Книга: Возвращение в Брайдсхед
Назад: Глава вторая
Дальше: Книга третья. СТОИТ ТОЛЬКО ДЕРНУТЬ ЗА ВЕРЕВОЧКУ

Глава третья

Я вернулся в Лондон весной 1926 года во время Всеобщей забастовки.
В Париже только и разговоров было, что об этом. Французы, как всегда радующиеся бедам своих бывших союзников и переводящие на точный язык своих понятий наши более туманные островные представления, предсказывали революцию и гражданскую войну. Каждый вечер газетные киоски торговали пророчествами о гибели, а в кафе знакомые полунасмешливо говорили: «Ага, мой друг, здесь-то вам поспокойнее, чем дома, а?» — пока, в конце концов, я и еще несколько человек, оказавшихся в таких же обстоятельствах, не уверовали, что наша родина в опасности и долг призывает нас туда. Перед отъездом к нам присоединился бельгиец-футурист, живший под вымышленным, как я полагаю, именем Жана де Бриссака де ла Мотта, который считал своим правом сражаться с оружием в руках во всякой битве на земном шаре, ведущейся против низших классов.
Наша мужская компания в едином порыве одушевления переехала через Па-де-Кале, ожидая застать в Дувре картину, столь часто и со столь малыми изменениями повторявшуюся в последние годы во всех концах Европы, что у меня по крайней мере уже сложилось яркое зрительное представление о том, что такое революция — красный флаг на почтамте, перевернутый трамвайный вагон, пьяные сержанты, открытые ворота тюрьмы и шайки выпущенных на свободу преступников, шныряющие по улицам, и вокзал, на который так и не прибыл по расписанию поезд из столицы. Об этом мы, что ни день, читали в газетах, смотрели кинофильмы, слушали рассказы за ресторанными столиками вот уже шесть или семь лет подряд, и это стало частью нашего жизненного опыта из вторых рук, подобно грязи на полях Фландрии или мухам Месопотамии.
Но вот мы пристали к берегу, и нас встретила привычная таможенная рутина, и точный, как часы, поезд, и носильщики на перроне вокзала Виктории, выстроившиеся двумя рядами перед вагонами первого класса, и длинная очередь свободных такси.
— Разъедемся, — решили мы, — и посмотрим, где что происходит. А за ужином встретимся и поделимся впечатлениями, — но в глубине души мы уже знали, что ничего не происходит; ничего такого, во всяком случае, что требовало бы нашего присутствия.
— А-а, здравствуй, здравствуй, — сказал отец, столкнувшись со мною на лестнице. — Очень рад, что ты вернулся так скоро. (Я пробыл за границей почти полтора года.) Между прочим, ты приехал в неудобное время. У нас тут послезавтра опять устраивают забастовку — всё один вздор, — и трудно сказать, когда ты теперь сможешь уехать.
Я подумал о том, чем мне пришлось пожертвовать, — о вечерних фонарях, загорающихся сейчас вдоль набережных Сены, о приятном обществе, которое у меня там было (я в то время завел близкое знакомство с двумя эмансипированными молоденькими американками, снимавшими на двоих холостяцкую квартирку в Атейле), и пожалел, что приехал.
Мы ужинали в тот вечер в «Кафе-Ройяль». Там всё же попахивало порохом, потому что столики были заняты студентами, съехавшимися в Лондон «на защиту отечества». Одна группа из Кембриджа только что записалась в полном составе связными Транспорт-хауса, а позади них сидела другая группа — из добровольного полицейского отряда. Время от времени то те, то другие выкрикивали через плечо что-нибудь обидное и вызывающее, но трудно затеять серьезную стычку, находясь спиной к спине с врагом, и кончилось всё тем, что они заказали друг для друга высокие кружки пива.
— Были б вы в Будапеште, когда в город входил на марше Хорти, — вздохнул Жан. — Вот это политика!
В одном доме у Риджент-парка был вечер в честь «Черных птиц», недавно прибывших на гастроли. Кто-то из нас получил приглашение, и мы отправились туда всей компанией.
Для нас, завсегдатаев «Бриктопа» и «Баль-Нэгра» на Рю Бломэ, это было вполне заурядное зрелище. Но едва я переступил порог, до меня донесся единственный в своем роде голос — эхо прошлого, которое казалось мне уже таким далеким.
— Нет, — произнес этот голос, — это не звери в зоологическом саду, мой любезный Мулкастер, и нечего на них глазеть. Это артисты, мой милый, великие артисты, которых надо почитать.
За столиком, уставленным винными бутылками, сидели Антони Бланш и Бой Мулкастер.
— Слава богу, хоть кто-то знакомый нашелся, — сказал Мулкастер, когда я к ним подошел. — Одна барышня меня сюда затащила. И не знаю, куда делась.
— Она сбежала от вас, мой милый, и знаете почему? Потому что вам здесь абсолютно не место, Мулкастер. Этот вечер не для таких, как вы, и вам здесь нечего делать. Вы должны убраться отсюда вон, мой милый, и пойти в «Старую сотню» или на какой-нибудь погребальный бал на Белгрейв-сквер.
— Я и так сюда прямо с бала, — ответил Мулкастер. — А в «Сотню» еще рано. Посижу немного. Может, потом веселее станет.
— Я плюю на вас, — сказал Антони. — Пойдемте поговорим, Чарльз.
Мы взяли бутылку и наши рюмки и отыскали свободный угол в другом зале. У наших ног на полу пятеро оркестрантов — «черных птиц», сидя на корточках, бросали кости.
— Вон тот негр, — сказал Антони, — вон тот, довольно светлый, на днях кокнул миссис Арнольд Фрикхаймер молочной бутылкой по голове, мой милый.
И почти сразу же мы с ним неизбежно заговорили о Себастьяне.
— Мой милый, он так пьет. Он приехал и поселился у меня в Марселе в прошлом году, когда вы с ним разошлись, и, право, это было выше моих сил. Целый день прикладывается к бутылке, точно вдовствующая герцогиня. И столько хитрости. У меня всё время что-нибудь пропадало, какие-то вещицы, которыми я дорожил, один раз исчезли два костюма, только что прибывшие от «Лесли и Робертса». Разумеется, я не мог подумать на Себастьяна — у меня в квартире постоянно появлялись и исчезали разные темные личности; уж кто-кто, а вы, мой милый, знаете мое пристрастие к темным личностям. Но в конце концов, мой милый, мы обнаружили ломбард, где Себастьян всё это з-з-закладывал, и тогда выяснилось, что у него нет квитанций — их, оказывается, тоже можно реализовать в бистро.
Вижу это неодобрительное пуританское выражение вашего лица, мой любезный Чарльз, словно вы считаете, что это я его толкал по стезе порока. Это одно из наименее приятных свойств Себастьяна — он всегда производил впечатление толкаемого по стезе порока. Но уверяю вас, я делал всё, что мог. Я много раз говорил ему: «Зачем пить? Если вы ищете забытья, есть много других, гораздо более соблазнительных способов». И я повел его к самому надежному человеку — ну, вы знаете его не хуже меня: Нада Алопов, и Жан Люксмор, и все знакомые уже много лет его клиенты, его всегда можно найти в «Регина баре»; и потом у нас из-за этого вышли серьезные осложнения, потому что Себастьян дал ему негодный чек — п-п-поддельный, представьте себе, мой милый, — и к нам на квартиру явилась целая банда, опаснейшие головорезы, мой милый, а Себастьян в это время был в совершенном беспамятстве, и всё это получилось крайне неприятно.
К нам подошел Бой Мулкастер и без приглашения уселся рядом со мною за наш столик.
— Там пить больше нечего, — пояснил он, опоражнивая в свой стакан нашу бутылку. — Ни одной знакомой физиономии, всё только какие-то чернокожие.
Антони не удостоил его вниманием, он продолжал свой рассказ.
— Ну и тогда мы уехали из Марселя и поселились в Танжере, и вот там-то, мой милый, Себастьян и завел себе этого нового дружка. Как вам его описать? Он похож на швейцара из «Теней» — такой здоровенный немец, служил в Иностранном легионе. Выдрался оттуда, отстрелив себе большой палец на ноге. Нога у него до сих пор не зажила. Когда Себастьян с ним познакомился, он был зазывалой при одном из заведений Касбы и умирал с голоду. Себастьян привез и поселил его у нас. И это было смертоубийственно. Ну и тогда я подался обратно, в старую добрую Англию. В старую добрую Англию, — повторил он, обводя широким жестом негров, играющих в кости у наших ног, Мулкастера, уставившегося перед собой бессмысленным взглядом, и хозяйку дома в пижаме, которая подошла к нам познакомиться.
— Никогда вас раньше не встречала, — сказала она. — И не приглашала. И вообще, откуда взялось всё это белое отребье? Может быть, я попала в чужой дом?
— Родина в опасности. — сказал Мулкастер. — Мало ли что может случиться.
— Ну как вечер? Удался? — поинтересовалась хозяйка. — Как вы думаете, Флоренс Миллз согласится спеть? Мы с вами встречались, — добавила она, обращаясь к Антони.
— Много раз, дорогая, но сегодня вы меня не пригласили.
— Неужели? Наверно, вы мне не нравитесь. Я думала, мне все люди нравятся.
— Как, по-вашему, — спросил Мулкастер, когда хозяйка дома покинула нас, — остроумно будет, если дать пожарную тревогу?
— О да, Бой, ступайте и позвоните.
— Может, взбодрит всех немного, а?
— Вот именно.
И Мулкастер ушел в поисках телефона.
— Если не ошибаюсь, Себастьян со своим хромоножкой отправились во Французское Марокко, — продолжал Антони. — Когда я уезжал, у них были неприятности с танжерской полицией. Маркиза со дня моего приезда положительно не дает мне ни минуты покоя. Хочет, чтобы я как-нибудь с ними связался. Ах, как ей сейчас, бедняжке, худо приходится. Чем доказывается, что справедливость на земле все-таки существует.
В это время запела мисс Миллз, и все, кроме игроков в кости, устремились в соседнюю комнату.
— Вон моя девушка, — показал Мулкастер. — Вон стоит с тем чернокожим типом. Барышня, которая меня сюда привела.
— По-моему, она про вас и думать забыла.
— По-моему, тоже. Напрасно я приехал. Давайте закатимся куда-нибудь, а?
К подъезду, когда мы выходили, подъехали две пожарные машины, и люди в блестящих касках смешались с толпой гостей.
— Этот тип Бланш, — сказал Мулкастер, — плохой человек. Я его один раз окунал под Меркурия.
Мы заходили в разные ночные клубы. За прошедшие два года Мулкастер сумел достичь того, к чему так простодушно стремился, — в заведениях этого рода он пользовался известностью и любовью. В последнем из них нас с ним обуял пламенный патриотизм.
— Вы и я, — сказал Мулкастер, — слишком поздно родились и не могли воевать в эту войну. Воевали другие ребята и полегли миллионами. А мы нет. Мы им покажем. Покажем павшим героям, что тоже можем воевать.
— Я для того и приехал, — сказал я. — Примчался из-за моря, чтобы сплотиться вокруг родины в тяжелый час испытаний.
— Как австралийцы.
— Да, как бедные павшие герои австралийцы.
— Вы куда записались?
— Пока никуда. Еще войны-то нет.
— Записываться надо только к Биллу Медоузу — в Оборонный корпус. Все свои ребята. Все состоят у «Брэтта».
— Запишусь.
— Ребят брэттовских помните?
— Нет. Туда тоже вступлю.
— Дело. Все свои, ребята что надо, как те герои.
И я записался к Биллу Медоузу, который командовал летучим отрядом по охране поставок провизии в беднейших кварталах Лондона. Сначала мое имя было внесено в списки Оборонного корпуса; потом с меня взяли присягу в верности и выдали шлем и дубинку; потом меня выдвинули в члены клуба «Брэтт» и провели вместе с другими новобранцами на специально для того созванном заседании комитета. Потом мы неделю просидели в боевой готовности у «Брэтта», трижды в сутки выезжая в грузовике на сопровождение молочных фургонов. В спину нам улюлюкали, иногда швыряли отбросы, но лишь один раз нам довелось участвовать в военных действиях.
Мы сидели после завтрака и томились, когда в салон, поговорив по телефону, вернулся Билл Медоуз в самом приподнятом настроении.
— Поехали, — распорядился он. — На Коммершиал-роуд идет сражение — что надо!
Мы укатили на большой скорости и прибыли на место. От фонаря к фонарю через улицу был натянут стальной трос, на мостовой лежал перевернутый грузовик, а рядом с ним — одинокий полисмен, на которого наседала с кулаками и пинками группка каких-то юнцов. По обе стороны от этого центра беспорядков, на довольно почтительном расстоянии, начали собираться враждующие силы. Неподалеку от того места, где мы выгрузились, на тротуаре сидел второй полисмен, пострадавший, он держался руками за голову, и из-под пальцев текла кровь; его окружало несколько сочувствующих; по ту сторону троса враждебно сгрудились молодые докеры. Мы жизнерадостно ринулись в атаку, освободили из окружения полисмена и устремились на главные силы противника, но вместо этого столкнулись с делегацией местных священников и деятелей муниципалитета, прибывших одновременно с нами с другой стороны, дабы воздействовать уговорами. Они были нашими единственными жертвами, ибо едва только мы успели сбить их с ног, как раздался крик «Спасайся! Полиция!» — и у нас за спиной, скрежеща тормозами, остановился грузовик с полицейскими.
Толпу сразу точно ветром сдуло. Мы подобрали повергнутых миротворцев (из которых только один пострадал серьезно), потом некоторое время патрулировали окрестные переулки, откровенно — хотя и тщетно — нарываясь на неприятности, и наконец возвратились к «Брэтту». Назавтра Всеобщая забастовка кончилась, и повсюду в стране, кроме районов угледобычи, жизнь вошла в свою колею. Словно страшный зверь, о чьей свирепости ходили давние слухи, вышел на час из своего логова, учуял опасность и убрался восвояси. Ради этого не стоило приезжать из Парижа.
Жан, записавшийся в другой отряд, на неделю попал в госпиталь — в Кемдентауне престарелая вдовица уронила ему на голову цветочный горшок.
О том, что я в Англии, Джулия узнала через соратников Билла Медоуза. Она позвонила и передала, что ее мать очень просит меня к ним заехать.
— Вы увидите, она ужасно больна, — сказала Джулия. Я отправился в Марчмейн-хаус в первое же утро мира. В прихожей я едва не столкнулся с уходившим сэром Адрианом Порсоном; он закрывал лицо носовым платком, ощупью ища трость и шляпу; он был в слезах.
Меня проводили в библиотеку, и через минуту ко мне туда вышла Джулия. Она пожала мне руку с сердечностью и удрученностью, которые были для меня в ней непривычны; в сумраке дома она казалась привидением.
— Вы очень добры, что пришли. Мама много раз о вас спрашивала, но не знаю, сможет ли она теперь, после всего, вас видеть. Она только что попрощалась с Адрианом Порсоном, и это ее утомило.
— Попрощалась?
— Да. Она умирает. Может прожить еще неделю или две, а может покинуть нас в любую минуту. Она так слаба. Пойду спрошу сиделку.
Безмолвие смерти уже успело воцариться в доме. В Марчмейн-хаусе в библиотеке никогда не проводили время — это была единственная некрасивая комната на оба дома. В викторианских дубовых шкафах стояли тома Хэнсарда и устаревшие энциклопедии, которые десятки лет никто не открывал; непокрытый стол красного дерева был словно предназначен для каких-то заседаний; вся комната казалась нежилой, как общественное помещение; за окном был виден газон, ограда, тихий переулок.
Вернулась Джулия.
— Нет, к сожалению, к ней нельзя. Она уснула. Она может так дремать часами. Я сама вам передам всё, что она хотела. Только пойдемте куда-нибудь отсюда. Терпеть не могу эту комнату.
Она перешла со мною через коридор в малую гостиную, где раньше часто накрывали к обеду, и мы сели в кресла по oбe стороны камина. Пурпур и золото стен бросили свои отсветы на Джулию, и она уже не казалась такой призрачно-бледной.
— Прежде всего, я знаю, мама хотела вам сказать, что очень сожалеет о своей резкости в последнем разговоре с вами. Она часто об этом говорит. Теперь она знает, что это была ее ошибка. Я не сомневаюсь, что вы всё тогда поняли и не придали значения, но мама подобные вещи себе не прощает — она редко делала такие ошибки.
— Пожалуйста, скажите ей, что я всё отлично понял.
— Другое, вы, конечно, догадались, — это Себастьян. Она хочет его видеть. Не знаю, осуществимо ли это. Как вы считаете?
— Я слышал, он в очень плохом состоянии.
— Да, мы тоже слышали. Мы телеграфировали по последнему адресу, который у нас был, но не получили ответа. Он, может быть, еще успел бы повидать ее. Я сразу подумала о вас как о единственной надежде, когда узнала, что вы в Англии. Вы поищете его? Это беззастенчивая просьба, но я думаю, Себастьян бы тоже этого хотел, если бы узнал.
— Я попытаюсь.
— Нам больше некого просить. Рекс так занят.
— Да, я слышал немало рассказов о его деятельности на газовом заводе.
— О да, — сказала Джулия с отзвуком прежней сухости в голосе, — он создал себе капитал на забастовке.
Потом мы несколько минут говорили о Брэттском отряде. Она рассказала, что Брайдсхед отказался от какого-либо участия в общественном движении, так как не убежден в его справедливости; Корделия в Лондоне, она сейчас спит, потому что дежурила у матери всю ночь. Я рассказал, что занимаюсь архитектурной живописью и мне очень нравится. Весь этот разговор был пустой; мы уже всё сказали друг другу в первые несколько минут; я остался к чаю, а после чая тут же уехал.
Компания «Эйр Франс» простирала свои услуги до Касабланки; оттуда до Феса я добирался на автобусе, выехав на заре и к вечеру прибыв в новый город. Из гостиницы я позвонил британскому консулу и в тот вечер ужинал у него, в его гостеприимном доме под стенами старого города.
— Очень рад, что кто-то наконец приехал за молодым Флайтом, — сказал консул. — Он все-таки был у нас бельмом на глазу. Неподходящее здесь место для человека, существующего на иностранные переводы. Французы не в состоянии его понять. Всякого, кто не занимается коммерцией, они считают шпионом. Да и живет он совсем не как лорд. У нас здесь обстановка отнюдь не простая. Не далее как в тридцати милях отсюда идет война, хоть и не скажешь, здесь сидя. Только неделю назад у нас тут появились какие-то молодые идиоты на велосипедах, желающие вступить добровольцами в армию Абдул Керима. И мавры, надо сказать, публика сложная; они не признают вина, а ваш друг, как вам, наверно, известно, пьет почти круглые сутки. Зачем ему понадобилось сюда приезжать, не понимаю. Мало, что ли, места в Рабате или Танжере, где специализируются на туристах? И знаете, он снял дом в старом городе. Я сделал попытку его отговорить, но дом ему достался после одного француза из департамента искусств. Он ничего дурного не делает, я не говорю, но беспокойства от него много. При нем живет один ужасный человек — немец из Иностранного легиона. Темная во всех отношениях личность. Это добром не кончится. Поймите, Флайт мне симпатичен. Я не часто с ним вижусь. Раньше он приходил сюда принимать ванну, до того как поселился в том доме. И всегда был обаятелен. Моя жена от души привязалась к нему. Какое-то занятие, вот что ему нужно.
Я объяснил цель своего приезда.
— Вы, вероятно, застанете его сейчас дома. Видит бог, в старом городе не очень-то есть куда ходить по вечерам. Если угодно, я дам вам в провожатые швейцара.
И вот после ужина я в сопровождении консульского швейцара с фонарем отправился в путь. Я никогда прежде не был в Марокко. Днем из окна автобуса, катившего по ровному стратегическому шоссе мимо виноградников, военных постов, новых белых сеттльментов, необъятных полей, где уже колосились высокие хлеба, и рекламных щитов французских экспортных компаний — «Дюбоннэ», «Мишлена», «Магазен дю Лувр», — эта страна показалась мне очень европеизированной и современной; теперь, под синими звездами, в обнесенном стенами старом городе, где улицы были не улицы, а отлогие запыленные лестницы и по обе стороны поднимались темные безглазые стены, смыкаясь и снова раздаваясь над головой навстречу звездному свету; где между стертыми булыжниками мостовых толстым слоем прилегла пыль и какие-то фигуры в белом безмолвно проходили мимо, неслышно ступая мягкими подошвами восточных туфель или твердыми босыми ступнями; где воздух пропах пряностями, воскурениями и дымом очагов, — теперь я понимал, что привлекло сюда Себастьяна и так долго его здесь держит.
Швейцар консульства надменно шагал впереди меня, раскачивая фонарем и звонко ударяя по камням своей длинной швейцарской булавой; кое-где в раскрытых дверях мелькали безмолвные группы, сидящие вокруг жаровен в золотистом свете ламп.
— Очень грязные народы, — презрительно бросал он мне через плечо. — Необразованные. Французы их такими оставили. Не то что британские народы. Мои народы, — сказал он, — всегда очень британские народы.
Ибо он был из суданской полиции и рассматривал этот древний центр своей культуры, как новозеландец мог бы рассматривать сегодняшний Рим.
Наконец мы остановились у последней из длинного ряда усеянных медными заклепками дверей, и швейцар постучал в нее своей булавой.
— Британского милорда дом, — пояснил он. За решетчатым оконцем появился свет и смуглое лицо. Консульский швейцар произнес что-то не допускающее возражений, засовы были отодвинуты, и мы вошли во внутренний дворик с бассейном посередине, под густым виноградным сводом.
— Я подожду тут, — сказал швейцар. — А вы идите за этим туземцем.
Я вошел, спустился на одну ступеньку и оказался в комнате, где были патефон, горящая керосинка и молодой человек между ними. Потом, когда я огляделся, там обнаружились и другие, более приятные предметы — коврики на полу, вышитые шелковые сюзане на стенах, резные раскрашенные потолочные балки, тяжелая, изрешеченная отверстиями лампа на цепях, бросавшая по комнате мягкие прихотливые тени. Но в первое мгновение только эти три объекта — патефон своим шумом (он играл французскую джазовую музыку), керосинка своей вонью и молодой человек своим волчьим видом — задержали мое внимание. Молодой человек, развалясь, сидел в плетеном кресле, выставив вперед и положив на какой-то ящик забинтованную ногу, он был одет в костюм из дешевого центрально-европейского твида и открытую теннисную рубашку; на здоровой ноге у него был коричневый парусиновый туфель. Рядом с его креслом стоял медный поднос на деревянных козелках, а на нем две пивные бутылки, грязная тарелка и блюдце, полное окурков; стакан пива он держал в руке, а на нижней губе у него приклеилась сигарета, не падавшая, даже когда он разговаривал. Его длинные светлые волосы были гладко, без пробора, зачесаны назад, а лицо бороздили складки, неестественно глубокие при его очевидной молодости; у него не хватало переднего зуба, из-за этого шипящие получались у него шепеляво, а иногда и с присвистом, отчего он сам всякий раз смущенно хмыкал; остальные зубы были желтые от табака и редкие.
Это явно была «темная во всех отношениях личность» из описаний консула, «кинолакей» Антони Бланша.
— Я разыскиваю Себастьяна Флайта. Это ведь его дом, если не ошибаюсь?
Я говорил во весь голос, чтобы перекричать музыку, но он ответил негромко, с определенной свободой во владении английским языком, которая свидетельствовала о том, что этот язык стал для него привычным.
— Да. Но его шейчаш нет. Никого нет, кроме меня.
— Я приехал из Англии, чтобы повидать его по важному делу. Вы не можете мне сказать, где его найти?
Пластинка кончилась. Немец перевернул ее, завел патефон и опять пустил пластинку и только потом ответил на мой вопрос.
— Шебаштьян болен. Братья увежли его в лажарет. Может быть, они вас к нему пуштят. А может быть, нет. Я шам должен буду на днях туда попашть, на перевяжку. Могу тогда у них ужнать. Может быть, когда ему штанет лучше, они вам ражрешат к нему пройти.
В комнате был еще один стул, я придвинул его и сел. Видя, что я не ухожу, немец предложил мне пива.
— Вы не брат Шебаштьяна? — спросил он. — Может быть, кужен, нет? Может быть, вы женаты на его шештре?
— Всего только друг. Университетский товарищ.
— Я тоже имел универшитетшкого товарища. Мы ижучали ишторию. Мой товарищ был умнее меня, такой маленький, хилый — я, когда бывал шердит, подымал его прямо жа бока и тряш, — но он был ошшень, ошшень умный. Один день он вдруг шкажал: «Какого черта? В Германии вше равно нет работы. Германия выброшена на швалку», — и мы проштились с нашими профешорами, и они тоже шкажали: «Да-да, Германия выброшена на швалку, штудентам тут нечего делать». И мы ушли. Мы шли, шли, шли и наконец пришли шюда. Мы шкажали: «В Германии теперь нет армии, но мы должны шражаться». И поступили в легион. Мой товарищ, он прошлый год умер от дижентерии во время Атласской кампании. И тогда я шкажал: «Какого черта?» — и штрелял шебе ногу. Теперь она вшя в гное, хотя прошел уже целый год.
— Да, — прервал его я. — Это очень занимательно. Но меня сейчас интересует главным образом Себастьян. Вы не могли бы рассказать мне о нем?
— Отличный парень, Шебаштьян. Мне подходит. Танжер — вонючая дыра. А он привеж меня шюда — хороший дом, хорошая еда, хороший шлуга. Здесь мне подходит, я шчитаю. Годится вполне.
— Его мать очень больна, — сказал я. — Я приехал сообщить ему об этом.
— Богатая?
— Да.
— Пошему бы ей не дать ему больше денег? Может быть, мы бы тогда пошелилишь в Кашабланке, в хорошей квартире. Вы ее знаете хорошо? Можете шкажать, чтобы она давала больше денег?
— Что с ним?
— Не жнаю. Я шчитаю, может быть, пьет шлишком много. Братья пришмотрят за ним. Ему там подходит вполне. Братья хорошие парни. И ошень дешево.
Он хлопнул в ладоши и распорядился принести еще пива.
— Видите? Хороший шлуга, ешть кому ходить жа мной. Годится вполне.
Добившись от него названия лазарета, я поспешил с ним проститься.
— Передайте Шебаштьяну, что я еще тут и у меня вше в порядке. Я шчитаю, он, может быть, бешпокоится обо мне.
Лазарет, куда я отправился на следующее утро, представлял собою скопление домиков на полпути между старым и новым городом. Его содержали францисканцы. Я пробрался сквозь толпу больных мавров и вошел в кабинет доктора. Он был мирянин — обыкновенный гладко выбритый человек в белом накрахмаленном халате. Говорили мы по-французски. Он сказал, что Себастьян вне опасности, но ехать в настоящее время никуда не может. У него был грипп с небольшим поражением одного легкого, и он очень слаб, низкая сопротивляемость — ну, да чего же тут можно ждать? Он ведь алкоголик. Доктор говорил бесстрастно, почти грубо, с удовольствием, которое люди науки подчас испытывают от того, что могут ограничиться лишь голыми фактами и свести свой предмет к полнейшей стерильности. Рассказ босого бородатого брата, которому доктор меня препоручил, человека, лишенного научных претензий, исполнявшего в палате грязную работу, звучал иначе:
— Он так терпелив. Не подумаешь даже, что он молод. Лежит и молчит и никогда не пожалуется, а жаловаться у нас есть на что. Тут нет удобств. Правительство отдает нам только то, что может уделить от солдат. И он так добр. Тут приходит один бедный немец с незаживающей ногой и вторичным сифилисом. Лорд Флайт подобрал его, умирающего с голоду, в Танжере, взял к себе и дал ему кров. Настоящий добрый самаритянин.
«Бедный простак, — подумал я, — бедный олух царя небесного. Да простит мне бог!»
Себастьян находился во флигеле для европейцев, где между койками были невысокие перегородки, создававшие какое-то уединение. Он лежал, сложив руки поверх стеганого одеяла и глядя в стену, на которой висела одинокая олеография религиозного содержания.
— Ваш знакомый, — сказал брат. Он медленно повернул голову.
— Я думал, это Курт. А вы что здесь делаете, Чарльз?
Он был худ, как никогда; вино, от которого другие жиреют и краснеют лицом, иссушило Себастьяна. Брат ушел, и я сел у его постели. Мы поговорили о его болезни.
— Я был дня два в забытьи, — сказал он. — Мне всё мерещилось, что я снова в Оксфорде. Вы заходили ко мне домой? Понравился ли вам дом? Курт там еще? Я не спрашиваю, понравился ли вам Курт, он никому не нравится. Забавно. А ведь я бы без него не мог.
Потом я рассказал ему о матери. Некоторое время он молчал, разглядывая олеографию «Семь скорбей». Потом вздохнул:
— Бедная мама. Вот уж воистину femme fatale, верно? Убивала с одного прикосновения.
Я телеграфировал Джулии, что Себастьян приехать не в состоянии, и прожил в Фесе неделю, навещая его в лазарете каждый день, покуда он не окреп настолько, что мог передвигаться. Первый признак его возвращающегося здоровья состоял в том, что он попросил коньяка. На третий день у него уже была бутылка, и он прятал ее у себя под одеялом.
Доктор сказал:
— Ваш друг снова пьет. Это здесь запрещено. Я ничего не могу сделать. Здесь не исправительный дом. У нас нет надзирателей в палатах. Я здесь для того, чтобы лечить людей, а не бороться с их же собственными вредными привычками или обучать их владеть собой. Коньяк не причинит ему теперь вреда. Он просто ослабит его к следующему разу, когда он заболеет, и в один прекрасный день — ф-фу! — его унесет какое-нибудь совсем легкое недомогание. Здесь не больница для лечения алкоголиков. Я вынужден буду выписать его в конце недели.
Брат милосердия сказал другое.
— Ваш друг сегодня чувствует себя гораздо лучше. Он совсем преобразился.
«Бедный простак, — подумал я. — Бедный олух царя небесного», — но он добавил:
— А знаете почему? У него бутылка коньяка в постели. Это я у него уже вторую нахожу. Только я одну унесу, у него заводится другая. Такой непослушный. Слуги-арабы ему достают. Но сердце радуется видеть его снова веселым, он столько дней лежал в печали.
В последний вечер я спросил:
— Себастьян, теперь, когда ваша мать умерла (ибо мы получили в то утро печальное известие), вы не думаете вернуться в Англию?
— Да, это было бы в некоторых отношениях совсем неплохо, — отвечал он. — Но вы думаете, Курту там понравится?
— Бога ради, — сказал я, — вы что, собираетесь всю жизнь провести с Куртом?
— Не знаю. Мне кажется, он ничего не имеет против. Ему подходит, я шчитаю, может быть, — сказал Себастьян, подражая немцу, а потом добавил то, что могло бы дать мне ключ, обрати я на его слова больше внимания; я же тогда только услышал и запомнил, но не придал им значения. — Знаете, Чарльз, — сказал он мне, — это приятная перемена, когда всю жизнь кто-то смотрит за тобой и вдруг появляется человек, за кем тебе самому нужно смотреть. Только, разумеется, это должен быть совсем уж пропащий человек, если он нуждается в моем присмотре.
Перед отъездом я имел возможность несколько упорядочить его денежные дела. Всё это время он существовал, залезая в долги и потом испрашивая телеграфно у лондонских поверенных какие-то случайные суммы. Я повидал управляющего местным отделением банка и условился, что он будет получать поступающее Себастьяну из Лондона месячное содержание и еженедельно выплачивать ему определенную сумму на карманные расходы, оставляя какой-то резерв на непредвиденные случаи. Эти резервные деньги могли быть вручены только лично Себастьяну и только когда управляющий банком удостоверится, что им назначено разумное применение. Себастьян с готовностью на это согласился.
— Иначе, когда я напьюсь, Курт даст мне подписать чек на всю сумму, удерет и непременно попадет в беду, — сказал Себастьян.
Я проводил его из лазарета домой. Сидя в своем плетеном кресле, он казался слабее и беспомощнее, чем на больничной койке. Они сидели друг против друга, два больных человека и патефон посредине.
— Давно пора было вернуться, — сказал Курт. — Ты мне нужен.
— Неужели, Курт?
— Я шчитаю, да. Не так-то приятно шидеть тут больному в одиночку. Этот бой очень ленив, то и дело куда-то пропадает, когда он мне нужен. Один раж вообще ночевать не пришел, и некому было подать мне утром кофе. Не так-то приятно, когда у тебя вшя нога в гное. Иногда я даже шплю плохо. В другой раз вожьму вот и удеру куда-нибудь, где жа мною будут лучше шмотреть. — Он хлопнул в ладоши, но слуга не появился. — Вот видишь? — сказал он.
— Что тебе надо?
— Шигареты. У меня в рюкзаке под кроватью.
Себастьян стал с трудом подниматься с кресла.
— Я достану, — сказал я. — Которая его кровать?
— Нет, это моя обязанность, — ответил Себастьян.
— Да, — сказал Курт, — я шчитаю, это Шебаштьяна обяжанность.
Так я оставил его вместе с его другом в маленьком домике за глинобитной стеной в дальнем конце извилистого переулка. Больше я для Себастьяна ничего не мог сделать.
Я предполагал вернуться прямо в Париж, но теперь устройство денежных дел Себастьяна потребовало, чтобы я поехали в Лондон и повидался с Брайдсхедом. Я решил ехать морем, сел в Танжере на пароход и в начале июня был дома.
— Полагаете ли вы, что отношения моего брата с этим немцем носят порочный характер? — спросил меня Брайдсхед.
— Ни в коем случае. Просто двое бездомных под одной крышей.
— Вы говорите, он преступник?
— Я сказал «преступный тип». Содержался в военной тюрьме и с позором уволен с военной службы.
— И, по мнению доктора, Себастьян убивает себя тем, что пьет?
— Ослабляет свой организм. У него нет ни белой горячки, ни цирроза.
— И он в здравом уме?
— Безусловно. Он нашел себе товарища, с которым ему нравится жить, ему приятно о нем заботиться. И место жительства нашел по своему вкусу.
— В таком случае, он должен получать причитающиеся ему деньги, как вы предлагаете. У меня это не вызывает сомнений.
В каком-то смысле с Брайдсхедом было очень просто разговаривать. Ему всегда всё было до безумия ясно, и решения его принимались быстро и легко.
— Вам не интересно было бы написать этот дом? — вдруг спросил он. — Один вид с фасада, другой — со стороны парка, потом еще вид главной лестницы и интерьер парадной гостиной? Четыре небольшие картины маслом. Наш отец хочет иметь их в Брайдсхеде на память об этом доме. Я не знаю ни одного живописца. А Джулия сказала, что вы специализируетесь на архитектурной живописи.
— Да, — сказал я. — Мне это было бы, конечно, очень интересно.
— Вы ведь знаете, его сносят? Наш отец продает его. Здесь собираются построить доходный дом. Название они намерены сохранить — как выяснилось, мы не вправе помешать этому.
— Как грустно.
— Разумеется, я тоже очень сожалею. Вы находите его ценным архитектурным произведением?
— Это один из красивейших особняков, какие я видел. Это несомненно.
— А я этого не чувствую. Мне он всегда представлялся довольно безобразным. Возможно, ваши картины покажут мне его с другой стороны.
Это был мой первый заказ; я должен был работать наперегонки со временем, так как подрядчики дожидались только подписания последних бумаг, чтобы приступить к сносу. Несмотря на это — или, быть может, именно поэтому, ибо мой главный порок в том, что я слишком долго не могу поставить точку и оторваться от уже законченного полотна, — эти четыре картины принадлежат к числу моих самых любимых, и их успех как у публики, так и у меня самого положил начало всей моей дальнейшей карьере.
Я начал с парадной гостиной, так как им не терпелось вывезти мебель, стоявшую там со дня постройки дома. Это была длинная симметричная комната в изысканном адамовском стиле с двумя великолепными окнами в нишах, выходящими на Грин-парк. В тот час, когда я приступил к работе, заливавший комнату свет заходящего солнца был пронизан нежно-зелеными отблесками свежей листвы за окном.
Я в карандаше разметил перспективу и аккуратно нанес все детали. Я медлил приниматься за краски, как медлит ныряльщик у самой воды; но вот я погрузился в божественную стихию, ушел с головой и испытал восторг и восхитительную легкость. Обычно я писал маслом медленно и тщательно — в тот день, и весь следующий день, и день, следующий за этим, я работал очень быстро. Действия мои были безошибочны. По окончании каждого куска я останавливался, трепеща, не решаясь начать следующий, точно игрок из страха, как бы удача вдруг не изменила и весь выигрыш не исчез без следа. Пятно за пятном, минута за минутой вещь оживала. Я не испытывал трудностей; прихотливая многоплановость света и цвета обернулась гармоническим единством; нужный оттенок отыскивался на моей палитре именно там, куда я за ним тянулся; каждый завершенный мазок кисти, казалось, был на этом месте от века.
— Можно мне побыть тут и посмотреть?
Я обернулся и увидел Корделию.
— Можно, — ответил я, — только не разговаривайте. — И сразу забыл о ней, не прерывая больше работы, покуда померкший свет солнца не принудил меня положить кисти.
— Замечательно, должно быть, уметь такое.
А я не помнил, что она здесь.
— Да.
Я всё еще не мог оторваться от полотна, хотя солнце село и монохромные сумерки заливали комнату. Я снял картина с мольберта, поднес к окну, потом снова поставил и подсветил какую-то тень. И вдруг, ощутив бесконечную усталость в мозгу, в глазах, в спине и в руке, всё отложил и повернулся к Корделии.
Ей было уже пятнадцать лет, и она очень вытянулась за эти полтора года. Она не обещала стать, как Джулия, красавицей Кватроченто, в ее лице уже теперь проглядывали брайдсхедовские черты — чуть длинноватый нос, чуть выступающие скулы. Она была в трауре по матери.
— Уф-ф, устал, — сказал я.
— Еще бы. Она готова?
— Практически. Завтра утром еще раз по ней npoйдусь.
— А вы знаете, что уже давно время ужинать? В доме нет никого, кто бы мог хоть что-нибудь приготовить. Я только сегодня приехала и не предполагала, что здесь уже всё в таком запустении. Вам очень не хочется повести меня куда-нибудь поужинать?
Мы вышли с заднего подъезда и в сумерках пошли через парк к «Ритцу».
— Вы виделись с Себастьяном? Он и теперь не хочет вернуться домой?
Я и не предполагал, что она так много понимает, и сказал ей об этом.
— Видите ли, я люблю его больше всех, — ответила она. — Грустно как с Марчерсом, правда? А вы знаете, что на его месте хотят построить доходный дом и Рекс собирался снять, как он выражался, «особняк» на крыше? Правда, на него похоже? Бедная Джулия. Это было для нее уж слишком. Он ничего не понял, он думал, ей будет приятно сохранить связь со своим старым домом. Быстро всё как-то кончилось, правда? Оказывается, папа давно в страшных долгах. Продажа Марчерса дала ему возможность уладить свои дела, и, кроме того, это еще принесет бог знает сколько экономии на ренте. Но все-таки, по-моему, жаль его сносить. А Джулия говорит, пусть лучше сносят, чем там поселится кто-нибудь чужой.
— А что будет с вами?
— Да, действительно, это вопрос. Имеется множество различных предложений. Тетя Фанни Роскоммон хочет, чтобы я жила у нее. Потом Рекс и Джулия поговаривают о том, чтобы занять половину Брайдсхеда и жить там. Папа назад не вернется. Мы думали, может быть, он захочет, но нет. А часовню в Брайдсхеде епископ и Брайди закрыли; реквием по маме был там последней службой. Когда ее похоронили, священник вернулся — я была там одна, он, я думаю, меня не заметил, — снял алтарную плиту и положил к себе в сумку; потом сжег куски ваты со святым мирром и выбросил пепел за порог, вылил святую воду из чаши, задул светильник в алтаре и оставил дарохранительницу распахнутой настежь и пустую, словно теперь всегда будет страстная пятница. Для вас это всё, наверное, одни слова, бедный агностик Чарльз? Я подождала там, покуда он уйдет, и тогда вдруг оказалось, что никакой часовни больше нет, а есть просто очень странно убранная комната. Не могу передать, как это было. Вы никогда не были на Tenebrae?
— Нет.
— Жаль. Если б были, вы бы поняли, что чувствовали евреи, когда разрушили их храм. «Quomodo seclet sola civitas…». Красивый распев. Надо бы вам сходить хоть один раз послушать.
— Всё еще пытаетесь обратить меня, Корделия?
— Нет-нет. С этим тоже покончено. А знаете, что папа сказал, когда стал католиком? Мама мне рассказывала. Он ей сказал: «Вы возвратили мой род к вере наших предков». Слишком выспренне, правда? Каждому свое. Ну да всё равно наша семья не выказала особого постоянства, ведь верно? Он сам отошел от веры, и Себастьян отошел, и Джулия. Только, знаете, бог не даст им уйти совсем. Помните рассказ, который читала нам мама в тот вечер, когда Себастьян впервые напился, — и в тот, другой, страшный вечер? Патер Браун сказал примерно так: «Я изловил его — вора — с помощью скрытого крючка и невидимой лесы, которая достаточно длинна, чтобы он мог зайти на край света, но всё равно притянет его назад, стоит только дернуть за веревочку».
Мы почти не упоминали о ее матери. Всё время, пока шел этот разговор, Корделия с аппетитом ела. Потом она спросила:
— Вы видели в «Таймсе» стихотворение сэра Адриана Порсона? Удивительно, он знал ее лучше всех — ведь он всю жизнь ее любил — и, однако же, кажется, будто это вовсе и не о ней написано. Из нас всех у меня были с нею самые хорошие отношения, но и я, наверное, никогда не любила ее по-настоящему. Так, как она хотела и как заслуживала. И это странно, потому что по натуре я очень любящая.
— Я никогда не был близко знаком с вашей матерью.
— Вы ее не любили. Мне иногда кажется, что, когда хотят ненавидеть бога, ненавидят нашу маму.
— Я вас не понял, Корделия.
— Ну, видите ли, она была мученица, но не святая. Святую ведь нельзя ненавидеть, верно? Тем более бога. Вот и выходит, когда хотят ненавидеть бога и его святых праведников, ищут кого-нибудь похожего на самих себя, представляют себе, будто это бог, и ненавидят. Вы, наверно, думаете, что всё это чушь?
— Я уже один раз слышал нечто подобное от совсем другого человека.
— О, я говорю вполне серьезно. Я об этом долго думала. По-моему, это многое объясняет в судьбе бедной мамы.
И это странное дитя с утроенной энергией вновь набросилось на свой ужин.
— Первый раз ужинаю в ресторане одна со знакомым, — сказала она. И позднее:
— Когда Джулия узнала, что Марчерс продают, она сказала «Бедняжка Корделия. Значит, все-таки не будет ей там первого бала». Это у нас с ней была любимая тема — мой первый бал в Марчерсе. И еще — как я буду подружкой у нее на свадьбе. Из этого тоже ничего не получилось. Когда давали бал для Джулии, мне разрешили побыть внизу один час, я сидела в уголке с тетей Фанни, и она мне сказала: «Через шесть лет всё это достанется и тебе…» Я надеюсь, что у меня окажется призвание.
— Что это значит?
— Это значит, я смогу быть монахиней. Если вы не призваны, ничего всё равно не получится, как бы вы ни хотели этого, а если призваны, вам никуда не деться, хотите или нет. Брайди думает, что призван, но ошибается. Раньше я думала, что Себастьян призван, но не хочет, а теперь не знаю. Всё вдруг так резко переменилось.
Но я не мог слышать этих монастырских разговоров. В тот день я держал в руке вдруг ожившую кисть — я вкусил от великого, сочного пирога творчества. Я был в тот вечер человеком Ренессанса — Ренессанса по Роберту Браунингу. Я бродил по улицам Рима в генуэзском бархате и видел звезды сквозь трубу Галилея, — и я с презрением отвергал нищенствующих братьев, их пыльные фолианты и запавшие, завистливые глаза, их заумные схоластические речи.
— Вы полюбите, — сказал я.
— Упаси меня бог. Как вы думаете, можно мне съесть еще одну такую чудную меренгу?
Назад: Глава вторая
Дальше: Книга третья. СТОИТ ТОЛЬКО ДЕРНУТЬ ЗА ВЕРЕВОЧКУ