54
После долгого молчания он наклонился и вывернул фитиль; посмотрел на меня. Будто бы что-то наконец сместилось в его душе, но лишь на мгновение – и взгляд снова застыл.
– Недостаток нашей новой драматургии в том, что, исполняя роль, вы не способны понять, чему следует верить, а чему нет. На всем острове не найти никого, кто присутствовал бы тогда на школьной площадке. Однако верность других фрагментов моей истории вам подтвердит кто угодно.
Я вспомнил сцену на водоразделе; в сюжет, рассказанный Кончисом, она не вписывалась, но духу его соответствовала. Впрочем, я и не ставил под сомнение слова старика; ясно, что он поведал мне о действительных событиях, завершил свою вымышленную автобиографию правдивой главой.
– Ну, а после расстрела?
– Израненный, я потерял сознание и долго провалялся в беспамятстве. Кажется, при моем падении заложники принялись кричать. Это-то меня, похоже, и спасло. Отвлекло внимание стрелявших. Видимо, им приказали развернуться и открыть огонь по заложникам. Как я узнал потом, через полчаса сельчан допустили на площадку оплакать своих мертвецов, и они наткнулись на меня, лежащего в луже крови у ног повстанцев. Меня подобрали экономка Сула – это потом Мария ее сменила – и Гермес. Когда меня поднимали, я чуть слышно застонал. Меня отнесли домой и спрятали в комнате Сулы. И Пэтэреску меня выходил.
– Пэтэреску?
– Пэтэреску. – Я напряг зрение, и нечто в его лице сказало мне: да, и эту вину он признает, и эту вину не считает виною; начни я копать, у него загодя приготовлены оправдания.
– А полковник?
– После войны его разыскивали, чтобы предать суду за бесчисленные зверства. Причем некоторые из них он совершил в той же манере. Мнимое послабление в последний момент… тут оно обернулось для заложников лишним страданьем. Комитет по розыску военных преступников расшибся в лепешку. Но Виммель и теперь в Южной Америке. А может, в Каире.
– Что стало с Антоном?
– Антон решил, что я убит. Слуги не посвятили в тайну никого, кроме Пэтэреску. Меня похоронили. Точнее, закопали в землю пустой гроб. Виммель отбыл с острова в тот же день, оставив Антона расхлебывать заваренную им кровавую кашу на руинах былого благожелательства островитян. Должно быть, весь вечер, а то и ночь Антон составлял подробнейший рапорт о случившемся. Сам отпечатал его на машинке – в семи экземплярах. В конце рапорта он отмечает этот факт. Полагаю, он сделал бы больше копий, если б каретка справилась. Ничего не утаил, никого не стал обелять, себя в первую очередь. Рапорт я вам сейчас покажу.
На гравийную площадку вышел негр, взялся складывать экран. Наверху копошились.
– А потом?
– Через два дня у стены школьной площадки, там, где земля еще не просохла от крови, обнаружили его труп. Он застрелился. То был, конечно, жест раскаянья, обращенный к сельчанам. Немцы дело замяли. В скором времени личный состав гарнизона был полностью заменен. Из рапорта ясно, почему.
– Зачем ему понадобилось столько экземпляров?
– Один Антон наутро вручил Гермесу и наказал передать его моим заграничным друзьям, коли те будут наводить обо мне справки после войны. Другой – с теми же устными распоряжениями – достался деревенскому клирику. Третий Антон положил на письменный стол, отправляясь стреляться. Конверт не был запечатан – верно, для того, чтоб прочли и бывшие подчиненные, и высокое начальство. Три экземпляра канули бесследно. Может, он послал их в Германию, родственникам или друзьям. Военная цензура вряд ли их пропустила. Впрочем, к чему гадать. А последний экземпляр всплыл уже после войны. Его прислали в редакцию одной афинской газеты, присовокупив небольшую сумму денег. Будто милостыню. Штемпель венский. Очевидно, Антон отдал экземпляр кому-то из солдат.
– И напечатали?
– Да. Отрывки.
– Он похоронен на острове?
– На семейном кладбище, близ Лейпцига.
Ах да, сигареты.
– Что ж, сельчане так и не узнали о том, какой выбор вы сделали?
– Рапорт был опубликован. Кто-то поверил тому, что там написано, кто-то – нет. Естественно, я позаботился, чтобы те, кто находился на иждивении расстрелянных, не умерли с голоду.
– А повстанцы – про них вы что-нибудь выяснили?
– Двоюродный брат и его товарищ – да, их имена известны. На деревенском кладбище им воздвигнут памятник. А вожак… я разузнал кое-что и о его судьбе. Перед войной он шесть лет провел в заключении. Сперва его посадили за убийство – просто crime passionnel. A затем, и не раз – за дебоширство и кражи. На Крите поговаривали, что он замешан и в других убийствах, по меньшей мере в четырех, причем одно – с особой жестокостью. Когда в Грецию вторглись немцы, он находился в бегах. И вдруг прославился по всему Южному Пелопоннесу своей безрассудной отвагой.
Видимо, он не входил в военизированные партизанские отряды, – нет, знай шлялся туда-сюда, убивал и грабил. Не только немцев, но и братьев своих греков, в двух случаях это было установлено документально. Мы отыскали некоторых его соратников. Одни признались, что он внушал им страх, другие явно восторгались его храбростью, но не иными чертами характера. Мне удалось найти старого манийского крестьянина, который, бывало, предоставлял ему кров. Так вот, крестьянин сказал о нем: Какургос, ма эллинас. Мерзавец, зато грек. Отличная эпитафия.
Молчание повисло меж нами.
– Война, должно быть, надломила вашу жизненную философию. Философию улыбки.
– Наоборот. На опыте военных лет я окончательно уяснил себе значение чувства юмора. Это демонстрация свободы. Ибо свободен лишь тот, кто умеет улыбаться. И раз улыбка исчезает, – в мироздании все предопределено. Финальная же насмешка бытия заключается в том, что, многажды ускользая, ты вдруг осознаешь, что ускользнул бесповоротно, – и, дабы не быть смешным, приносишь сам себя в жертву. Ты утратил существование, а значит, избавился от свободы. Вот к какому итогу приходит в конце концов подавляющее большинство наших с вами сородичей. И этот итог вечно будет ждать их впереди. – Взялся за папку. – Напоследок покажу вам рапорт Антона.
Тоненькая пачка сброшюрованных листков. Название:
Bericht uber die von deutschen Besetzsungstruppen unmenschliche Grausamkeiten…
– К тексту приложен английский перевод.
Я заглянул туда и прочел:
Рапорт о бесчеловечной жестокости, совершенной немецкими оккупантами под командой полковника Дитриха Виммеля на острове Фраксос 30 сентября – 2 октября 1943 г.
Перевернул страницу.
Утром 29 сентября 1943 года четверо рядовых с наблюдательного пункта э 10, округ Арголида, размещенного на мысу под названием Бурани, южный берег острова Фраксос, сменившись с караула, попросили разрешения искупаться. В 12.45…
– Прочтите последний абзац, – посоветовал Кончис.
Клянусь Господом и всем святым, что события изложены мною точно и правдиво. Я наблюдал все это собственными глазами и ни разу не вмешался. За это выношу себе смертный приговор.
Я отложил рапорт.
– Образцовый немец.
– Нет. Вы считаете, самоубийца может служить кому-то образцом? Не может. Отчаянье – недуг не менее пагубный, чем тот, каким был поражен Виммель. – Я вдруг припомнил Блейка, – кажется, так: «Нам легче дитя в колыбели убить, чем несытую страсть успокоить». Этой цитатой я в свое время частенько дразнил себя и окружающих. Кончис продолжал: – Будьте последовательны, Николас. Либо вы присоединяетесь к вожаку, к убийце, который умел выговаривать только одно слово, но слово важнейшее, – либо к Антону. Или вы оглядываетесь вокруг – и приходите в отчаяние. Или приходите в отчаяние – и оглядываетесь вокруг. В первом случае вы накладываете руки на собственное тело; во втором – на душу.
– Но ведь могу же я пожалеть его?
– Можете. Однако должны ли?
Для меня разговор о самоубийстве был разговором об Алисон; я понял, что давно уже сделал выбор. Я жалел ее, и незнакомого немца, чье лицо смотрело на меня с любительского экранчика, жалел тоже. А может, и восхищался ими; белая зависть к опередившим тебя на дороге судьбы: они вкусили такого отчаяния, что оглядываться вокруг уже не потребовалось. Наложить руки на душу свою? Это мне суждено?
– Да, – сказал я. – Ведь он был так беспомощен.
– Значит, вы больны. Вы существуете за счет смерти. А не жизни.
– Это зависит от ракурса.
– Нет. От ваших убеждений. Ибо история, которую я рассказал, символизирует метанья Европы. Вот что такое Европа. Полковники Виммели. Безымянные мятежники. И Антоны, что разрываются меж теми и другими, а затем, все проиграв, кончают с собой. Будто дети.
– А если иначе я не могу?
Молча окинул меня взглядом. Я полной мерой ощутил его волю, его лютость, бессердечье, его досаду на то, что я так глуп, так нерешителен, так себялюбив. Его ненависть не ко мне лично – нет, ко всему, что, как он думал, во мне воплощено: вялость, вероломство, английскость. Он точно жаждал переделать весь мир; и не мог; и мучился собственным бессилием; и понимал, что ему не дано принять или отвергнуть вселенную; дано лишь принять или отвергнуть меня, ничтожный сколок вселенной.
Я не выдержал его взгляда.
– Итак, по-вашему, я – второй Антон. Это-то вы и хотели мне внушить?
– Вы – человек, который не сознает, что такое свобода. Хуже того: чем глубже вы ее осознаете, тем меньше ею обладаете.
Очередной парадокс, очередной орешек.
– Вы раскусили меня и поняли, что полагаться на меня не стоит?
– Что на вас не стоит тратить время. – Взял со стола папку. – По-моему, давно пора спать.
– Нельзя так с людьми обходиться, – сказал я сварливо. – Точно они – сельчане, которых приговорили к расстрелу затем лишь, чтоб вы основали на этом очередное учение о свободе воли.
Встав, он посмотрел на меня сверху вниз.
– Это те, кто понимает свободу так, как вы сейчас изложили, становятся палачами.
Я боролся с навязчивой мыслью об Алисон.
– Почему вы так уверены, что видите меня насквозь?
– На это я не претендую. Мой вывод исходит из той посылки, что сами вы себя насквозь никогда не увидите.
– Нет, ну скажите, вы честно считаете себя богом?
Самое жуткое, что он не ответил; посмотрел так, словно предоставлял мне самому решать – да или нет. Я аж фыркнул, давая понять, что я на сей счет думаю, и продолжал:
– И что мне теперь прикажете делать? Собирать манатки и отправляться в школу?
Неожиданно это его осадило. Он немного помедлил с ответом – красноречивое замешательство.
– Как хотите. На утро намечен небольшой обряд прощанья. Однако без него можно обойтись.
– Ага. Ладно. Такую возможность упускать жаль. Он внимательно, с высоты своего роста, изучил мою отчаянную улыбку, сухо кивнул.
– Доброй вам ночи. – Я отвернулся; удаляющиеся шаги. Но у порога концертной он запнулся: – Повторяю. Никто не появится.
Я и на это ухом не повел, и Кончис скрылся в доме. Да, он говорит правду: никто не придет; и тем не менее на моих губах проступила улыбка, невидимая во мраке колоннады. Угроза моего немедленного ухода, конечно, напугала его, хоть виду он не подал; заставила изобрести очередную суетливую приманку, повод задержаться до утра. А утром меня ждет испытанье, неведомый ритуал, открывающий доступ к сердцу лабиринта… а уж моя уверенность, что девушки на яхте, только окрепла. Шеренга, так сказать, вскинула автоматы, но на сей раз приговор все-таки отменят, в последний миг отменят. Ведь чем упорней он станет теперь отлучать меня от Жюли, тем плотнее совпадет с Виммелем внутренне… а Кончис же далеко не Виммель; просто свойства его натуры таковы, что ее благосклонность отливается в форму жестокости.
Я выкурил сигарету, другую. Стояла страшная духота; спертая ночь глушила все звуки. Недозрелый месяц завис над планетой Земля, мертвый – над умирающей. Я встал из-за стола, неспешно пересек гравийную площадку, по пляжной тропке спустился к скамье.
Нет, не такого финала я ждал – каменный гость у дверей Балагана. Но и Кончису невдомек, сколь важен для меня такой финал, именно такой. Он успокоился на том, что счел мою свободу свободой потакать личным прихотям, вспышкам мелочной гордыни. И противопоставил ей свободу, ответственную за каждое свое проявление; нечто куда более древнее, чем свобода экзистенциалистов, – нравственный императив, понятый скорее по-христиански, нежели с точки зрения политикана или народоправца. Я перебрал в уме события последних лет моей жизни с их борьбой за личную независимость – болезнью, поголовно сразившей всех моих сверстников, что сбросили с плеч уставной быт и компромиссы военной поры; с нашим бегством от обществ, от наций – бегством в самих себя. И я вдруг осознал, что дилемма Кончиса, выбор, вставший перед героем рассказанной им истории, мне не по зубам; что от этого выбора не убережешься, объявив себя жертвой эпохи, самим временем вылепленной на эгоистический лад, – точнее, осознал, что беречься от этого выбора я уже не вправе. Тавром на плечо, вурдалаком в загривок – старик вбуравил мне лишнюю заботу, тягостное знанье.
И опять Алисон, а не Жюли явилась мне в серых безмолвных прогалах ночи. Глядя в морскую даль, я давил в себе навык воспринимать ее как девушку, до сих пор живущую (пусть даже в одной лишь памяти людской), до сих пор мерцающую в «теперь», вдыхающую воздух «теперь», подвижную и деятельную, – и постигал уменье думать о ней как о пригоршне развеянного по ветру пепла; как о порванном звене, сломанной ветке эволюции, вечной лакуне бытия, о структуре, некогда сложной, но тающей, тающей, миновавшей бесследно, – лишь черточка копоти на чистом листке.
Как о душе, недостойной стенаний; само это слово старомодно и напыщенно, им пользовались Браун и Харвей; но прав Джон Донн – ее небытие умаляет мое бытие, и никуда мне от этого не спрятаться. Всякая смерть – неизлечимая рана для жизненной полноты; всякая смерть – неутолимая боль, неизгладимый грех, неизбывная горечь; искрящийся локон на ладони скелета.
Я не молился за упокой, ибо молитвы тщетны; я не оплакивал – ни ее, ни себя, – ибо дважды оплакивают одно и то же лишь экстраверты; но, окутанный ночным безмолвием, неимоверно враждебным и человеку, и верности его, и любви, просто помнил о ней, помнил, помнил о ней.