем, что ты сидишь в калоше, и на том остановимся. Твой дедушка говорил мне: «Живи по своим средствам, но если окажешься в затруднении, приди ко мне, не ходи к евреям». Всё один вздор. Ты попробуй. Сходи на Джермин-стрит к этим господам, которые дают ссуды под собственноручную расписку клиента. Мой дорогой мальчик, они не дадут тебе ни соверена.
— Что же ты тогда советуешь мне делать?
— Твой кузен Мельхиор был неосторожен с капиталовложениями и оказался в очень глубокой калоше. Так он уехал в Австралию.
Я не помнил отца таким довольным с тех пор, как он когда-то нашел две страницы папируса второго века между листами Ломбардского часослова.
— Хейтер, я уронил книгу.
Книга была поднята с пола, раскрыта и прислонена к графину. Остальное время обеда он провел в молчании, иногда нарушаемом веселым сопением, которого, как мне казалось, не мог вызвать штудируемый им трактат.
Потом мы покинули столовую и расположились в зимнем саду, и здесь он непритворно забыл о моем существовании; мысли его, я знал, витали далеко, в тех давних столетиях, где он чувствовал себя непринужденно, где время измерялось веками и у всех фигур были стертые лица и имена, которые на самом деле оказывались искаженными словами с совершенно другим значением. Он сидел в позе, которая для всякого, кроме него, была бы вопиюще неудобной — боком в своем высоком кресле, держа у самого лица повернутую к свету книгу. Время от времени он брался за карандаш в золотом футлярчике, висевший у него на цепочке от часов, и делал заметки на полях. За распахнутыми окнами сгущались летние сумерки; тиканье часов, отдаленный шум уличного движения на Бейсуотер-стрит и шелест переворачиваемых отцом страниц были единственными звуками. Поначалу объявив себя банкротом, я счел разумным воздержаться от курения сигары, но теперь, отчаявшись, сходил в свою комнату и принес одну гавану. Отец даже не взглянул в мою сторону. Я обрезал ее, закурил и, подкрепив свою храбрость, сказал:
— Папа, ты ведь не хочешь, чтобы я прожил у тебя все каникулы?
— А? Что?
— Разве тебе не осточертеет за столько времени мое общество?
— Надеюсь, я никогда не обнаружил бы подобных чувств, даже если бы их испытывал, — кротко ответил отец и вновь погрузился в чтение.
Вечер прошел. Из всех углов часы разнообразных систем мелодично пробили одиннадцать. Отец закрыл книгу и снял очки.
— Здесь тебе всегда очень рады, мой мальчик, — сказал он. — Живи сколько хочешь.
В дверях он замедлил шаги и обернулся.
— Твой кузен Мельхиор заработал себе проезд в Австралию «на баке» (сопение). Что это за бак, интересно было бы знать?
В течение последовавшей знойной недели отношения мои с отцом резко ухудшились. Днем я почти не видел его; он часами отсиживался у себя в библиотеке, только изредка делая вылазки, и тогда я слышал, как он кричит с лестницы: «Хейтер, вызовите мне кэб!» Уезжал он иногда на полчаса и даже меньше, иногда на весь день; что у него были за дела, не объяснял. Случалось, я видел, как ему в библиотеку относили на подносе убогие детские лакомства: сухарики, стакан молока, бананы. Если мы сталкивались в коридоре или на лестнице, он рассеянно смотрел на меня и бормотал: «Да-да», или «Очень жарко», или «Чудесно, чудесно». Но вечером, спускаясь в зимний сад в своей бархатной куртке, он весьма вежливо со мною здоровался.
Обеденный стол был полем нашего сражения.
Во второй вечер я взял с собой к столу книгу. Его рассеянный, кроткий взгляд остановился на ней с внезапным интересом, и по пути в столовую он украдкой оставил свою на столике в прихожей. Когда мы сели за стол, он жалобно сказал:
— Право, Чарльз, ты мог бы и поговорить со мной. У меня был очень трудный день, и я надеялся отдохнуть за приятной застольной беседой.
— Конечно, папа, пожалуйста. О чем мы будем разговаривать?
— Ободри меня. Развлеки, — с обидой в голосе, — расскажи о новых спектаклях.
— Но ведь я не был ни на одном.
— И напрасно, вот что я тебе скажу, нужно ходить. Это неестественно, когда молодой человек все вечера проводит дома.
— Но, папа, я же объяснял тебе, что у меня нет денег на театры.
— Мой дорогой, не следует так подчиняться денежным соображениям. Подумай только, твой кузен Мельхиор в этом возрасте принимал участие в финансировании целого музыкального спектакля. Это было одно из его немногих удачных предприятий. Посещение театра тебе следует рассматривать как составную часть образования. Если ты посмотришь жизнеописания выдающихся людей, окажется, что не меньше половины из них впервые познакомились с драмой, стоя на галерее. Мне говорили, что это ни с чем не сравнимое удовольствие. Именно там встречаются настоящие ценители и критики. Это так и называется: «в эмпиреях с богами». Расходы пустячные, а развлечения начинаются еще на улице, при входе, когда ты оказываешься в толпе истинных театралов. Как-нибудь мы с тобой вместе проведем вечер «в эмпиреях с богами». Как ты находишь стряпню миссис Эйбл?
— Без перемен.
— Она вдохновлена твоей теткой Филиппой. Твоя тетка составила десять вариантов меню, которые и выполняются неукоснительно. Когда я один, я не замечаю, что ем, но теперь, когда здесь ты, необходимо внести разнообразие. Чего бы тебе хотелось? На какие деликатесы сейчас сезон? Раков ты любишь? Хейтер, скажите миссис Эйбл, чтобы она приготовила нам завтра вечером раков.
В тот вечер обед состоял из белого безвкусного супа, пережаренного рыбного филе под розовым соусом, бараньих котлет, уложенных вокруг горки картофельного пюре, и желе с персиками на каком-то губчатом пироге.
— Я обедаю так основательно только из уважения к твоей тетке Филиппе. Она постановила, что обед из трех блюд — это мещанство. «Стоит только дать слугам волю, — говорила она, — и сам не заметишь, как будешь есть на обед одну баранью котлету». На мой вкус, ничего не может быть лучше. Я, собственно, так и поступаю, когда миссис Эйбл выходная и я обедаю в клубе… Но твоя тетка распорядилась, чтобы дома мне на обед подавался суп и еще три блюда; иногда это рыба, мясо и острая закуска, в других случаях — мясо, закуска, десерт; предусмотрен целый ряд допустимых перестановок. Замечательно, как некоторые люди умеют излагать свои мнения в лапидарной форме. У твоей тетки как раз был такой дар. Трудно себе представить, что когда-то она и я каждый вечер вместе обедали за этим столом — как мы сейчас с тобой, мой мальчик. Вот она так неустанно старалась развлечь меня. Рассказывала мне о книгах, которые читала. Забрала себе в голову, что этот дом должен стать ее домом, видите ли. Считала, что у меня появятся странности, если я останусь один. Возможно, что они у меня и появились, как ты находишь? Но у нее ничего не вышло. В конце концов я ее выдворил.
В последних его словах явно слышалась угроза. Я оказался непрошеным гостем в родном доме, и во многом это произошло из-за тети Филиппы. После гибели моей матери она переселилась к нам с несомненным намерением сделать, как сказал отец, этот дом своим домом. Тогда я ничего не знал о ежевечерних терзаниях за обеденным столом. Тетя проводила время со мною, и я принимал это как должное. Так продолжалось год. Первым признаком перемены было то, что она открыла свой дом в Суррее, хотя раньше собиралась его продать, и стала жить в нем, пока я находился в школе, приезжая в Лондон только на несколько дней — за покупками и по светским делам. Летом мы с нею вместе жили где-нибудь на побережье. Потом, когда я уже был в последнем классе, она уехала за границу. «Я ее выдворил», — сказал он с насмешкой и торжеством про эту добрую женщину, зная, что я услышу в его словах вызов самому себе.
Когда мы выходили из столовой, отец сказал:
— Хейтер, вы уже передали миссис Эйбл относительно раков, которые я заказал на завтра?
— Нет, сэр.
— И не передавайте.
— Очень хорошо, сэр.
Мы расположились в креслах в зимнем саду, и тогда он заметил:
— Интересно, собирался ли Хейтер вообще говорить миссис Эйбл про раков? Знаешь, я думаю, нет. Он, по-моему, решил, что я шучу.
На следующий день мне в руки неожиданно попало оружие. Я встретил старого школьного товарища и сверстника по фамилии Джоркинс. Я никогда не питал к нему особой симпатии. Однажды, еще во времена тети Филиппы, он был у нас к чаю, и она вынесла над ним приговор, найдя, что в душе он, быть может, и хороший человек, но внешне непривлекателен. Теперь я искренне ему обрадовался и пригласил к нам ужинать. Он пришел. Он нисколько не переменился. Отца, по-видимому, предупредили, что у нас к ужину гость, потому что вместо обычной бархатной куртки он явился во фраке; фрак и черный жилет вместе с очень высоким воротничком и очень узким белым галстуком составили его вечерний костюм; он носил его с меланхолическим видом, словно придворный траур, надетый в молодости, пришедшийся по вкусу и с тех пор неснимаемый. Смокингов у него вообще не водилось.
— Добрый вечер, добрый вечер. Очень любезно с вашей стороны, что ради нас вы проделали такой путь.
— О, мне ведь недалеко, — ответил Джоркинс, который жил на Сассекс-сквер.
— Наука сокращает расстояния, — загадочно заметил отец. — Вы здесь по делам?
— Ну, я вообще-то занимаюсь делами, если вы об этом.
— У меня был кузен, тоже делец — вы его знать не могли, это было еще до вас. Я только на днях рассказывал о нем Чарльзу. В последнее время он у меня не выходит из головы. Так вот он, — отец сделал паузу перед непривычным выражением, — сел в лужу.
Джоркинс нервно хихикнул. Отец устремил на него укоризненный взгляд.
— Вы находите в его несчастье повод для смеха? Или, быть может, я употребил непонятное для вас выражение? Вы, я полагаю, сказали бы просто «прогорел».
Отец оказался полным хозяином положения. Он сочинил для себя, что Джоркинс — американец, и весь вечер вел с ним тонкую одностороннюю игру, объясняя ему всякий чисто английский термин, который встречался в разговоре, переводя фунты в доллары и любезно адресуясь к нему с фразами вроде: «Разумеется, по вашим меркам…», «Мистеру Джоркинсу это, без сомнения, покажется весьма провинциальным…», «На огромных пространствах, к которым привыкли у вас…», — а мой гость явно чувствовал, что его принимают за кого-то другого, но никак не мог устранить недоразумение. В течение всего ужина он искательно заглядывал отцу в глаза, надеясь найти в них простое подтверждение того, что это всего только изощренная шутка, но встречал взгляд, исполненный столь безмятежного добросердечия, что оставался сидеть совершенно обескураженный.
Один раз мне показалось, что отец зашел уж слишком далеко. Он сказал Джоркинсу:
— Боюсь, что, живя в Лондоне, вы очень скучаете без вашей национальной игры.
— Без моей национальной игры? — переспросил Джоркинс, сначала ничего не поняв, но потом сообразив, что ему открывается наконец возможность поставить всё на свои места.
Отец перевел с него на меня взгляд, ставший на мгновение из доброго злобным, потом обратил его, опять подобревший, на Джоркинса. Это был взгляд игрока, открывающего против фуля покер.
— Без вашей национальной игры, — любезно подтвердил он. — Я имею в виду крикет. — И безудержно засопел носом, весь трясясь и утирая глаза салфеткой. — Работа в Сити, вероятно, почти не оставляет вам времени на крикет?
На пороге столовой он с нами простился.
— Всего доброго, мистер Джоркинс, — сказал он. — Надеюсь, вы опять посетите нас, когда в следующий раз будете в нашем полушарии.
— Послушай, что это твой папаша тут наговорил? Ей-богу, он, кажется, считает меня американцем.
— У него бывают странности.
— Зачем он мне советовал сходить в Вестминстерское аббатство? Чудно как-то.
— Да. Я сам не всегда его понимаю.
— Ей-богу, мне показалось, что он меня разыгрывает, — озадаченно признался Джоркинс.
Контратака отца последовала через несколько дней. Он разыскал меня и спросил:
— Мистер Джоркинс всё еще здесь?
— Нет, папа, конечно, нет. Он был у нас только к ужину.
— Жаль, жаль. Я думал, что он у нас гостит. Такой разносторонний молодой человек. Но ты, я надеюсь, ужинаешь дома?
— Да.
— Я пригласил сегодня гостей, чтобы внести немного разнообразия в твое унылое домоседство. Как ты думаешь, миссис Эйбл справится? Нет, конечно. Но гости будут не очень придирчивы. Ядро, если можно так выразиться, составят сэр Катберт и леди Орм-Херрик. После ужина будут, надеюсь, музицировать. Я включил для тебя в число приглашенных кое-кого из молодежи.
Реальность превзошла опасения. По мере того как гости собирались в гостиной, которую мой отец, не боясь показаться смешным, именовал галереей, я убеждался, что их подбирали со специальной целью досадить мне. «Молодежью» оказались мисс Глория Орм-Херрик, обучающаяся игре на виолончели, ее жених, лысый молодой человек из Британского музея, и мюнхенский издатель-моноглот. Я видел, как отец, сопя, поглядывал на меня из-за стеклянного шкафа с керамикой. В тот вечер он носил на груди, точно рыцарский боевой значок, маленькую алую бутоньерку.
Ужин был длинный и явно рассчитанный, как и состав гостей, служить тонким издевательством. Меню не было произведением тети Филиппы, но восходило к гораздо более ранним временам, когда отец ещё обедал в детской. Блюда отличались орнаментальностью и были попеременно одни красными, другие белыми. На вкус они и поданное к столу вино оказались одинаково пресны. После ужина отец подвел немца-издателя к роялю, а сам, пока тот музицировал, удалился с сэром Катбертом Орм-Херриком в галерею смотреть этрусского быка.
Это был вечер кошмаров, и, когда наконец гости разъехались, я с удивлением обнаружил, что еще только самое начало двенадцатого. Отец налил себе стакан ячменного отвара и заметил:
— Какие у меня, однако, скучные знакомые! Знаешь, если бы меня не побуждало твое присутствие, я едва ли раскачался бы пригласить их. В последнее время я вообще пренебрегал светскими обязанностями. Теперь, когда ты находишься здесь с таким долгим визитом, я буду часто устраивать подобные приемы. Понравилась ли тебе мисс Орм-Херрик?
— Нет.
— Нет? Что же в ней вызвало твое неодобрение: маленькие усики или очень большие ноги? По-твоему, она приятно провела у нас время?
— Нет.
— Мне тоже так показалось. Боюсь, что никто из наших гостей не отнесет сегодняшний вечер к числу счастливейших в своей жизни. Этот молодой иностранец, по-моему, играл из рук вон плохо. Где я мог с ним познакомиться? С ним и с мисс Констанцией Сметуик? Ума не приложу. Но законы гостеприимства следует соблюдать. Пока ты здесь, ты у меня скучать не будешь.
В последующие две недели между нами развернулась война не на жизнь, а на смерть, и я нес в ней более тяжелые потери, потому что у отца было больше резервов и шире пространство для маневрирования, я же был заперт на узком плацдарме между горами и морем. Он не объявлял целей своих военных действий, и я до сего дня не знаю, были ли они чисто карательными — имелись ли у него геополитические соображения насчет того, чтобы выдворить меня за границу, как в свое время были выдворены тетя Филиппа в Бордигеру и кузен Мельхиор в Порт-Дарвин, — или же, что более вероятно, он воевал просто из любви к сражениям, в которых он, надо признаться, блистал.
От Себастьяна я получил одно письмо — большой, бросающийся в глаза конверт; его подали мне при отце, когда мы сидели за завтраком, я заметил его любопытный взгляд и унес письмо с собою, чтобы прочесть в одиночестве. Оно было написано на листе плотной траурной почтовой бумаги времен королевы Виктории, с черными коронами и черным обрезом, и вложено в такой же конверт. Я с жадностью приступил к чтению.
«Замок Брайдсхед,
Уилтшир не знаю, какого числа
Дорогой Чарльз!
Я нашел целую пачку этой бумаги в глубине одного ящика и непременно должен написать Вам, так как я оплакиваю мою погибшую невинность. С самого начала видно было, что она не жилец на этом свете. Врачи давно отчаялись.
Я скоро уезжаю в Венецию и буду гостить у папы в его дворце зла. Жаль, что Вас не будет там со мною. Жаль, что Вас нет со мною сейчас.
Здесь я ни минуты не бываю один. Члены моего семейства постоянно приезжают, берут сундуки и чемоданы и снова уезжают, но белая малина уже поспела.
Я, пожалуй, не возьму Алоизиуса в Венецию. Не хочу, чтобы он якшался с невоспитанными итальянскими медведями и перенимал у них дурные манеры.
С приветом или чем угодно
С.»
Мне были знакомы его письма: я получал их еще в Равенне и теперь не должен был бы испытывать досады. Но в то утро, бросая в корзину разорванный надвое кусок плотной бумаги и печально глядя в окно на задымленные дворы и разномастные задние фасады Бейсуотера с их лабиринтом водосточных труб и пожарных лестниц, я видел перед своим мысленным взором лицо Антони Бланша, белеющее в листве деревьев, как оно белело в свете свечей Томского ресторана, и слышал в приглушенном шуме уличного движения его отчетливую речь: «…мы не должны винить Себастьяна, если временами он бывает придурковат… Его речь чем-то напоминает мне эту довольно отвратительную картину под названием «Мыльные пузыри».
Много дней после этого я считал, что ненавижу Себастьяна; потом, в одно прекрасное воскресенье, от него пришла телеграмма, разогнавшая эти тени, но взамен отбросившая тень еще мрачнее прежних.
Отец как раз отлучился из дому и, вернувшись, застал меня в состоянии лихорадочного возбуждения. Он остановился в холле, не сняв даже панамы с головы, и улыбался мне самым благожелательным образом.
— Вот уж не догадаешься, где я провел сегодня день. В зоопарке! Весьма приятное времяпрепровождение. Звери так радуются солнцу.
— Папа, я должен немедленно уехать.
— Вот как?
— Мой большой друг… с ним случилось ужасное несчастье. Я должен срочно ехать к нему. Хейтер уже пакует мои вещи. Через полчаса поезд.
И я показал ему телеграмму, в которой стояло: «Искалечен срочно приезжайте Себастьян».
— Н-да, — сказал мой отец. — Сожалею, что ты так расстроен. По этой телеграмме я бы не сказал, что несчастье столь уж велико, как оно тебе представляется, — в противном случае она едва ли была бы подписана самим пострадавшим. Но конечно, вполне возможно, что он в сознании и при этом слеп или лежит с переломанным позвоночником. А почему, собственно, твое присутствие так необходимо? Ты не обладаешь медицинскими познаниями, не носишь духовного сана. Ты что, имеешь виды на наследство?
— Я же сказал, что это мой большой друг.
— Ну, Орм-Херрик тоже мой большой друг, но я бы не ринулся сломя голову к его смертному одру в такой солнечный воскресный день. Едва ли леди Орм-Херрик была бы мне особенно рада. Однако ты, как я вижу, не испытываешь сомнений. Мне будет недоставать тебя, мой дорогой мальчик, но из-за меня, пожалуйста, не торопись обратно.
Паддингтонский вокзал в этот августовский воскресный вечер, залитый косыми лучами солнца, пробивающимися сквозь запыленную стеклянную крышу, с запертыми газетными киосками и редкими пассажирами, не спеша шагающими в сопровождении носильщиков, непременно успокоил бы душу менее взволнованную, чем моя. Поезд отошел почти пустой. Я велел поставить чемодан в угол в третьем классе, а сам отправился в вагон-ресторан.
— Первая очередь ужинов после Ридинга, сэр, в начале восьмого. Что прикажете вам пока подать?
Я заказал джин с вермутом; мне подали, и в это время поезд тронулся; ножи и вилки затеяли свой обычный перезвон; солнечный пейзаж поплыл, разворачиваясь, за окном. Но душа моя была невосприимчива к этим приятным впечатлениям; страх бродил в ней, подобно дрожжевой закваске, и наверх, пузырясь, выскакивали картины несчастья. То это было заряженное ружье, неосторожно оставленное у живой изгороди; то лошадь, взвившаяся на дыбы и опрокинувшаяся на спину; то полузатопленная коряга в тенистом пруду; то внезапно обломившийся сук старого вяза или автомобиль, врезавшийся в стену, — целый каталог опасностей цивилизованного мира неотступно вставал передо мною; я даже рисовал себе маниакального убийцу, в темноте замахнувшегося обрезом свинцовой трубы. Нивы и леса проносились за окном, залитые медвяным вечерним солнцем, а у меня в ушах перестук колес настойчиво твердил одно:
«Ты поздно приехал! Ты поздно приехал! Его уже нет! Уже нет! Нет!»
Я поужинал, пересел на уилтширскую ветку и в сумерках прибыл на станцию моего назначения — Мелстед Карбери.
— В Брайдсхед, сэр? Пожалуйте туда. Леди Джулия ждет вас на вокзальной площади.
Она сидела за рулем открытой машины. Я узнал ее с первого взгляда, ошибиться было невозможно.
— Вы мистер Райдер? Садитесь!
Ее голос был голосом Себастьяна, и манера речи была тоже его.
— Как он?
— Себастьян? Прекрасно. Вы ужинали? Ну, всё равно, наверное, что-нибудь несъедобное. Мы с Себастьяном одни, поэтому решили с ужином подождать вас.
— Что с ним случилось?
— А разве он не написал? Наверное, побоялся, что вы не приедете, если будете знать. Он сломал какую-то косточку в лодыжке, такую малюсенькую, что у нее даже нет названия. Но вчера ему сделали просвечивание и велели целый месяц держать ногу кверху. Ему это ужасно досадно, полетели все его планы. Он просто вне себя от огорчения… Все разъехались. Он хотел, чтобы я с ним осталась. Вы ведь знаете, как он умеет разжалобить. Я уже было согласилась, но в последнюю минуту мне пришло в голову: «Неужели ты никого не можешь к себе выписать?» Он сказал, что все заняты или уехали и вообще нет никого подходящего. В конце концов он согласился попытать счастья с вами, а я обещала, что останусь, если и это не получится, так что можете себе представить, как я рада вашему прибытию. Должна признать, это очень благородно с вашей стороны — приехать так издалека по первому зову.
Но когда она произносила эти слова, я услышал — или вообразил, будто слышу, — в ее голосе еле различимую нотку презрения за то, что я проявил такую безотказную готовность к услугам.
— Как это с ним случилось?
— Представьте, во время игры в крокет. Он разозлился и в сердцах споткнулся о дужку. Не бог весть какое почетное увечье.
Она была так похожа на Себастьяна, что рядом с нею в сгущающихся сумерках меня смущала двойная иллюзия — знакомого и незнакомого. Так, глядя в сильный бинокль на человека, находящегося на большом расстоянии, видишь до мельчайших подробностей его лицо и одежду, и кажется, протяни руку, и ты его достанешь, и странно, почему он не слышит тебя и не оглядывается, а потом, посмотрев на него невооруженным глазом, вдруг спохватываешься, что ты для него лишь едва различимая точка, неизвестно даже, человек или нет. Я знал ее, а она меня не знала. Ее темные волосы были не длиннее, чем у Себастьяна, и ветер так же раздувал их со лба; ее глаза, устремленные на сумеречную дорогу, были его глазами, только больше, а накрашенный рот не так приветливо улыбался миру. На запястье у нее был браслет с брелоками, в ушах — золотые колечки. Из-под светлого пальто выглядывал цветастый шелковый подол, юбки тогда носили короткие, и ее вытянутые ноги на педалях автомобиля были длинными и тонкими, что тоже предписывалось модой. Ее пол воплощал для меня всю разницу между знакомым и незнакомым в ней, и потому я ощущал ее особенно женственной, как никогда еще не ощущал ни одну женщину.
— Ужасно боюсь водить машину вечером, — сказала она. — Но дома, кажется, не осталось никого, кто бы умел водить автомобиль. Мы с Себастьяном просто как на зимовке. Надеюсь, вы не ожидали застать здесь веселое общество?
Она потянулась к ящику на переднем щитке за пачкой сигарет.
— Нет, спасибо.
— Прикурите для меня, если не трудно.
Ко мне впервые в жизни обратились с подобной просьбой, и, вынимая из своего рта курящуюся сигарету и вкладывая ей в губы, я услышал тонкий, как писк летучей мыши, голос плоти, различимый только для меня одного.
— Спасибо. Вы здесь уже были. Няня рассказала. Мы обе нашли очень странным, что вы не остались выпить со мной чаю.
— Это Себастьян.
— Вы, кажется, слишком уж позволяете ему командовать собой. И напрасно. Ему это вредно.
Мы уже свернули на подъездную аллею; свет померк в небе и на лесистых склонах, и дом темнел, словно рисованный тушью, только в середине светился золотой квадрат раскрытой двери. Навстречу вышел человек и взял мой багаж.
— Вот и приехали.
Она поднялась со мной по ступеням, вошла в холл, швырнула пальто на мраморный столик и наклонилась погладить выбежавшую к ней собаку.
— С Себастьяна станется, что он уже сел ужинать.
В этот момент в дальнем конце холла между двух колонн появился Себастьян в инвалидном кресле. Он был в пижаме и халате, и одна нога у него была забинтована.
— Ну вот, дорогой, привезла тебе твоего дружка, — сказала Джулия опять с едва слышной ноткой презрения в голосе.
— Я думал, вы при смерти, — проговорил я, ощущая в эту минуту, как и всё время, с тех пор как приехал, не облегчение, а главным образом досаду, что не состоялась великая трагедия, к которой я мысленно подготовился.
— Я и сам так думал. Боль была невыносимая. Джулия, как по-твоему, если ты попросишь, может быть, Уилкокс даст нам сегодня шампанского?
— Терпеть не могу шампанское, да и мистер Райдер уже ужинал.
— Мистер Райдер? Мистер Райдер пьет шампанское в любое время дня и ночи. Понимаешь, когда я смотрю на свою огромную запеленутую ногу, мне всё время представляется, будто у меня подагра, и поэтому очень хочется шампанского.
Мы ужинали в комнате, которую они называли «Расписная гостиная». Это был просторный восьмиугольник более поздней отделки, чем остальной дом, его восемь стен украшали венки и медальоны, а по высокому своду потолка пасторальными группами располагались условные фигуры помпейских фресок. Эти фрески, и мебель атласного дерева с бронзой, и ковер, и золоченые висячие канделябры, и зеркала, и светильники — всё вместе составляло единую композицию, законченное произведение великолепного мастера.
— Мы обычно ужинаем здесь, когда никого нет, — сказал Себастьян. — Здесь так уютно.
Они ужинали, а я съел персик и рассказал им о войне, которую вел с отцом.
— По-моему, он душка, — сказала Джулия. — А теперь, мальчики, я вас покину.
— Куда это ты?
— В детскую. Я обещала няне последнюю партию в «уголки».
Она поцеловала Себастьяна в макушку. Я распахнул перед нею двери.
— Покойной ночи, мистер Райдер, и до свидания. Завтра мы, наверно, не увидимся. Я уезжаю рано утром. Не могу передать, как я вам признательна, что вы сменили меня у постели больного.
— Моя сестра сегодня что-то уж очень напыщенно выражается, — заметил Себастьян, когда она исчезла.
— Мне кажется, я ей не нравлюсь, — сказал я.
— Ей никто особенно не нравится. Я ее люблю. Она ужасно на меня похожа.
— Правда?
— Внешне, разумеется, и манерой говорить. Я бы не мог любить человека, который похож на меня характером.
Мы допили портвейн, и я прошел рядом с креслом Себастьяна через холл с колоннами в библиотеку, где мы просидели весь тот вечер и почти все вечера последовавшего месяца. Она была расположена в дальнем конце дома, обращенном к прудам; все окна здесь были распахнуты звездам, и ночным ароматам, и сине-серебристому лунному свету, заливающему дали, и плеску падающей воды в фонтане.
— Мы чудесно будем жить здесь одни, — сказал Себастьян, и, когда на следующее утро я, бреясь, выглянул в окно своей ванной и увидел, как Джулия в автомобиле с багажом на запятках выехала со двора и вскоре скрылась за холмом, не бросив назад ни единого прощального взгляда, меня посетило чувство освобождения и покоя, подобное тому, что мне предстояло испытать много лет спустя, когда после тревожной ночи сирены выли «отбой».