68
Поистине, философия достигнет вершин успеха, если ей когда-нибудь удастся обнаружить средства, используемые Провидением с тем, чтобы привести человека к своему предназначению. Только тогда мы сможем предписывать несчастному двуногому животному определенные способы поведения, указав ему верный путь среди житейских терний. Только тогда человек освободится от причудливых капризов судьбы, которой мы даем двадцать различных имен, поскольку ничего конкретного о ней не знаем.
Де Сад. «Несчастная судьба добродетели»
Рим.
Я покинул Грецию несколько часов назад, а казалось – несколько недель. Солнце тут светило в упор, манеры были изящнее, архитектура и живопись – разнообразнее, но итальянцы, подобно их предкам, римлянам, словно бы прятались от света, правды, от собственной души за тяжелой ширмой роскоши, за маской изнеженности. Мне так недоставало греческой прекрасной наготы, человечности; низменные, расфуфыренные жители Рима отталкивали меня, как иногда отталкивает твое отражение в зеркале.
Встав пораньше, я успел на электричку до Тиволи и Альбанских холмов, пересел на автобус, трясся на тем до Субьяко, там перекусил и по краю зеленого ущелья отправился в горы. Дорога привела меня в безлюдный дол. Далеко внизу слышались шум воды, птичье пенке. Тут начиналась тропинка, бегущая меж тенистых падубов к узким ступенькам, вырубленным в отвесной скале. Обитель прилепилась к ней, как ласточкино гнездо, и потому напоминала греческий православный монастырь. Над ущельем кокетливо нависала стрельчатая аркада, а ниже по склону спускались возделанные терраски. Изысканные фрески на внутренней стене; прохлада, спокойствие.
У дверей галереи сидел старый монах в черном. Я спросил, можно ли видеть Джона Леверье. И пояснил: англичанина, который нашел здесь приют. К счастью, я захватил его письмо. Старик придирчиво изучил подпись, потом, когда я совсем было решил, что след ложный, кивнул и, ни слова не говоря, стал спускаться по какой-то лестнице. Я вошел в приемную, украшенную мрачными росписями; смерть протыкает мечом юного сокольничего; средневековый комикс: сот девушка прихорашивается перед зеркалом, вот она же в гробу, вот ее скелет, обтянутый лопнувшей кожей, вот жалкая горстка костей. Послышался смех, старый монах что-то весело выговаривал по-французски своему молодому товарищу; оба они приближались ко мне из глубины приемной.
– Oh, si tu penses que le football est un digne sujet de meditation…
Появился и третий; вздрогнув, я понял: это и есть Леверье.
Высокий, с короткой стрижкой, худым загорелым лицом, очки в стандартной отечественной оправе; англичанин до кончиков ногтей. Он помахал рукой: вы хотели меня видеть?
– Я Николас Эрфе. С Фраксоса.
Он как-то сразу и удивился, и смутился, и рассердился. После долгого колебания протянул руку. Мне, взопревшему после ходьбы, она показалась сухой и прохладной. Он был дюйма на четыре выше меня, на столько же лет старше и вел себя иронично, словно старшекурсник с абитуриентом.
– Вы что, специально ехали в такую даль?
– Нет, просто заскочил по дороге.
– По-моему, я ясно дал понять, что…
– Дали, но…
Обменявшись этими незаконченными фразами, мы не удержались от кислых улыбок. Он решительно посмотрел мне в глаза.
– Боюсь, вы все-таки напрасно приехали.
– Честно говоря, я и помыслить не мог, что вы… – Я робко указал на его одеяние. – Я думал, монахи подписываются…
– «Ваш брат во Христе»? – Слабая улыбка. – Здесь забываешь о формальностях. Не знаю, хорошо это или плохо.
Он опустил голову, повисла неловкая пауза. Может, лишь для того, чтобы прервать эту неловкость, он смягчился.
– Что ж. Коль скоро вы здесь, я покажу вам монастырь. Я открыл рот, чтобы сказать, что я не турист, но он уже вел меня во внутренний двор. Я осмотрел непременных воронов и ворон, священную ежевику, на которой расцвели розы после того, как туда упал святой Бенедикт. У меня слишком живое воображение, чтобы относиться к таким вещам подобающим образом; вот и сейчас, вместо того чтобы размышлять об умерщвлении плоти, я представил себе человека, споткнувшегося на буераке и голышом влетевшего в колючие кусты… Нет, работы Перуджино произвели на меня более сильное впечатление.
О лете 1951 года я не выяснил ровным счетом ничего, зато кое-что узнал о самом Леверье. В Сакро Спеко он всего несколько недель, а раньше проходил послух в одном из швейцарских монастырей. Он изучал историю в Кембридже, бегло говорил по-итальянски, «совершенно незаслуженно считался» знатоком английского монашества второй половины XV века, – собственно, он и попал в Сакро Спеко, чтобы покопаться в знаменитой библиотеке; в Грецию ни разу не возвращался. Он и тут оставался английским интеллектуалом – боялся показаться смешным и делал вид, что всего лишь притворяется монахом, а на самом деле этот маскарад ему даже чуточку в тягость.
На закуску он провел меня по террасам, где размещались угодья. Я через силу восторгался огородами и виноградниками. Наконец он направился к деревянной скамье под смоковницей. Мы сели. Он все отводил глаза.
– Вы разочарованы. Но – я предупреждал.
– Приятно встретить товарища по несчастью. Даже если он немой.
Перед нами была клумба, обсаженная самшитом, а за ней – голубое марево раскаленных солнцем склонов. Из глубины ущелья доносился рокот реки.
– Товарища – да. Но по несчастью ли?
– Я просто думал, что мы можем обменяться впечатлениями.
Помолчав, он сказал:
– Сущность его… системы – именно в том, чтобы отучить вас «обмениваться впечатлениями». – Это прозвучало как намеренная грубость. Он только что не гнал меня взашей. Я искоса посмотрел на него.
– Ведь вы здесь потому…
– Когда дорога забирает вверх, понимаешь, что идти скоро станет труднее. Но почему она забирает вверх – не понимаешь.
– Со мной все могло быть не так, как с вами.
– А с какой стати должно было быть именно так? Вы католик? – Я помотал головой. – Хотя бы христианин?
– Я снова помотал головой. Он пожал плечами. Под глазами у него обозначились темные круги усталости.
– Но я верю в людское мило…сердие.
– От меня, друг мой, вы не милосердия добиваетесь. А признаний, к которым я не готов. Мне как раз кажется, что по-настоящему милосердным будет не делать этих признаний. Будь вы на моем месте, вы бы поняли. – И добавил:
– Чем скорее мы расстанемся, тем раньше вы поймете. В его голосе послышалось раздражение, он умолк. Потом сказал:
– Простите. Вы вынудили меня на резкость. Сожалею.
– Я, пожалуй, пойду.
С видимым облегчением он встал.
– Я не хотел вас обидеть.
– Понимаю.
– Я провожу вас до ворот.
И мы пошли обратно: через беленую дверь, вделанную в скалу, через комнатки, похожие на тюремные камеры, в приемную с загробными сюжетами на стенах: тусклые зеркала вечности.
– Забыл расспросить вас о школе, – сказал он. – Там был ученик по фамилии Афендакис, очень способный. Я по нему скучал.
Мы задержались под аркадой, у фресок Перуджино, и поговорили о школе. Видно было, что она его не интересует, что он просто пытается сгладить свою резкость, смирить гордыню. Но и тут он следил за собой, боясь показаться смешным.
Мы пожали друг другу руки.
– Это одно из священнейших мест Европы, – сказал он. – Наставники учат, что наши гости – какому бы богу они ни молились – должны уходить отсюда… кажется, так:
«обновленными и утешенными». – Он умолк, словно ожидая возражений, колкостей, но я не проронил ни слова.
– Еще раз подчеркиваю, что молчал столько же в ваших интересах, сколько в своих.
– Хотелось бы верить.
Учтивый кивок, скорее в итальянском, чем в английском духе; каменная лестница, тропинка меж падубов.
Из Субьяко автобус отправился только вечером. Он мчался по долгим зеленым долинам, мимо горных селений, вдоль осиновых рощ, уже тронутых желтизной. Небо из нежно-синего стало янтарно-розовым. Старики отдыхали у своих хижин; попадались лица, напоминавшие о Греции – загадочные, уверенные, спокойные. Я понял – может быть, благодаря бутылке вердиччо, которую выпил, чтобы скоротать ожидание, – что мир, чья печать врезана в меня навсегда, первичнее мира Леверье. И сам он, и его вера мне неприятны. Казалось, эта неприязнь и полупьяная нежность к древнему, неизменному греко-латинскому миру – одно. Я – язычник, лучшее во мне – от стоиков, худшее – от эпикурейцев; им и останусь.
Пока ждал электричку, выпил еще. Станционный бармен все втолковывал мне, что там, на сиреневом холме под лимонным с прозеленью небом, было поместье поэта Горация. Я пил за здоровье Сабинского холма; один Гораций – лучше десятерых святых Бенедиктов; одно стихотворение – лучше десяти тысяч проповедей. Потом-то я понял, что в данном случае Леверье, пожалуй, согласился бы со мной; ведь и он обрек себя на изгнание; ведь иногда безмолвие – это и есть стихи.