Книга первая
Орлицы правое крыло
Часть первая
Вельможа
Глава 1
1
Собачья упряжка мчалась по якутской тайге. Полозья больших нарт скользили по плотному снегу легко, несмотря на немалый груз – несколько принайтовленных веревками тюков и три человека в шубах. Впереди сидел каюр с длинным хореем, за ним пассажиры – спина к спине, ноги в теплых унтах поставлены на специальные ремни, натянутые между копыльями саней. Генерал-губернатор Восточной Сибири Николай Николаевич Муравьев с супругой Екатериной Николаевной возвращался после второго сплава по Амуру. Свой штаб и других подчиненных он отправил вперед, сам шел последней упряжкой. Из-за нехватки каюров за хорей взялся его личный порученец штабс-капитан Иван Вагранов: научился управляться с собаками, пока ждали в Аяне хорошего снега.
Путь их был долгий, кружной: от Аяна через горы до речки Ботомги, одного из притоков Маи, по речному льду до станка Усть-Мая, потом по Охотскому тракту до областного городка Якутска. А уж к стольному граду Восточной Сибири Иркутску через горы, долы и речные поймы непрерывной лентой бежал от Якутска тракт почтовый с ямскими станциями и сменными лошадьми. Правда, тракт этот исправно служил только зимой, по местным меркам, с ноября по апрель или май – от ледостава до ледохода, но и за это надо Бога благодарить, поскольку в теплое время года добираться куда-либо можно было только по большой воде.
Пятьсот верст после Усть-Маи остались позади, от последней станции до Якутска было уже рукой подать – часов пять хорошего собачьего ходу. В начале ноября здесь прошли большие снегопады, Охотский тракт местами был уже неплохо наезжен, и упряжка – двенадцать крепких сибирских лаек во главе с широкогрудым, мощным вожаком – без особых усилий брала пологие подъемы на увалы, а на спусках Вагранов притормаживал, бороздя по снегу толстым концом хорея.
Муравьевы молчали – на морозном ветерке не очень разговоришься, – прятали лица в глубине меховых капюшонов, наблюдая, как проносятся мимо деревья, усыпанные снегом. Екатерине Николаевне, сидевшей слева, иногда ударяло в глаза мелькавшее сквозь ветви невысокое послеполуденное солнце, и она каждый раз зажмуривалась, чтобы закрытыми глазами увидеть обратную картинку – белые ели в сером снегу и черный кружок светила. Это ее забавляло и почему-то возвращало в далекое детство, прошедшее в городке По в предгорьях Французских Пиренеев…
Внезапно лес кончился, впереди до самого края белесого неба раскинулась снежная равнина, голубовато-серебристая в прозрачной тени увалов и розовато-оранжевая под рассыпчатыми лучами вечереющего солнца. Вдалеке, на стыке с небом, она поднималась холмами, очерченными темно-синей линией тайги. В одном месте холмы лохматились дымами: там было жилье – областной городок Якутск.
Как это часто бывает в дороге, на крутом повороте или при резкой смене пейзажа путешественник, повинуясь подсознательному порыву, оглядывается на пройденный путь – вот и Муравьев непроизвольно глянул на оставшийся позади лес. Глянул и – похолодел: нарты настигала большая стая волков. Впереди размашистым наметом шел вожак – огромный зверь с умными сосредоточенными глазами. Остальные следовали за ним тесной группой, не меньше десятка голов – впрочем, считать врагов Муравьеву было некогда.
– Волки! Погоняй! – крикнул он в спину Вагранову.
Тот оглянулся, удивленно крякнул:
– Везет нам нынче на погони! – и спокойно вернулся к своим каюрским обязанностям: дотянулся и шлепнул вожака упряжки гибким концом хорея по спине: прибавь, мол, ходу. Однако собак подгонять не стоило: они раньше людей учуяли опасность и сами рвались из постромок.
Но спокоен Вагранов был только внешне – не хотел перед командиром проявлять хоть малейшую слабость. А тем более – перед Екатериной Николаевной. Внутри же, что называется, поджилки затряслись. Не за себя: двадцать пять лет военной службы не раз сталкивали его с «безносой», – испугался, что может не уберечь доверенные ему жизни, которые считал несравнимо более значимыми, чем собственная. Он знал поговорку «любой денщик важнее генерала», в том смысле, что от денщика зависит, с какой ноги генерал встанет и как после будет командовать, но в таком, как у них, положении не только денщик – любой солдат и офицер обязан грудью закрыть своего командира. А он, Вагранов, даже свой штуцер упрятал в тюк, по глупости полагая, что им ничто больше не угрожает. Как вот его теперь достать?!
2
В одном штабс-капитан был все же прав: на погони им что-то сильно везло.
Пароход «Шилка», на котором штаб Муравьева должен был вернуться в Усть-Стрелку, к месту слияния Шилки и Аргуни, не пришел в назначенный срок, а второй, маленький пароходик «Надежда», Николай Николаевич отдал графу Путятину, завершившему экспедицию на фрегате «Паллада» и после удачного подписания первого русско-японского договора торопившемуся в Петербург. Время для возвращения по воде было упущено – оставался только зимний путь по Охотскому тракту.
Муравьев зафрахтовал американский барк «Пальметто», доставивший в устье Амура необходимые для зимовки русских продукты. На барке на семь человек экипажа была всего одна каюта; капитан, как истый джентльмен, предоставил ее супругам Муравьевым, остальные члены штаба и нижние чины, всего около тридцати человек, разместились на простой соломе в освобожденном от груза трюме.
На выходе в Сахалинский залив лавировал французский фрегат – из англо-французской эскадры, не оставляющей надежды разгромить русских на Камчатке и Амуре. Заметив барк, он тут же погнался за ним. Но судьба благоволила Муравьеву: наползли низкие и густые туманы, которые часто бывают на Охоте в это время года, и барк укрылся в их белых облаках.
Однако фрегат не прекратил погоню. Это обнаружилось, когда налетел шторм, и шквальный ветер разогнал туман: «француз» оказался на хвосте «американца». Он подавал сигналы, требуя остановиться, и капитан «Пальметто» уже склонялся к тому, чтобы подчиниться, но Муравьев оставался непреклонным: сдаться – позорно, лучше смерть! К счастью, ветер переменился почти на противоположный, чтобы двигаться вперед, обоим кораблям пришлось часто и круто перекладывать галсы, и в этих маневрах маленький барк оказался куда проворней большого фрегата.
Еще через десять дней «Пальметто» высадил пассажиров в Аянской бухте и тут же ушел, расталкивая обитым железом форштевнем набившийся в бухту мелкий лед. А навстречу ему шел все тот же фрегат…
3
– Николя, где мой «лефоше»? – спокойный голос жены удивил и подстегнул Муравьева. Он торопливо вытащил из саквояжа два шестизарядных револьвера, купленных почти десять лет назад в Париже. Тогда они казались забавной и немного нелепой игрушкой по сравнению с привычными боевыми пистолетами, а теперь, пожалуй, стали единственной надеждой на спасение. Как хорошо, что он научил жену стрелять в цель, и еще лучше, что, повинуясь интуиции, оставил оружие в саквояже, а не упаковал в тюки.
Екатерина Николаевна высвободила руку из песцовой муфты, и муж вложил в ее маленькую ладонь холодную рифленую рукоятку, заодно пожав тонкие пальчики:
– Стреляй только наверняка. Перезарядить не успеем.
А волки уже совсем близко – рукой подать. Вожак коротко рыкнул, и четыре зверя – по два с каждой стороны – начали обходить нарты, собираясь перехватить упряжку. Их темно-серая, почти черная на загривках и спинах, шерсть взблескивала искрами под лучами солнца.
В двух шагах от себя Муравьева увидела оскаленную пасть, обвешанную пеной. Выстрел, другой, и зверь кубарем покатился в сугроб. Но его место занял второй, норовя ухватить женщину за унты. Она послала ему пулю точно между глаз. За спиной тоже прогремели выстрелы. Первая атака отбита, однако волков это не остановило.
Воспользовавшись передышкой, Муравьев вытащил из саквояжа кинжал, разрезал найтовы и начал сбрасывать на дорогу тюки, надеясь облегчить ход саней и отвлечь внимание преследователей. Но волки остановились ненадолго лишь у первого тюка – просто обнюхать. По приказу вожака пара зверей прибавила ходу и снова настигла нарты. Однако меткие выстрелы уложили их в снег.
– У меня осталось три заряда, – сказала Екатерина Николаевна. Глаза ее были испуганны, но слова спокойны.
– И у меня четыре, – откликнулся муж.
Вожак совсем близко, однако два выстрела Муравьева, сделанные, казалось бы, наверняка, почему-то не достигли цели. Муравьев встретился взглядом с жуткими желтыми глазами и явственно увидел в них дьявольскую усмешку. Легкими кивками головы вожак снова бросил в атаку четырех своих подданных, но уже не парами: один волк пошел со стороны Муравьева, три – с другой.
Муравьев уложил своего одной пулей. За спиной у него сухо треснули выстрелы – три подряд, а вслед за тем вскрик жены заставил его резко обернуться. Он мельком отметил два волчьих трупа, оставшихся позади. Третий зверь пытался схватить Екатерину Николаевну за унты. Откинувшись назад и цепляясь руками за нарты, она отчаянно отбивалась обеими ногами. Муравьев извернулся, обхватив жену свободной рукой, и свою последнюю пулю послал зверю прямо в ухо.
Остались пустые револьверы (Муравьев по своей извечной привычке к порядку тут же сунул их в саквояж) и два волка, один из которых – вожак. И тот, словно оценив беззащитность людей, резво начал настигать нарты. Второй волк шел за ним.
Прикрывая жену спиной, Муравьев достал из-за отворота шубы кинжал: обрезав найтовы, он машинально сунул его за пазуху. Теперь этот клинок, несколько лет назад в Петербурге едва не отправивший его на тот свет, оказался последним оружием защиты.
Удивившись наступившему затишью, Вагранов обернулся, но сделал это очень неловко: хорей тонким концом воткнулся в сугроб на обочине, сломался и в одно мгновение, как поршень, столкнул всех людей на дорогу. А внезапно облегчившаяся упряжка унеслась вдаль.
Каким-то чудом Муравьев не уронил кинжал и не выпустил жену. Он вскочил, заслоняя ее собой, и сам успел прикрыться безоружной рукой от налетающей клыкастой пасти. Видно, вожак не сумел правильно оценить обстановку – у него просто не было времени, – и это стоило ему жизни. Зубы зверя вцепились в локоть человека, но в тот же миг все его мощное, покрытое гладкой шерстью тело содрогнулось от пронзительной боли: сталь кинжала врезалась ему в правый бок – раз и еще раз!.. – и на третьем ударе достала до сердца. Желтые глаза вспыхнули яростью и стали быстро тускнеть, но пасть не желала размыкать зубы. Труп повис на руке, и Муравьев поволок его по снегу, спеша на помощь Вагранову, который обломком хорея отбивался от последнего волка.
Зверь, увидев своего предводителя мертвым, замер и попятился. Вагранов воспользовался его замешательством, ударил обломком, как дубиной, поперек спины и сломал волчий хребет. Лапы зверя подкосились, с почти человеческим стоном он упал на брюхо и уронил голову в снег.
Вагранов оглянулся на генерала и рванулся к нему:
– Николай Николаевич…
– Отставить, штабс-капитан! Помоги лучше Екатерине Николаевне, – отрывисто бросил генерал, опустившись на колено и пытаясь разжать кинжалом, казалось, намертво сцепленные зубы вожака.
Вагранов отбросил обломок и поспешил к Муравьевой, которая, пошатываясь, шла к ним по кровавому следу-волоку, оставленному убитым зверем.
Глава 2
1
Побагровевшее солнце садилось в сизую тучу. С другой стороны горизонта над черной полосой тайги поднималась дымчато-голубая полная луна. По дороге мела поземка, наискось расчерчивая наезженные нартами колеи. Начиналась метель.
По дороге шли, вернее, ковыляли, спотыкаясь на каждом шагу, три человека: двое мужчин вели под руки женщину. Слабо накатанные колеи и рыхлая снежная полоса между ними не располагали к пешему хождению, тем более по трое в ряд: ноги Екатерины Николаевны, шедшей между мужем и Ваграновым, часто не находили опоры, она проваливалась и невольно повисала у них на руках.
Муравьев какое-то время пытался опираться на обломок хорея, но скоро отказался от этой затеи: раненая в бою под дагестанским аулом Ахульго правая рука была прокушена волчьим вожаком, да еще и перенапряглась, поэтому почти не слушалась. Левой, здоровой, он держал за талию вконец обессилевшую жену, подставляя ее локтю свое плечо. В странно пустой голове металась только одна мысль: «Не останавливаться! Идти… идти… идти…»
Обломок хорея генерал все же не бросил – мало ли что еще может приключиться, – а идти становилось все труднее. К ветру присоединился снегопад, и метель завела свою нешуточную, может быть, даже смертельную игру. Солнце скрылось, и сизые сумерки, сплетаясь со снеговеем, все быстрее заполняли окружающее пространство, превращая его в месиво, беспрерывно шевелящееся под рассеянным светом луны.
Муравьев споткнулся, упал, Екатерина Николаевна, потеряв опору справа, потянула Вагранова, но он, сделав по инерции еще два шага, устоял. Обхватив Муравьеву двумя руками, оглянулся на генерала:
– Николай Николаевич, тебе помочь?
– Идти!.. Только идти!.. – прохрипел Муравьев, поднимаясь с четверенек на колени, а затем – с опорой на обломок хорея – на ноги. – Не останавливаться!..
Вагранов взвалил безвольное тело женщины на плечо и побрел дальше. Муравьев, ковыляя, догнал его, пошел следом по той же колее, стараясь хотя бы символически поддержать драгоценный для него живой груз.
Но судьба в этот день выдала им еще не все испытания. Через несколько шагов правая нога штабс-капитана провалилась в заметенную снегом яму, подвернулась, и он, охнув, рухнул набок. Екатерина Николаевна перелетела через его голову в придорожный сугроб и осталась там лежать.
Муравьев, напрягая последние силы, бросился к жене, упал возле нее на колени, приподнял головку в меховом капюшоне, отер снег с лица:
– Катенька, милая, ты жива?!
Екатерина Николаевна дважды судорожно вздохнула, открыла глаза:
– Жива… Как Иван Васильевич?
Генерал оглянулся на своего верного порученца – тот, кряхтя, выбирался из сугроба, – спросил отрывисто:
– Идти сможешь, Иван?
Вагранов оперся на правую ногу, попытался привстать и тут же со стоном опрокинулся на спину.
– Все! – сказал генерал. – Приехали. Одна надежда – на Господа нашего…
Он воткнул в сугроб обломок хорея и сел рядом с женой.
– Что будем делать, Николя? – спросила Екатерина Николаевна.
Его потрясло спокойствие, с каким жена произнесла вопрос, на который в этот момент ни у кого не было вразумительного ответа – настолько безысходным оказалось их состояние. Она же все прекрасно понимает, его несравненная Катрин, хрупкая, как китайская нефритовая статуэтка, и в то же время сильная, необыкновенно выносливая, сопровождавшая его во всех поездках по необъятному генерал-губернаторству… Почти во всех, поправился он, не терпевший неточности: ее не было с ним в ознакомительном вояже по Забайкалью, и в первом сплаве по Амуру Катрин не участвовала, но на то были непреодолимые причины: неудачные беременности. Оба раза бесконечная тошнота, изнуряющая рвота и – выкидыши. Как она, бедняжка, только выдержала! Но после второго сказала спокойно и категорично: «Бог против того, чтобы у меня был ребенок, и больше нечего пытаться». Ни утешения, ни увещевания мужа не возымели нужного действия: Катрин словно заледенела душой и понемногу оттаяла лишь во время сплава.
Он тяжело вздохнул, пытаясь отогнать печальные воспоминания, и она услышала этот вздох:
– Что, совсем плохо?
Лицо Муравьева сморщилось, как от боли. Привыкший повелевать и командовать, не раз показывавший свою смелость, он вдруг испугался, что сейчас придется признать свое бессилие. А ведь он уже фактически признал, когда позволил вырваться простым и естественным в такой ситуации словам про Господа. Но согласиться с этим было выше его сил.
– Нас найдут, – твердо сказал он. – Нас уже ищут. Нам лишь надо не замерзнуть.
Легко сказать. У него вдруг заныла спина, надорванная во время верпования барка «Пальметто». Муравьев усмехнулся, вспомнив это новое для себя слово «верповаться». Верп – так называется небольшой якорь, который завозится вперед на шлюпке, а корабль подтягивается на нем с помощью кабестана, или шпиля. Кстати, тоже новые для него слова. Это делается, когда надо сняться с мели или в полный штиль на мелководье. «Пальметто» попал в штиль, и Муравьев приказал верповаться. Матросов было всего пятеро, и пассажиры, штабные и чиновники, все, кроме Катрин, занялись этой нудной и тяжелой работой. И князья Оболенский и Енгалычев, и офицеры Ушаков и Медведев, и совсем молодые юнкер Раевский и Мишель Волконский, и другие чиновники… И нижние чины, разумеется. И сам генерал-губернатор половины России, Восточной империи, как в узком кругу называли край, раскинувшийся от Енисея до Берингова моря, сам генерал-лейтенант Муравьев, кавалер многих орденов, наравне с другими крутил за вымбовки скрипучий неповоротливый шпиль, выбирая мокрый якорный канат…
Он откинулся на спину и стал смотреть на белесое пятно в бегущих облаках. «Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна…» – легкой порошей прошуршало в голове. Плохо, что «мутно небо, ночь мутна», в такую погоду можно рядом пройти и не заметить занесенные снегом неподвижные тела. В том, что очень скоро они будут неподвижны, Муравьев не сомневался: слишком много сил отняла схватка с волками и последующее ковыляние – иначе не скажешь, именно ковыляние – по рыхлому снегу. Ах, если бы вдруг метель унялась и луна засияла во всей полноте! Господи, ты же всесилен, не допусти несправедливости…
И, словно по мановению услышавшего мольбу Всевышнего, облачная пелена разорвалась, обнажая пышнотелую ночную красавицу, которая вдруг вспыхнула ярким желтым огнем, превращаясь в солнечный диск, сияющий в окне гостиной в тульском доме Муравьевых.
2
…Генерал-майор, за неширокими плечами которого были три военных кампании и многолетнее командование отделением Черноморской линии, заполненное схватками с немирными кавказцами, а в перерывах между ними – суровой жизнью в разбросанных по болотистому побережью крепостцах, этот крутой нравом, порою своей вспыльчивостью наводящий ужас на подчиненных офицеров, мрачноватый человек в присутствии жены всегда чувствовал себя глупым романтическим мальчишкой, до восторженного холода в груди влюбленным в ее каждую черточку, каждый жест, каждый взгляд… Он постоянно ловил себя на этом, иногда снисходительно посмеиваясь, иногда беспощадно издеваясь над собой, но ничего поделать не мог. Да, по правде говоря, и не хотел: слишком дорога она ему была, юная Катрин де Ришмон, – бывшая Катрин де Ришмон, поправил он себя, – а с нынешнего, 1847 года, января Екатерина Николаевна Муравьева, супруга, ради него, небогатого русского дворянина, без колебаний сменившая католическую веру на православную, оставив благословенную Францию и родителей, со слезами провожавших единственную дочь в далекую холодную Россию.
Вот и сейчас его умиляла утренняя идиллия: Катрин играет на фортепьяно романс «Я помню чудное мгновенье», а он стоит рядом, опершись локтем о верхнюю крышку инструмента, напевает слова. Его не смущает, что у него нет никакого голоса, что иногда он фальшивит, вызывая озорную улыбку на прелестных губках жены. Ему радостно вдыхать легкий аромат ее каштановых волос, собранных на затылке в небрежный узел, любоваться нежным одухотворенным лицом и высокой грудью, прикрытой кружевами шелкового пеньюара… Он непроизвольно зажмурился: все тело пронзило током от нестерпимого желания зарыться лицом в эти кружева и целовать, и… Все-все-все, остановил он греховные мысли и краем глаза в стоящем в углу венецианском зеркале увидел себя – невысокого, с румяным лицом и курчавыми рыжеватыми волосами, в «николаевском» темно-зеленом мундире с генеральскими эполетами, – готового к службе тульского губернатора. Он вздохнул: идиллия кончилась.
Раздался осторожный стук в дверь, и Катрин на полутакте остановила игру, взглянула вопросительно на мужа.
– Это, наверное, Вагранов, – сказал по-французски Николай Николаевич. – Прости, дорогая, я должен идти.
Катрин улыбнулась, протянула руку, он склонился для поцелуя над ее тонкими пальчиками, но она вдруг обняла его голову другой рукой и прижала лицом к кружевам, именно так, как ему хотелось. Задохнувшись от мгновенного восторга, он приник к ним губами, пытаясь добраться до кожи, но Катрин засмеялась, поцеловала в макушку и легонько оттолкнула:
– Идите, мой друг, идите. Вас ждет Иван.
Катрин еще плохо говорила по-русски, мало знала слов, поэтому наедине с мужем они общались на французском, но в присутствии посторонних, не понимавших иностранной речи – да того же Ивана Вагранова, личного порученца генерала, – считала неприличным изъясняться не на русском, поэтому больше молчала и слушала. И муж никак не мог заставить ее называть его на «ты» даже наедине. Да, разумеется, европейское аристократическое воспитание, но Муравьев чувствовал, что между ними иногда повисает что-то вроде прозрачного занавеса, не позволяющего их душам слиться воедино. Нет, ночами все было прекрасно, изумительно по раскрепощенности, взаимной бесконечной нежности – ощущение занавеса возникало днем, чаще всего во время самого пустяшного разговора.
Он, вообще, до сих пор с трудом представлял, как это могло случиться – невероятное по стечению обстоятельств знакомство с Катрин позапрошлым летом, путешествие с ней в Париж, а затем к Французским Пиренеям, в крохотный «родовой замок» де Ришмон – утопающий в зелени обыкновенный двухэтажный дом, пристроенный к старинному, времен альбигойцев, круглому донжону, оставшемуся от настоящего замка.
3
В Ахене, на водах, их, русских, было всего трое: генерал-майор Муравьев, поручик Голицын и рязанский помещик Дурнов. Генерал и поручик лечили ранения, полученные на Кавказе в разное время и в разных местах, однако похожие до странности. У поручика пуля повредила кости левого предплечья, у генерала (правда, тогда Муравьев был всего лишь подполковником) – правого. Наверное, причина похожести крылась в том, что обоих ранило во время атаки, когда всякий уважающий себя русский офицер идет впереди подчиненных, указывая приподнятой и вытянутой вперед саблей направление удара. Не случайно же пули входили у локтя и выходили у плеча, а Голицын был как раз левша и саблю, естественно, держал в левой руке. Что же касается поврежденных пулями костей, то тут уж кому как повезло. Голицыну приходилось теперь учиться все делать только правой рукой, поскольку левая отказывалась слушаться, а у Муравьева была перебита локтевая кость и повреждены сухожилия, сгибающие пальцы. Кость, разумеется, срослась, рана затянулась розовой гладкой кожей, а пальцы… пальцы надо было каждый день разминать, массировать и заставлять сгибаться. Кое-что уже получалось, но, тем не менее, он учился писать левой, и довольно успешно.
Как бы там ни было, но похожесть ран быстро сблизила военных, несмотря на разницу в чине и возрасте – генерал заканчивал год тридцать шестой, а поручик только-только начал двадцать третий, – и они решили поселиться вместе. Это было дешевле в два раза, а за границей, как известно, каждая копейка на счету. Квартира состояла из трех комнат и стоила в сутки семь франков, или без четверти два рубля серебром. Да за каждый сеанс минерального душа приходилось отдавать три франка – дорого, но что поделаешь: Муравьеву надо было избавляться от последствий лихорадки, которую юный тогда подпоручик «заработал» в Варне, во время Турецкой кампании 1831 года, и которая вот уже пятнадцатый год проявлялась в периодической слабости и стесненности в груди.
Из тех же соображений экономии к ним напросился и Дурнов, двадцатипятилетний рыжекудрый крепыш. Офицеры хотели было отказать штафирке, но, увидев умоляющие голубые глаза при открытой белозубой улыбке на широком добродушном лице, согласились и ни разу не пожалели об этом. Дурнов оказался компанейским человеком, умеющим восторженно слушать суровые воспоминания воинов и рассказывать забавные истории о своих любовных приключениях в деревенской глуши. Из-за этих приключений маменька и отправила его «охладиться на водах», вот только денег дала всего ничего, дабы не искушать любимое чадо амурными похождениями в Европе: знала, старая, что, в отличие от рязанской деревни, тут за все надо платить.
Молодые люди – а генерала в его тридцать шесть называть старым тоже было не резон – прекрасно проводили время до тех пор, пока однажды, после утреннего пития минеральной воды, не случилось то, что бывает в волшебных сказках да еще, пожалуй, в душещипательных дамских романах. По крайней мере, генерал Муравьев был убежден, что с ним ничего подобного произойти не может.
В то утро они уговорились поехать в Кельн, или Колонь, как его по-старинному иногда называл Муравьев. Завсегдатаи курорта все уши прожужжали русским про тамошний собор, который строился уже шестьсот лет и по праву мог считаться восьмым чудом света. Да и само путешествие по железному пути – а дороги эти за двадцать лет покрыли почти всю Европу, – было чрезвычайно интересно. В России первую такую же построили восемь лет тому назад, она связала Петербург с Царским Селом и дачным Павловском, всего двадцать семь верст, и служила больше для развлечения.
Извозчичья пролетка доставила их к ахенскому вокзалу минут за десять до прихода поезда. Дурнов как штатский отправился за билетами, а военные остались в привокзальном сквере, чтобы без суеты и спешки выкурить по малой сигарке.
И тут Муравьев увидел… Нет, не увидел, а ощутил приближение чего-то необыкновенного, неизъяснимого. Такое чувство было у него уже однажды, в день коронации императора Николая Павловича, когда он, шестнадцатилетний воспитанник Пажеского корпуса, только-только получивший чин фельдфебеля, стоял в почетном карауле на пути следования императорской четы и многочисленной свиты в Успенский собор Московского Кремля, где по традиции венчались на царство все Романовы. В Москве в тот день находились тридцать восемь его товарищей по корпусу, и каждому великий князь Михаил Павлович, с недавних пор заведовавший всеми военно-учебными заведениями, вручил памятные серебряные медали с профилем молодого императора, но в почетный караул были назначены только тринадцать камер-пажей, лучшие воспитанники выпускного класса. Николаша очень этим гордился и, стоя на посту, тянулся изо всех сил, чтобы казаться выше своего невеликого роста и более соответствовать выпавшей на его долю торжественной миссии. Августовское солнце палило немилосердно, телу в суконном серо-зеленом мундире было тесно и душно, голова под форменной шляпой взмокла, правая рука, вертикально державшая шпагу с эфесом на уровне груди, так и норовила опуститься, но юноша терпел, от напряжения почти не видя неторопливо проплывавшие мимо фигуры сановников. И вдруг… сердце как бы остановилось, потом забилось часто-часто, Николашу охватило предчувствие сладкого ужаса, он зажмурился и вслед за тем сразу распахнул вмиг прояснившиеся глаза. И совсем близко увидел веселую улыбку ослепительно красивой юной женщины. Левой рукой она обмахивалась небольшим страусовым веером, а под правую ее поддерживал сам великий князь Михаил Павлович.
«Супруга, – понял Николаша. – Великая княгиня Елена Павловна…»
Он поймал ее смеющийся взгляд и невольно улыбнулся в ответ.
– Какой славный юноша! – сказала она мужу.
– Кто? – обернулся Михаил Павлович и сверху вниз – был на голову выше – посмотрел на Николашу. – А-а, это – Николай Муравьев. – Великий князь славился великолепной памятью: став шефом лейб-гвардии Московского полка, он быстро запомнил в лицо и по именам не только офицеров, но и нижних чинов. А теперь еще и показал, что ему достаточно одного взгляда: ведь он видел Николашу только во время вручения медали.
Камер-паж похолодел: он был наслышан о грубой солдафонской натуре великого князя и понятия не имел, как тот расценит столь фамильярный обмен улыбками с ее императорским высочеством. И, наверное, все его чувствования столь явно отразились на лице, что Михаил Павлович неожиданно фыркнул, отвернулся и, отходя, сказал юной жене:
– Усердием не обделен. Если хочешь, он будет твоим камер-пажем.
– Хочу, – долетело до Николаши. Он не поверил своим ушам, но – пришлось, потому что Елена Павловна, удаляясь, еще раз обернулась и помахала ему пушистым веером.
С того дня великая княгиня то и дело оказывала покровительство своему избраннику: начиная с определения после окончания Пажеского корпуса прапорщиком в любимый императором Николаем Павловичем лейб-гвардии Финляндский полк и во множестве других случаев. А Николай Муравьев, когда бы ни бывал в Петербурге, непременно наносил визит признательности своей благодетельнице; всегда стесненный в средствах, поскольку жил только на жалованье офицера, порою на последние деньги покупал ей букет цветов. И, принимая сей скромный дар, великая княгиня вряд ли догадывалась, что это еще и тайный знак обожания рыцарем своей дамы сердца. Неслучайно, дослужившись до генерала, отмеченный ранами и наградами, за девятнадцать лет ни на одну женщину не обратил пристального мужского внимания. Нет, разумеется, монахом он не был, а когда служил начальником отделения Черноморской линии, у него некоторое время постоянно жила одна особа, выдававшая себя за родственницу, но это было всего-то удовлетворение требований естества. И лишь теперь…
Когда мимо куривших в привокзальном сквере офицеров быстрым шагом прошла девушка без шляпки, Муравьев не успел увидеть лица, заметил лишь, что в ее правой руке была небрежно свернутая, можно сказать скомканная, газета, крепко зажатая в кулачке. Ему буквально бросился в глаза именно этот побелевший от напряжения кулачок. И еще: должно быть, не случайно она шла под палящим солнцем простоволосая, без зонтика, что на курортах не приветствуется, и дамы, не говоря уже о юных девушках, тщательнейшим образом блюдут этот неписаный закон. Значит, она второпях выскочила на улицу, не думая о том, как выглядит в глазах окружающих, да и видела ли она окружающих? Он почувствовал, как тревожно защемило сердце, и пошел за ней. Голицын окликнул – генерал не отозвался, не оглянулся, похоже, даже не услышал.
– Куда это он? – спросил подошедший с билетами Дурнов.
Голицын пожал плечами:
– Кажется, наш генерал пошел в атаку…
– Без сабли? – пошутил завзятый ловелас.
Поручик продолжил шутку:
– В такой диспозиции сабля – только помеха, – но тут же добавил задумчиво и серьезно: – Однако что-то здесь не так…
4
…Катрин шла по зеленой улице Ахена, не оглядываясь и сквозь слезы ничего не видя вокруг. Совсем недавно, каких-то полчаса назад, жизнь была прекрасна, мир – ярко-солнечный и распахнут широко-широко. Теперь он сузился и сжался до серого тротуара под серыми деревьями; навстречу промелькивали серые тени с серыми лицами под серыми зонтами; откуда-то долетел и потянул к себе пронзительно-серый гудок локомотива железной дороги.
Катрин свернула с оживленной улицы в переулок, вьющийся между игрушечными домиками, утопающими в садах, и через минуту вышла к невысокой насыпи железной дороги, вдоль которой бежала натоптанная тропинка. Здесь Катрин остановилась и поглядела в одну, затем другую стороны. Она вспомнила, что где-то читала, как крестьянская девушка, обманутая возлюбленным, бросилась под поезд.
Вдалеке из-за поворота показался тупой лоб локомотива под высоким перевернутым конусом трубы, равномерно выбрасывающей клубы черного дыма. Катрин пошла ему навстречу. Слезы ее высохли: с прежней жизнью надо было кончать, а для этого…
Локомотив загудел, выбросив струю белого пара. Из окна почти по пояс высунулся машинист в черной куртке и черном кепи. Он размахивал руками и что-то кричал. Катрин сделала шаг в сторону, как бы успокаивая машиниста, но, когда до передних колес оставалось не больше трех-четырех метров, метнулась на рельсы…
5
Муравьев отставал от девушки сажени на полторы, не больше. И всю дорогу ему казалось, что совершенно непонятным образом он ощущает ее нервную взволнованность. Впрочем, некогда было удивляться открывшимся способностям – ни на секунду не отпускало напряжение от ожидания опасности. И в последний момент он рванулся в невероятном прыжке, левой, здоровой рукой ухватился за складки платья, выдернул девицу буквально из-под набежавших колес, и они кубарем покатились с насыпи.
Нарядные вагоны, постукивая на стыках рельс, катились мимо, из раскрытых окон выглядывали пассажиры, что-то кричали, а Муравьев, даже лежа на грязной щебенке, все боялся выпустить из пальцев скользкий шелк. В груди медленно плавился ледяной кусок ужаса от сознания, что мог бы не успеть.
Девушка лежала ничком, не шевелясь: наверное, была в обмороке. В правой руке, откинутой тыльной стороной к земле, по-прежнему зажата газета: ветерок шевелил надорванный край.
Муравьев осторожно перевернул спасенную на спину. Она дышала судорожно, со всхлипами, но глаз не открывала. Даже, как он заметил, прижмуривалась. Может, ей было стыдно за свой поступок и она по-детски старалась отдалить момент встречи взглядом со своим спасителем. Лицо не пострадало – и то хорошо, а грязные пятна на лбу и щеках – это от пыльной щебенки.
Что же толкнуло ее под страшные колеса локомотива? Уж не в газете ли кроется жестокая причина? Похоже, горе, слепое горе толкало ее вперед и вперед и вытолкнуло, наконец, на железную дорогу.
Девушка глубоко вдохнула, закашлялась и, повернувшись набок, зарыдала. Муравьев гладил ее по плечу и приговаривал по-русски:
– Все в порядке, милая… все в порядке…
Не поворачивая головы, она протянула ему газету. Это оказалась парижская «Монд», развернутая на странице, где в траурной рамке были напечатаны в несколько колонок имена и фамилии французских солдат и офицеров Иностранного легиона, погибших в сражении под Эль-Баядом. Муравьев знал, что в песках Западного Алжира идут кровопролитные бои с войсками мятежника Абд-эль-Кадира.
– Кто? – спросил он уже по-французски.
– Лейтенант Анри Дюбуа, – донеслось сквозь всхлипывания.
Муравьев нашел это имя в первой колонке, вздохнул:
– Ваш родственник?
Девушка вытерла слезы и попыталась встать. Муравьев поддержал ее и поднялся сам. Они принялись отряхиваться.
– Ваш мундир… он весь в грязи…
– Да и ваше платье не лучше…
Она посмотрела на него и слабо улыбнулась. У Муравьева все внутри оборвалось: девушка и без того была очаровательна, а улыбка, даже столь беглая, осветила ее глаза, губы, щеки, растрепавшиеся темные волосы, и вмиг это лицо заслонило все прошлое, даже преклонение перед великой княгиней Еленой Павловной. Он понял, что его жизнь с этой самой минуты полностью принадлежит ей, незнакомой юной француженке.
– Позвольте представиться: генерал-майор Николай Муравьев.
– Так вы – русский!
Муравьев молча наклонил голову.
– А меня зовут Катрин де Ришмон. – Она вздохнула, и глаза ее снова наполнились слезами. – Анри Дюбуа – мой кузен. Мы… мы любили друг друга…
– Потерять любимого – это, конечно, очень тяжело. Примите мои соболезнования. Но… это совсем не значит, что и вы должны уйти из жизни… да еще таким ужасным способом.
Катрин удивленно взглянула на него:
– Я и не хотела уходить из жизни. Расстаться с прежней – да, собиралась, но вы помешали. Теперь мне с ней не расстаться…
– Тогда я ничего не понимаю! Вы же бросились под поезд!
– Ничего подобного! – Катрин взглянула в растерянные глаза «спасителя» и грустно улыбнулась. – Когда у нас в Гаскони проложили железную дорогу, Анри как-то сказал мне: если хочешь покончить с прошлым, надо перескочить через рельсы перед самым поездом, и поезд отрежет это прошлое. Вот и я хотела…
– Но это же очень опасно! Стоило ли так рисковать!
Катрин глубоко вздохнула:
– Per crucem ad lucem, как говорит наш духовник, патер Огюстен. Он любит патетику.
– А что это значит? – Муравьев не понимал латынь.
– Через страдания – к свету! – усмехнулась девушка.
Глава 3
1
Выходя из гостиной, генерал в который раз подивился природной деликатности поручика Вагранова. Он конечно же слышал музыку и пение и, постучав, не стал вламываться с докладом в покои, как на его месте поступили бы многие адъютанты дворянского происхождения. И сейчас он стоял по правую сторону двери – крепкий, среднего роста офицер с грубоватым обветренным мужественным лицом, которое очень молодили небольшие пшеничные бакенбарды и такие же усы. «Крестьянский сын, мой верный наперсник», – с удовольствием подумал Муравьев.
Увидев генерала, поручик встал по стойке «смирно», но без угодливого усердия:
– Здравия желаю, ваше превосходительство!
– Здравствуй, Иван Васильевич. Что ты чинишься к месту и не к месту? Когда нет посторонних, зови меня по имени-отчеству.
– Слушаюсь, ваше превосходительство!
Муравьев засмеялся, махнул рукой, спросил благодушно:
– Ну что там у тебя?
– Николай Николаевич, там полицейские пьяных привели…
– Что?! – вскинулся Муравьев. Благодушие на лице мгновенно смыло багровой волной. – На часах еще десяти нет, а в городе уже пьяные!
Оттолкнув Вагранова, он устремился к выходу.
2
С пьянством у генерала были, можно сказать, особые отношения.
Его первая отставка из армии после Польской кампании и четырех-месячного лечения болезней, накопившихся за четыре года военной службы (а он с детства, по причине хрупкости сложения и слабости здоровья, был подвержен всяческим простудам и воспалениям), привела к тому, что отец потребовал от него вступить в управление имением Стоклишки. Это имение в Виленской губернии пожаловано было императором своему статс-секретарю в пожизненное пользование. Сам Николай Назарьевич тоже вышел к тому времени в отставку с должности начальника личной Его Императорского Величества канцелярии и осел со второй женой Елизаветой Антоновной, урожденной Моллер, и тремя их дочерьми в своем селе Покровском, неподалеку от Шлиссельбурга. Он успешно занимался сельским хозяйством и полагал, что кто-либо из сыновей должен приложить свои силы к основательно запущенным Стоклишкам. Но свободным на тот момент оказался лишь самый старший – Николай; второй сын Валериан, недавний выпускник Пажеского корпуса, успешно продолжал военную службу в чине поручика, младшему, Александру, исполнилось только одиннадцать, он учился в Лицее.
Пришлось двадцатидвухлетнему штабс-капитану в отставке впрягаться в помещичью лямку. Четыре года он старательно, как ему всегда было свойственно, тянул ее, но Бог, наверное, все же предназначал его для других трудов: на сельском поприще, не в пример военной службе, успехов не предвиделось. Из лета в лето Николая преследовали неудачи: неурожаи, обильные дожди, растущие долги (отец требовал отдавать ему накопленные неимоверными трудами деньги, все до копейки). В письме брату Валериану он жаловался с непривычной для его энергичной натуры тоской: «…все мои дела, все мои отношения, все мои обстоятельства, намерения, виды и расчеты так спутались, так затмились – и все мне на беду, все мне на горе, на неприятные хлопоты, – что я начинаю терять и терпение, и философию, и энергию…» Тогда-то он и познал, что такое безоглядное пьянство. Нет, конечно, он и раньше не прочь был распить бутылочку хорошего вина в офицерской компании; были случаи, что и перебирал, но – каждый день до полного затмения, да и не вино, на которое не было денег, а вонючую деревенскую сивуху – увольте! Это было противно его уму, натуре, и тем не менее…
Не однажды с содроганием душевным вспоминал Муравьев тот поздний октябрьский вечер, когда скакавший в Вильно по служебным делам брат Валериан заехал переночевать в отцовское имение. Поручика никто не встретил, поскольку в большом барском доме слуг почти не было – кухарка и камердинер Флегонт, крепостной Николая Назарьевича, отряженный к сыну с самого первого дня его службы в полку, давно спали. Валериан, не раз бывавший в Стоклишках и знавший, кто где обретается, сам разбудил конюха и сдал ему коня. Потом, звеня шпорами и, как ни странно, нигде ни за что не зацепившись в кромешной темноте, добрался до комнаты старшего брата.
Николай сидел за столом, на котором горела единственная свеча в медном подсвечнике и стояли ополовиненный штоф толстого зеленого стекла и несколько тарелок – с квашеной капустой, солеными огурцами, жареной с мясом картошкой. В руке его посверкивала гранями большая хрустальная рюмка. Николай только что выпил и задумчиво вертел ее в пальцах. Увидев Валериана, он вскочил, опрокинув стул, нетвердо шагнул навстречу и припал к груди брата, обнимая его обеими руками. Потом поднял лицо – Валериан был выше на полголовы, – и они расцеловались. От Николая густо пахнуло сивушными ароматами.
– Как я рад!.. Как я рад!.. – повторял он, помогая брату снять «николаевскую», с пелериной, подбитую кроличьим мехом шинель. Суконный, с опушкой, кивер Валериан небрежно кинул на диванчик у стены.
Николай достал из настенного шкафчика еще одну рюмку, тарелку, вилку, устроил брата за столом. Хотел плеснуть из штофа, но Валериан остановил его:
– Что ты пьешь всякую гадость?! – и вынул из внутреннего кармана шинели плоскую фляжку. – У меня тут арманьяк…
Выпили по рюмке пряно пахнущей маслянистой жидкости – от удовольствия даже в носу защипало; Валериан в отсутствие лимона и сыра закусил огурцом и картошкой. Николай закусывать не стал, покрутил лобастой головой:
– Стоило нектар переводить! Я уж лучше самогончику…
– Не узнаю тебя, брат, – удивленно протянул Валериан. – Видно, частенько прикладываешься к штофу, коли у тебя с сивухой столь фамильярные отношения. Спиться не боишься?
– Боюсь, – мрачно признался старший брат. – А что прикажешь делать, мой любезный Валера, ежели на каждом шагу терплю поражение за поражением? Вот – осыпалась пшеница, потому что нет денег, чтобы нанять крестьян на уборку. Ты же знаешь: крепостных в Стоклишках нет, а своих, из Покровского, папенька не дает… Коров никто не хочет брать в аренду, поскольку масло и разные там творог и сметана на рынке все дешевеют и дешевеют. Кому охота за гроши спину гнуть?! – Николай дрожащей рукой налил из штофа в свою рюмку, опрокинул в рот, выдохнул и бросил туда же щепоть капусты. Прожевал, глядя на дрожащий огонек свечи. Валериан молчал. Брат тяжело вздохнул. – А в казну платить очередной взнос – это полторы тысячи рублей, где их взять?! Ты знаешь, я давно уже похож на Сизифа с его камнем. Качу-качу его в гору, а он – рраз! – и вниз… И ко всему еще – полнейшее духовное одиночество!
– Жениться тебе надо. Двадцать восемь лет уже…
– Ага! Ты вон женился. Сколько я тебе советов давал, как строить отношения с родителями невесты, каждый день писал – а что толку? Папенька наш сказал: нет! – и все усилия пошли прахом… Да и не нравится мне никто.
– Знаю, знаю, кто у тебя на сердце. – Валериан налил себе арманьяку, а брату – мутноватой жидкости из штофа. Встал. Николай тоже поднялся. – За здоровье великой княгини Елены Павловны!
Выпили, сели.
– Все, все мне опротивело! – Николай так резко стукнул рюмкой по столу, что у нее отвалилась ножка. Удивленно посмотрев на обломки, отодвинул их в сторону. – Представляешь, Валера, мне даже сны стали сниться препротивные. Вижу мертвых в гробах, все они полусгнившие и смотрят на меня… Поля вижу, засеянные сгнившей пшеницей… И люди вокруг меня, незнакомые, злобные… Раньше я мог сказать «что будет, то будет» и оставался спокоен в любых передрягах, а теперь постоянно предвижу худое, и все – представляешь? все! – сбывается.
Валериан с изумлением смотрел на старшего брата – у того по щекам текли слезы. Николай двумя ладонями вытер их и по-детски шмыгнул носом:
– Вот такие дела, брат: горюю и во сне, и наяву. Только бутылка и утешает…
– Надобно тебе вернуться на службу. Попросись к Головину. Он теперь военный губернатор Варшавы.
– Писал мне Евгений Александрович, приглашал…
Николай познакомился с генерал-лейтенантом Головиным во время Турецкой кампании. Лейб-гвардии Финляндский полк, в котором Муравьев начал службу прапорщиком по окончании Пажеского корпуса, после взятия крепости Варны был отправлен обратно в Россию, но подпоручик Муравьев остался по причине болезни. А честно говоря, ему страшно хотелось поучаствовать еще и во взятии второй важнейшей турецкой крепости – Шумлы. Тут его приметил начальник 19-й пехотной дивизии, только что назначенный генерал-губернатором Варны, и взял к себе в адъютанты. Следует сказать, что юный подпоручик вовсе не желал быть «паркетным офицером»: он принимал живейшее участие в десантной операции в Бургасский залив, командовал взводом при взятии Сизополя и более чем исполнил свою мечту при штурме Шумлы – был в числе первых врывавшихся на три последних редута крепости. Теперь же он впервые вникал в дела гражданского и военного управления Варной. Причем со всей тщательностью, хотя и не был уверен, что эти знания и умения когда-нибудь могут пригодиться.
Не забыл Головин про своего адъютанта и в Польскую кампанию, когда был назначен командиром 26-й пехотной дивизии. Живой ум, дипломатическая гибкость, проявленная юным порученцем в переговорах с командирами мятежников, стремление доводить любое дело до конца, мягкое отношение к солдатам и строгое, даже жесткое, блюдение чести офицера – все эти черты Муравьева оказались настолько близки чаяниям генерала, что он относился к Николаю, как к родному сыну, тем более что сына-то как раз у него и не было. Он весьма сожалел, что адъютант ушел в долгий отпуск, а потом и вовсе в отставку, но из виду его не выпускал, ведя хоть и не оживленную, но регулярную переписку.
– А ты что решил? – отвлек брата от размышлений Валериан.
– Да не решил я… Военной должности у него нет, обещает протекцию по гражданской части. Но это противно и моим правилам, и моему честолюбию – ты же знаешь, сколь оно у меня обширно. По моему разумению, лишь военный путь обещает рано или поздно возвышение, а на гражданской службе замараюсь сослужением со всякими канальями, унижу себя не только в глазах общества, но и в своих собственных…
– А здесь ты погибнешь!
– И то верно, брат, – вздохнул Николай. – Печень стала побаливать. Волей-неволей, а придется прислониться к Варшаве.
…Муравьев стал чиновником особых поручений в комиссии народного просвещения Царства Польского, но пробыл в этой должности очень недолго. Головина назначили командиром отдельного Кавказского корпуса, и Муравьев не пожелал ни дня служить после его отъезда. Он вернулся в Стоклишки и еще сильнее затосковал по деятельной военной службе. Писал военному министру прошения о возвращении в армию, а именно – на Кавказ, где в то время от Каспийского до Черного моря кипела война с горцами. И 27 апреля 1838 года определен был в чине майора к генералу от инфантерии Головину офицером для особых поручений.
Провоевав под началом Головина два года в Дагестане и Чечне, получив серьезное ранение при штурме неприступной крепости Шамиля, тридцатилетний подполковник Муравьев был назначен на должность начальника отделения Черноморской линии, в связи с чем произведен в полковники. В состав отделения входила Абхазия – девять крепостей и укреплений, защищаемых линейными батальонами. Большая самостоятельность и несравнимо бóльшая ответственность в строительстве укреплений и организации экспедиций против немирных горских племен, при извечном муравьевском честолюбивом стремлении выкладываться полностью и того же требовать от подчиненных, в первую очередь от офицеров – а они не упускали случая пожаловаться на нового начальника командующему Черноморской линией генерал-лейтенанту Раевскому, – все это не однажды подводило полковника к нервному срыву. А лучшее лекарство от срыва – алкоголь. Отрезвил его, как ни странно это звучит, пьяный скандал, устроенный им подполковнику Филипсону, прибывшему по приказанию Раевского из штаба линии с инспекционными целями. Штаб находился в Крыму, в Керчи, в курортных, по мнению Муравьева, условиях, и офицеры его чувствовали себя отнюдь не на кровопролитной войне, которую несли на своих плечах начальники отделений и их подчиненные. Накануне приезда Филипсона непокорные джигеты вырезали маленький гарнизон одной из башен; Муравьев был страшно расстроен, выпил лишнего и, когда подполковник поинтересовался успехами в покорении особенно воинственных убыхов – а успехи были, и немалые, за что вскоре Муравьеву был высочайше пожалован чин генерал-майора, – начальник отделения вспылил и выложил инспектору все, что думал о штабе, командовании линии, самих инспекциях и прочая, и прочая. Надо отдать должное Григорию Ивановичу Филипсону: он ценил и уважал Муравьева как хорошего администратора, скоро и усердно справлявшегося с делами своего отделения, и не стал докладывать наверх о случившемся. Сам же Николай Николаевич последующие два-три дня стыдился встречаться с подполковником и дал себе зарок никогда и ни при каких обстоятельствах не выпивать больше одной рюмки водки или бокала вина.
Зарок свой он не нарушил ни разу. Более того, обнаружил в себе душевную потребность бороться с пьянством как со вселенским злом. Она особенно укрепилась после того, как по возвращении с заграничных минеральных вод его перевели в министерство внутренних дел и направили с ревизией в Новгородскую губернию. Вот где и пригодились знания и умения, полученные в Варшаве, вкупе с природной муравьевской тщательностью. Губерния была бедная, и бедность эта происходила не только от скудости земли или беспорядков в гражданском управлении, но и от повсеместного запустения из-за неумеренного пьянства. И потому одним из своих первых распоряжений по вступлении в должность тульского гражданского губернатора и военного губернатора Тулы (назначение состоялось 16 июня 1846 года) он ограничил время продажи спиртного в Туле и уездных городах. Нарушителям грозило суровое наказание.
3
На нижних ступеньках высокого крыльца двухэтажного губернаторского дома в мундире и при шпаге стоял полицмейстер. Всем своим видом он был устремлен вверх, к парадному входу. Позади полицейские держали под руки двух пьяных мужиков. Быстро вышедший, можно сказать выскочивший, на крыльцо губернатор не удостоил их даже взгляда. Увидев начальство, полицмейстер резво бросил правую руку к треуголке; полицейские вытянулись, не выпуская, однако, задержанных.
– Господин полицмейстер, я приказывал пресекать пьянство?! – закричал Муравьев, покраснев от гнева.
– Так точно, ваше превосходительство, – обмирая, снова отдал честь полицмейстер. – До десяти часов в будние дни никому ни капли!
– Двадцать плетей каждому, для острастки. А целовальнику, каналье, – сорок, чтобы знал, кому и когда наливать.
– Права не имеете, – угрюмо сказал один из пьяных. – Мы не крепостные.
Муравьев так удивился, что посмотрел на мужиков сначала через перила, потом спустился по ступенькам и встал перед ними, заложив руки за спину и внимательно вглядываясь в каждого. Один из них, широкоплечий и коренастый, был в просторной полотняной рубахе, перехваченной плетеным шерстяным пояском, плисовые штаны под коленями упрятаны в онучи, на ногах – лапти. Из круглого выреза рубахи выпирала мощная, красная от загара шея, на которой крепко сидела русоволосая голова, стрижеенная под горшок. Ярко-рыжая борода закрывала половину круглого лица, на котором выделялись толстый нос и голубые глаза. Второй, смуглый, черноусый и черноволосый, примерно среднего роста, одет был по-европейски – в клетчатую рубашку с отложным воротником, серую куртку, полосатые брюки навыпуск, на ногах грубые башмаки на толстой подошве, на голове суконная фуражка. Для российской глубинки, каковой, по сути, являлась Тульская губерния, мужик этот был фигурой чужеродной, отметил Муравьев, вон, и одет так, как будто только что прибыл откуда-нибудь из Англии или Германии. Его и мужиком-то называть было как-то неуместно. Во Франции ему запросто говорили бы «месье», подумалось вдруг генералу. Ну, так то во Франции. Там, кстати, водкой с утра не нажираются.
И от этой мысли он снова взъярился:
– Значит, я не имею права тебя уму-разуму учить? А ты имеешь право жизнь на водку менять?
– Моя жизнь. Захочу – пропью, захочу – Отечеству отдам, а захочу – на франки обменяю. И вообще: я – французский подданный.
– Вон, значит, ты откуда явился. Но там, друг любезный, человек знает не только свои права, но и обязанности. А с утра пьют лишь бродяги да бездельники. Добавьте ему еще десяток! – жестко сказал губернатор и недобро усмехнулся, встретив яростный взгляд чернявого. Рыжебородый вздохнул и понурил голову.
– Ваше превосходительство, – подал голос с крыльца вышедший следом за губернатором Вагранов, прерывая процедуру наведения порядка, – этот рыжий – столяр знатный Степан Шлык, он всю вашу мебель изготовил….
– Господин поручик, – ледяным тоном отчеканил Муравьев, – прошу не вмешиваться. Поблажек от меня не будет никому. Если мастер с утра пьян – тем хуже для него.
В раскрытые ворота ворвался конник – офицер-фельдъегерь. Его мундир и ботфорты были покрыты пылью, на бритом лице потеки пота оставили грязные следы. Не слезая с лошади, фельдъегерь вскинул два пальца правой руки к козырьку высокого кивера, а левой вынул из кожаной сумки на груди и подал Муравьеву небольшой пакет под сургучной печатью.
– Господин губернатор, срочная депеша от министра двора его императорского величества. Ответ ожидается немедленный.
Муравьев вскрыл пакет, пробежал глазами короткий текст, из которого явствовало, что император Николай Павлович по пути на юг проследует через Тулу 5 сентября ночью без остановки, а господину губернатору надлежит явиться на прием поутру на ближайшей за Тулой станции.
Сердце облило холодом: почему государь не пожелал остановиться в Туле? Губернатор еще в августе был извещен министром внутренних дел Перовским о путешествии царя на юг и, естественно, готовился к его проезду тщательнейшим образом. А тут вдруг… Неужто что-то из его действий на высоком посту вызвало монаршее неудовольствие?! Кляузников из губернских чиновников, конечно, более чем достаточно: многим он, Муравьев, за год успел наступить на любимую мозоль. Особенно взяточникам – столько развелось их в каждом присутствии, не приведи Господь! И каждый, не щадя живота своего, печется о деле государевом, о благе народном. С-сукины дети!..
– Передайте его высокопревосходительству: все будет исполнено в точности, – произнес генерал, четко разделяя слова. – Поручик Вагранов, позаботьтесь о смене лошади.
Вагранов легко сбежал с крыльца, скрылся за углом дома – там была личная конюшня губернатора – и через минуту появился уже верхом. Фельдъегерь снова откозырял, и они унеслись вдаль по улице.
Муравьев проводил их задумчивым взглядом и обернулся к полицейским:
– А вы исполняйте, что приказано.
4
Мужиков приволокли в полицейскую часть, в съезжую избу, где все было заранее приготовлено к возможным экзекуциям: через равные промежутки стояли три широкие лавки, потемневшие и выглаженные до маслянистого блеска многими обнаженными телами; на бревенчатой стене висели кнуты и плети, в ушате мокли розги.
Муравьев не знал столяра в лицо, потому что дела с ним вели Вагранов, бывший в доме за управляющего, и Екатерина Николаевна, но имя слышал. А спросить, как зовут второго задержанного, ему и в голову не пришло, – но полиции они были хорошо известны оба. И не потому, что мужики нарушали какие-то установления, – нет, за исключением злополучной утренней выпивки, никаких грехов за ними не водилось. Просто рыжебородого Степана Шлыка, почитай, вся Тула действительно знала как мастера золотые руки, а черноусый Григорий Вогул был у него на подхвате. Вогул полгода тому назад объявился в Туле и был немедленно взят под пригляд полиции. Родом он оказался из уездного городка Ефремова, сын лекаря из крепостных, получившего «вольную» со всем семейством за излечение хозяина от какого-то смертельного недуга, а вот паспорт имел французский на имя Жоржа Вогула. Все отметки о пересечении границы были на месте, но сам приезд «Жоржа» вызывал недоумение и недоверие: что он тут забыл? Объяснение, что, мол, пригнала тоска по родине, которую покинул семь лет назад, отправившись в Германию учиться медицине, что немало горького хлебнул на чужбине и теперь хочет надышаться родным воздухом, прежде чем вернется в Европу для продолжения медицинского образования, воспринималось полицейскими чинами как сумасшествие. Но – придраться было не к чему, и его не трогали.
А выпили они со Степаном от усталости: всю ночь не покладали рук, заканчивая заказ одного купца – огромный буфет красного дерева. Между прочим, мебель губернатору делали втроем – третьим был сын Степана Гринька – по собственноручным рисункам Екатерины Николаевны, и гарнитур получился такой стильный (хозяйка назвала его «empire légére»), такой изящно-фигурный, что все, кто бывал в доме губернатора, не верили, что эти столы, стулья, кресла, диваны не прибыли из Франции, а сработаны тульскими мужицкими руками. После этого у Шлыка не было отбоя от заказчиков; вот и сахарозаводчик Баташов заказал буфет.
Утром точно в срок столяры сдали работу, получили расчет и отправились отдыхать. А по дороге завернули в кабак, дабы слегка воспарить. И выпили-то всего ничего, но вдруг разморило, а тут – полиция. По правде говоря, их бы отпустили восвояси – кому нужны лишние хлопоты? – но на беду попались на глаза полицмейстера, а тому приспичило выслужиться перед губернатором: вот, мол, как зорко он следит за порядком. Ну и получилось то, что получилось.
Привели целовальника. Лысый жидкобородый мужичок в суконной, обшитой бархатом поддевке и юфтевых сапогах обливался слезами и без конца крестился.
– Ну, мужики, не повезло вам, – сказал участковый пристав. Полицмейстер убыл в управление, и он остался за главного. – Разоблачайтесь до пояса и ложитесь на лавки.
Горестно вздыхающий Шлык и всхлипывающий целовальник покорно разделись и улеглись. Вогул и не подумал подчиняться – стоял, скрестив руки на груди.
– А тебе, француз, особое приглашение требуется? По-русски уже не понимаешь?
– Права не имеете, – процедил Григорий. – Я буду жаловаться.
– Вот выпорем и – жалуйся за милую душу. На губернатора. Он, такой-сякой, пьянствовать не дает. Можешь по министерству внутренних дел жаловаться – самому Перовскому, можешь прямо императору писать. По-французски. Он поймет.
Полицейские прыскали в кулак, а Вогул еще больше мрачнел, представляя, каким жалким и смешным он выглядит в глазах этих простецких служак. Ну, подумаешь, тридцать плетей! Это тебе не сотня шпицрутенов, когда вся спина превращается в кровавое месиво, и потом месяц валяешься на больничной койке. Но там, в Иностранном легионе, среди боевых товарищей, шпицрутены не были унижением, а здесь, на родине, эти ничтожные плети кажутся нестерпимыми…
Приставу надоело ждать, и он подал знак полицейским. Вогулу заломили руки, сорвали с него куртку и рубашку, так что посыпались пуговицы, и бросили тело на лавку, зажав руки и ноги.
И все обомлели. Спина Григория от лопаток до пояса представила глазам страшную мешанину красно-сизых рубцов. Пристав крякнул:
– А ты, друг любезный, не музавер? – Музаверами на Тульщине, Орловщине иногда называли злодеев. – Где это тебя так разуделали?
– Не ваше дело, – сквозь зубы выцедил Вогул.
– Не наше, – согласился пристав. – Пока – не наше, а там – как Бог даст. Только будь ты к нам поотзывчивей, и мы бы вошли в твое положение. А так, друг ситный, – не обессудь…
Но, несмотря на безжалостные слова, пристав дал знак исполнителю: ты, мол, не усердствуй. Кнутобоец на съезжей был умелый. Выбрал для Вогула плеть помягче, без узлов, и не хлестал, а будто прикладывал ее то так, то этак. За тридцать ударов – на спине ни одной полоски. Вогул удивился, поднял голову и встретился взглядом с приставом – тот усмехнулся и подмигнул. Но Григорий благодарности не преисполнился: глаза его оставались мрачными и отчужденными.
После тридцатого удара полицейские отпустили его руки и ноги. Вогул медленно поднялся, надел рубашку, взял куртку и вышел во двор, сел на лавочку. Кто-то из служивых вложил ему в руку собранные с полу пуговицы. Вогул мельком глянул на них, сунул в карман. Где-то внутри груди в пустоте гулко стучало сердце, на душе было мерзко. Сквозь листву берез, еще не тронутую осенью, щедро светило солнце, но мир казался серым и отвратительным. Ненависть слепила глаза. Ненависть к самодовольному и чванливому губернатору, ненависть к самому себе, дураку, истосковавшемуся по родным березкам. Ну, вот они, березки, шепчутся, заигрывают с ветерком и дела им нет до тебя и до твоих мучений. Чем же они тебе родные? Нет, тысячу раз прав был лейтенант Анри Дюбуа: родина там, где тебе хорошо. Где ты сыт, обут, одет, где у тебя есть женщина, где тебя уважают, черт возьми! А ты расслюнявился: ностальжи, ностальжи, – бросил свою ласковую Сюзанну и прискакал к отцу-матери, к родителям еще не старым. А вот шиш тебе – нету ни отца, ни матери: три года как ночью дом сгорел и они вместе с домом. Осталась одна сестра Лизавета, девка-вековуха, в избушке-засыпушке, сооруженной вокруг оставшейся после пожара печи на окраине Ефремова. Поплакали с сестрой на могиле родительской, отдал ей Григорий все деньги, что были с собой, и подался в Тулу, чтобы заработать на обратную дорогу во Францию. Тут Шлык его и прибрал. То ли потому, что жили когда-то Шлыки и Вогулы на одной улице в Ефремове, то ли потому, что пришелся Вогул тёзой его единственному и любимому сыну, семнадцатилетнему Гриньке. А скорее всего, и по-первому, и по-второму.
Ах, Шлык, Шлык… Угораздило же тебя соблазниться чаркой водки с утра пораньше. Вот и расплачивайся теперь собственной шкурой. Хорошо, Гриньку с собой не взял на расчет: пожалел – уж больно сладко спал парень перед вечоркой с девками. А то бы и ему всыпали. Вон отца порют – только плеть свистит…
Со Шлыком и целовальником обошлись на съезжей несравнимо круче, чем с Вогулом, хотя тоже без крови. Степан выдержал порку стоически. Сам встал, оделся, поклонился приставу. А вот целовальник взвизгивал после каждого удара, на семнадцатом затих – обеспамятел. Пришлось приводить его в чувство, окатив водой из ведра.
…Вогул и Шлык брели по пыльной улице.
– Попомнит меня губернатор, – мрачно сказал Григорий. – На узкой дорожке нам не разойтись.
– Да ладно тебе, Вогул, – уныло откликнулся Степан. – Учили-то за дело. Нашему брату, значитца, волю дай – все пропьем. Музда нам надобна, музда.
– Эх, ты, темрий! – усмехнулся Вогул. – Узда ему надобна, а не воля вольная. Я, Степан, вдосталь ее хлебнул, воли-то, и ничего, не пропил. И не генералу учить меня уму-разуму… Я – сам себе генерал. В умных-то странах так живут.
– Так то – в умных… – вздохнул Степан. – А все ж таки ты губернатора не трожь. Он здесь всего-то год с прибытком, а столько доброго изделал…
– И чего же он такого доброго сотворил? – ядовито спросил Вогул. – То ли я не знаю! О тюрьмах позаботился, лес запретил рубить, собрался пристани на Оке устраивать… Так он по должности обязан о том заботиться. За это его благодарить?!
– А почему бы и нет? В тюрьмах тоже небось не свиньи обретаются. И леса изводить – чего хорошего? И пристани, значитца, надобны. А мостовые в городе – разве ж не лепо? А еще, люди сказывают, он царю писал супротив крепостной повинности и помещиков тульских звал подписаться…
– И что, нашлись дураки?
– А и нашлись! Князья Голицыны, Норовы, кто-то еще… Только, значитца, мало их. Царь, навроде, ответил: вот ежели б все подписались, он бы крепостных освободил…
– Ежели бы да кабы, да выросли бы во рту грибы, то был бы не рот, а целый огород. Мало ли обо что языки мочалят– разве можно всему верить?
– Люди зазря говорить не будут, – упрямо сказал Шлык. – Вона, сказывают: царь нашего генерала надо всей Сибирью начальником ставит.
– Бедная Сибирь! – скривился Вогул.
Глава 4
1
В тот же вечер, ближе к полуночи, губернатор Муравьев не спеша облачился в парадный мундир, проверил ордена, пристегнул генеральскую полусаблю, перед зеркалом выправил на голове треуголку с плюмажем. Екатерина Николаевна и Вагранов придирчиво осмотрели экипировку, расположение орденов на мундире. Их было немало: две степени Святой Анны – с бантом и императорской короной, две степени Святого Владимира (один с бантом), полный Святой Станислав (один с короной) да серебряная Георгиевская медаль и знак отличия за военное достоинство…
– Иван, как ты думаешь: может, мне вместо полусабли золотую шпагу наградную взять? – раздумчиво спросил губернатор.
– Оно бы, конечно, лучше. Сабля – по чину, а шпага – за храбрость! С самим императором говорить, – по моему разумению, особая храбрость нужна, – осторожно отозвался верный наперсник.
Екатерина Николаевна не поняла, о чем они говорят, и переводила вопросительный взгляд с одного на другого. Муравьев заметил и засмеялся:
– Мы говорим, не стоит ли на всякий случай защититься, – пояснил он по-французски жене. – С помощью золотой шпаги.
Муравьева оценила шутку и тоже засмеялась.
– Ви объязательно верньотесь победителем, – старательно выговорила она. – Так, Иван?
– Так точно, матушка Екатерина Николаевна! Генерал вернется только со щитом!
– Вашими устами да мед пить, – грустно усмехнулся генерал, но нарушать устав не стал. Шпага, полученная им за храбрость в сражениях с мятежными поляками шестнадцать лет тому назад, осталась висеть на стене в губернаторском кабинете.
2
Императорский поезд из двух десятков карет, колясок и прочих служебных повозок не остановился ни на ближайшей к Туле станции, ни на следующей. Николай Павлович торопился, но куда и почему – никто не знал. Может быть, имелся какой-то политический резон, однако император не поделился им ни с кем. Ни с канцлером и министром иностранных дел графом Нессельроде, ни с военным министром светлейшим князем Чернышевым – и тот и другой остались в Петербурге, ни даже с человеком доверенным, поскольку во многом мыслил с ним одинаково, министром внутренних дел Перовским, который всю эту дорогу сидел с царем в одной карете. А скорее всего эта спешка была еще одним проявлением неуемной натуры Николая Павловича. Она, эта натура, руководила им, когда он самолично командовал разгромом мятежников на Сенатской площади; когда два года спустя возглавил поход против Турции и всю кампанию был фактическим главнокомандующим, хотя номинально им числился генерал-фельдмаршал Витгенштейн. Она же главенствовала, когда царь живо занимался строительством железной дороги в Царское Село, а теперь – большой, двухпутной, которая скоро соединит две столицы. По сути, пробыв на троне двадцать два года, император так и не обучился тонкостям отношений в высшем свете, остался прямолинейным офицером и военным инженером. Одни им восхищались, другие называли солдафоном (благодаря тайной полиции, он знал о тех и других, но не обращал внимания). Рассказывали байку, как он, после доклада главноуправляющего путями сообщения графа Клейнмихеля о спорах по пунктам прохождения на местности железной дороги Петербург – Москва, соединил на карте линейкой обе столицы и прочертил карандашом маршрут. Некоторые добавляли при этом: мол, чем не Александр Македонский с его Гордиевым узлом? Он не любил, когда с ним хитрили, скрывали правду; над серьезными вопросами долго думал, но, если принимал решение, требовал быстрого и неукоснительного исполнения. В общем, о нем никоим образом нельзя было сказать по-пушкински – «правил, лежа на боку». Император и спал-то совсем помалу. В его рабочем кабинете за ширмой стояла походная койка, застеленная суконным солдатским одеялом: засиживаясь за полночь над сложными государственными вопросами, Николай Павлович нередко падал на нее, не раздеваясь, а сняв лишь сапоги, и отдавал Морфею три-четыре часа отдыха. Впрочем, койка сия знавала и романтические встречи, но об этом, естественно, помалкивала.
Император прикрыл глаза, вспомнив вечер накануне отъезда из Петербурга. Он уже, что называется, голову сломал, ища, кого назначить новым генерал-губернатором Восточной Сибири. Бывшего до того десять лет на этом посту генерал-лейтенанта Руперта сенаторская ревизия во главе с графом Толстым уличила в таком множестве злоупотреблений, вплоть до мздоимства, что новый канцлер Нессельроде, человек весьма щепетильный в отношении чиновничьей честности, настоятельно предлагал предать генерала суду: мол, «он не может оставаться в нынешнем своем звании и пользоваться далее доверенностью правительства по управлению отдаленным краем». Однако, зная об особой приязни императора к боевым офицерам, защитники Руперта упирали на заслуги его в войнах с Наполеоном и Турцией, и Николай Павлович решил спустить все на тормозах, уволив проворовавшегося вояку в отставку «по прошению», то есть с полным пенсионом.
Но уволить-то легко, а кого на освободившееся место? Восточная Сибирь, этот громаднейший край от Енисея до Тихого океана, не могла долго оставаться без правящей руки, а рука требовалась крепкая и жесткая, может быть, даже жестокая, чтобы приструнить распоясавшихся мздоимцев и казнокрадов, охранить интересы великой России перед лицом не только Китая и Японии, но и рвущихся к азиатским берегам океана Франции и Англии. Кто же, кто же, кто же сможет выполнить эту невероятной трудности миссию?! Лев Алексеевич Перовский осторожно предложил молодого генерал-майора Муравьева, уже год управлявшего Тульской губернией.
Император поморщился:
– Но ты же знаешь, как я отношусь к Муравьевым. Сколько их участвовало в мятеже на Сенатской? Восемь? Восемь офицеров в одночасье нарушили присягу, данную престолу и Отечеству!..
– Но, государь, один из замешанных в декабрьском бунте, Михаил Муравьев, по вашему же назначению с тридцать первого по тридцать пятый годы был даже гродненским губернатором, а потом возглавлял Департамент…
– Да помню я, помню, кого сам назначал, – раздраженно перебил император министра. – В Гродно требовался хороший конюший – дабы взнуздать этих норовистых польских жеребцов, что тот Муравьев и исполнил… Сибирь же – совсем иное дело!..
– Вот именно, иное, ваше величество. Просторы сибирские неохватны, инородцев много, с китайцами надобно ухо востро держать. Да и о возвращении Амура, восточного крыла России, пора подумать. А это все по силам лишь молодому, поистине героическому человеку, каковым, по моему разумению, показал себя генерал-майор Муравьев, старший сын ныне покойного Николая Назарьевича Муравьева… Кстати, бывшего при вас статс-секретарем. Генерал Муравьев блестяще проявил свои административные качества при ревизии Новгородской губернии и на посту тульского губернатора, а кроме того, он – способный дипломат. Во время Польской кампании по поручению генерал-лейтенанта Головина вел переговоры с Ромарино и другими польскими мятежниками на предмет их сдачи русским войскам, а в Абхазии ему фактически одному удавалось без сражений замирять воинственных убыхов и джигетов…
Николай Павлович слушал министра, не перебивая, потом жестом остановил его горячую речь.
– Ты так за него ратуешь, словно он – твоя единственная надежда на поприще внутренних дел.
Сказал серьезно, без тени улыбки, но чуткое ухо Льва Алексеевича уловило усмешливую иронию. И ответил министр в том же духе:
– Надежд много, да не все сбываются, ваше величество…
– А эта, думаешь, сбудется?
– Уверен, государь!
– Ладно, подумаю. Ты на меня, Лев Алексеевич, не дави…
На том разговор и кончился. Император думал, вертел в уме и так и сяк разные кандидатуры, но к окончательному решению пока не пришел. А накануне отъезда, поздним вечером, в рабочий кабинет Николая Павловича постучала милая его сердцу невестка Елена, жена младшего брата Михаила.
Он встретил ее на пороге, словно ждал этого визита. Да что скрывать, конечно, ждал, поскольку брат еще утром ускакал в Москву, а затем и далее, – проинспектировать подведомственные ему армейские части и военные учебные заведения, если вдруг императору захочется их посетить. Ждал, потому что нежно любил Елену, красавицу и необыкновенную умницу, любил с ее первого приезда в Россию, когда она, шестнадцатилетняя принцесса Вюртембергская Фридерика Шарлотта Мария, стала невестой Михаила. Сам Николай к тому времени был уже семь лет как женат на принцессе Прусской Шарлотте Каролине, в православии принявшей имя Александры Федоровны, и имел сына Александра и дочерей Марию и Ольгу. Но, увидев будущую невестку, ощутил жутко болезненный укол в сердце и с удивлением понял, что это – укол зависти и ревности. Он уважал свою жену, исправно исполнял супружеский долг и даже привычно откликался на ее, в общем-то, традиционные ласки. Понимал, что положение обязывает следовать завету бабки Екатерины Великой – Романовым жениться на принцессах и выходить замуж за принцев исключительно немецкой крови, ибо это гарантирует хорошую наследственность и прочность семьи, а следовательно – незыблемость императорского дома.
Всего лишь через два с половиной года, в декабре 1825-го, Николай убедился, что бабка была абсолютно права. Единственный случай нарушения этого правила – развод великого князя Константина Павловича с женой, бывшей герцогиней Саксен-Кобургской Юлианой (в православии Анной Федоровной), и женитьба на польке Иоанне Грудзинской, вдове князя Ловича, лишил его права на престол и едва не привел к крушению империи. Во всяком случае, потряс до основания все российское общество.
Но тогда, весной 23-го, он готов был рвать и метать, что не может бросить все и бежать с юной принцессой на край света, хотя бы в ту же Америку, где, как он слышал, все равны и можно жениться без счету и на ком угодно. Тем более ему стало обидно за свою несвободу, когда Фридерика ответила на его чувства. Подтянутый мечтатель-инженер в военном мундире оказался гораздо ближе ее возвышенной душе, нежели с головой погруженный в грубую армейскую жизнь шеф лейб-гвардии Московского полка. Впрочем, Михаил не был лишен остроумия (его словечки и шутки частенько гуляли по обеим столицам и не только среди военных), а порою проявлял и широту благородной натуры. Однако пресловутая немецкая законопослушность заставила ее отвергнуть романтическое предложение Николая. В то же время принцесса не отвергла его самого, и они стали тайно встречаться. Результатом этих встреч, как уверяла любовника Елена Павловна, были рожденные за три года подряд три дочери – Мария, Елизавета и Екатерина. Потом страсти несколько поутихли, встречи стали реже, поскольку обоих вдруг захватили дела. Молодому императору пришлось воевать – то с Персией, то с Турцией, то с польскими мятежниками, а великая княгиня увлеклась общественно-полезными занятиями, среди которых на первом месте был литературно-политический салон, регулярно сотрясаемый спорами о судьбе России, а из прочих – поддержка науки, медицины, искусства. И следующие две дочери появились уже после четырехгодичного перерыва и с разницей в три года – как бы плоды размеренной семейной жизни. Появились – и умерли: Саша в годовалом возрасте, а Аннушка – в год и пять месяцев. Явно были отпрысками Михаила, который, будучи внешне весьма крепким, на самом деле легко подвергался различным болезням. Правда, Лизанька и Машенька тоже ушли рано, не дожив до двадцати, но у одной, меньше года прожившей в браке с герцогом Нассауским, причиной стали тяжелейшие роды, а у другой – скоротечная чахотка. Бедной Елене Павловне, не успевшей снять траур по Лизе, пришлось скорбеть по Маше.
Николай Павлович, сам три года как потерявший дочь Александру (муж-дурак, ландграф Гессен-Кассельский, не уберег: на седьмом месяце беременности повез жену кататься, и коляска опрокинулась), тихо, стиснув зубы, печалился об утрате девочек – все были красавицы и умницы, только бы жить да радоваться…
– Здравствуй, Николя! – тихо сказала Елена Павловна, переступив порог и припав к широкой груди императора. В кабинете было жарко, мундир Николая расстегнут, ворот белой шелковой рубашки распахнут.
Он обнял ее, поцеловал в лоб и бережно проводил к креслу. Усадил, опустился на пол и, как когда-то давно, в пору их первых встреч, положил голову ей на колени. Он помнил, что она любила запускать пальцы в его густые волнистые волосы и ласково перебирать их. И она не забыла: пригладила разметавшиеся пряди, выделила одну:
– Вот уже и волосы седые, а ты все такой же.
– Ну, не совсем… Четырежды дед – что-нибудь да значит.
– Это не твоя заслуга, а цесаревича, – откликнулась Елена Павловна.
Он по интонации понял, что она улыбается, промолчал, устраивая голову поудобней, поерзал щекой по черному атласу траурного платья. Она наклонилась и поцеловала его в висок.
Тихо потрескивая, горели свечи в бронзовых шандалах на рабочем столе, заваленном бумагами. В раскрытое окно заглядывал ангел с высоты монферрановского Александрийского столпа. Грустная нежность невидимым облачком окутывала слившиеся фигуры мужчины и женщины, растворяла все желания, кроме одного – чтобы это единение длилось вечно.
Неожиданно громко в устоявшейся тишине захлопали крылья, и на подоконник плюхнулась взъерошенная сорока. Быстро оглядевшись по сторонам, перепрыгнула на стол, туда, где на краю стояла пустая чайная чашка на блюдце, а рядом лежала серебряная ложечка. Сорока схватила клювом блестящую вещицу, и сильные крылья мгновенно унесли ее в сизые сумерки августовской ночи.
– Вот воровка, – беззлобно сказал Николай Павлович и поднял голову. – А так было хорошо!
Он легко для своих лет – пятьдесят один; ни дед, ни отец, ни старший брат столько не прожили – поднялся с пола, прошелся по кабинету, разминая суставы, и остановился у стола, окидывая взглядом груды бумаг. Оглянулся через плечо на гостью, которая осталась сидеть, уронив руки на колени:
– Извини, дорогая, что я вот так… пасторально… Голова распухла – не могу решить, кого в Восточную Сибирь назначить…
Елена Павловна улыбнулась:
– Если позволишь, есть у меня кого подсказать… – У нее и через двадцать с лишним лет жизни в России проскальзывали неправильности речи. – Ты должен его помнить… Николай Николаевич Муравьев, тот, который был моим камер-пажом…
– А теперь он – генерал! И ты до сих пор ему покровительствуешь!
– Николя, поверь, я немного разбираюсь в людях и политике. Я думаю, Муравьев – тот, кто тебе нужен на этот пост.
От волнения она раскраснелась и стала еще красивей. Император почувствовал, как в нем разгорается желание. Тряхнул головой:
– Уговорила!
Он шагнул к креслу. Елена Павловна протянула руки навстречу…
3
Николай Николаевич догнал императорский поезд лишь на третьей от Тулы почтовой станции, Сергиевской. Здесь рядом со станцией находился постоялый двор с хорошими комнатами для отдыха проезжающих. Генерала к императору с ходу не пустили – Николай Павлович изволил почивать, – поэтому он остался прогуливаться около гостиницы, а Вагранов с кучером, на случай скорого отъезда, отвели тройку, запряженную в коляску, поближе к выезду из обширного конного двора, заставленного сейчас экипажами.
Розовое ото сна солнце вставало над недалеким лесом. По двору сновали люди – одни с дорожными сумками и ящиками в гостиницу и обратно к повозкам, другие с корзинами и коробками в трактир, занимавший пристройку к гостинице. Видимо, срочно готовился завтрак. Двери трактирной кухни были распахнуты, и наружу изливались тревожащие желудок запахи.
Вагранов раскрыл вместительный саквояж, заполненный снедью на дорогу, вручил кучеру солидный кусок жареной курицы и ломоть хлеба, расстелил на облучке льняную скатерку, выставил бутылку французского вина и два стакана толстого стекла, разложил пирожки с разной начинкой, ту же курицу, огурчики малосольные и позвал губернатора:
– Николай Николаевич, пожалуйте откушать.
Муравьев подошел, глянул на походный стол и махнул рукой:
– Кусок в горло не полезет. А вы ешьте, ешьте…
И снова отправился мерять шагами ширину гостиницы – от угла до угла.
Недолгое время спустя на крыльце показался Перовский – в министерском сюртуке, но без треуголки, простоволосый. Широко зевнул, перекрестив рот, увидел идущего от угла к крыльцу Муравьева и легко сбежал навстречу:
– Николай Николаевич, а мы вас ждем. Государь уже на ногах.
– А я давно… – растерянно сказал Муравьев и даже пошатнулся от облившей сердце дурноты: надо же, императора заставил ждать!
Лев Алексеевич дружески взял его за плечи обеими руками:
– Ну-ну, дорогой, не надо так тушеваться. Вы же боевой генерал! Здравствуйте!
– Здравствуйте, Лев Алексеевич, – сипло сказал Муравьев и откашлялся.
– Ну, идемте, идемте, а то и вправду запоздаем…
4
Николай Павлович стоял посреди комнаты, покачиваясь с носков на пятки и улыбаясь. Он как заснул, так и проснулся в прекрасном настроении, снова и снова вспоминая минуты, проведенные с Еленой. Еленой Прекрасной. Поистине дочерью Зевса и Леды. Он, как Парис, похитил ее у Менелая-Михаила, но Троянской войны не будет. При дворе все тайное очень быстро становится явным, словно стены дворцов имеют глаза и уши, поэтому брат, наверное, знает о «похищении», но мирится с этим и, похоже, даже не обращает внимания. С юных лет у Михаила была одна непреходящая любовь – армия, он круглые сутки жил ее заботами и сильно раздражался, когда его отвлекали от обустройства крепостей и учреждения кадетских корпусов, создания новых видов артиллерии и стрелкового оружия, организации гальванических и военно-телеграфных команд и от многих-многих других весьма важных дел. А жена и дети как раз и относились к отвлекающим моментам. Поэтому Николай Павлович не испытывал перед братом ни малейших угрызений совести по поводу своих отношений с Еленой и лишь безусловно поддерживал все его армейские нововведения. Они и вправду были чрезвычайно полезны и своевременны.
Всю дорогу император предавался услаждающим сердце воспоминаниям и лишь время от времени разговаривал с Перовским о сугубо внутренних российских делах. И при этом, против обыкновения, совсем не раздражался, удивляя многоопытного царедворца покладистостью и благодушием, подкручивал усы и улыбался в самые неподходящие, по мнению министра, моменты разговора. Улыбка придавала его остро очерченному лицу мечтательное выражение, он об этом, конечно, знал, но не расстался с ней, даже увидев входящих.
Муравьев отдал честь, щелкнув каблуками, левой рукой снял треуголку, оставив ее на сгибе руки, вытянулся.
– Губернатор Тулы генерал-майор Муравьев явился, ваше императорское величество!
Николай Павлович с высоты своего лейб-гвардейского роста несколько секунд молча разглядывал затянутую в темно-зеленый мундир узкоплечую фигуру: мелковат генерал. Посуровел лицом и не удивился, заметив плеснувшийся в глазах губернатора испуг: он привык к тому, что его малейшее неудовольствие вызывает неподдельный страх у верноподданных; иногда даже пугал намеренно – это его забавляло.
– Здравствуй, Муравьев, – наконец произнес император. – Вчера, пятого сентября, я подписал приказ о твоем назначении генерал-губернатором Восточной Сибири. Поздравляю! – и протянул руку.
Муравьева обдало жаром. Он знал о борьбе вокруг вакантного места, втайне мечтал занять этот пост, но, если честно, не питал никакой надежды: уж слишком мал был его опыт администратора даже в маленькой Тульской губернии, а Восточная Сибирь – это же половина Российской империи! И вот он – он, генерал-майор Николай Муравьев – внезапно становится ее полновластным хозяином!
Муравьев готов был упасть на колени, но в последнюю секунду удержался, свободной правой рукой подхватил вялую кисть руки своего великого благодетеля и поцеловал.
– Благодарю, ваше императорское величество! – преодолевая комок в горле, выдохнул Муравьев. На глаза от полноты чувств навернулись слезы. – Ваше благоволение ко мне безгранично. Хватит ли у меня сил ему соответствовать?!
Николай Павлович взял генерала за подбородок, заглянул в глаза, раздраженно подивился их влажности (надо же, сколь чувствительна натура военного человека!), но вспомнил Елену, и голос его потеплел:
– Надеюсь… Знаешь, Муравьев, я слежу за твоими успехами с первого ордена. Да вот он, за отличие при взятии Шумлы, – император тронул приказательным пальцем звезду Святой Анны III степени с бантом. – Помню, великая княгиня Елена Павловна испросила разрешения вручить его тебе. Полюбился ты ей еще с Пажеского корпуса…
– Ее императорское высочество я чту как родную мать, чьей ласки лишился с десяти лет…
– Да-а, орденов у тебя поболе, нежели у меня. – Занятый своими мыслями, Николай Павлович пропустил слова Муравьева мимо ушей, и тот, поняв это, затаил дыхание, ожидая продолжения. – Ты хорошо послужил на воинском поприще и в гражданском управлении успел показаться, – он легонько тронул генерала за плечо, приглашая пройтись по комнате. Была у него такая привычка – разговаривать, расхаживая туда-сюда. – Читал я твой отчет по губернии и записку об отмене крепостного права – то и другое недурственно, продумано до мелочей. По отчету я дал надлежащие приказания: о ветхости тюремных замков – графу Клейнмихелю, об уничтожении лесов – вот, Льву Алексеевичу, – император кивнул в сторону стоявшего недвижно у дверей Перовского. – О развитии торговли и сельского хозяйства – думаю, решится обычным порядком. А вот отмена крепостного права… – он задумчиво покрутил пальцами. – Брат мой царственный, Александр Благословенный, думал об этом, Перовский вон недавно подал доклад об уничтожении крепостного состояния, да такой обстоятельный, что пришлось для обсуждения специальный комитет создавать. Но из губернаторов ты – первый, кто не побоялся обратиться к императору со столь радикальными предложениями. Как там у тебя? – Николай Павлович снова покрутил пальцами и обернулся к Перовскому: – Напомни, Лев Алексеевич.
– Цель преобразований – избежать в России государственных переворотов, пролития рек крови и ужаса безначалия, – сказал от порога Лев Алексеевич. – Следует не допустить распространения нищеты и появления пролетариев, для чего необходимо превратить всех граждан России в собственников земли, что даст им возможность участвовать в государственном управлении…
– Лихо! – жестом остановив министра, усмехнулся император. – Перовского перещеголял. Впору новый комитет создавать. – И сразу посерьезнел. – Однако десяток тульских помещиков, согласных с тобой, – это еще не Россия. Они-то готовы к такой дерзости, а остальные? Боятся или просто не желают рушить сложившийся порядок? Мне нравится все, что изложено в записке, но не могу я Россию ломать через колено. Прапрадед Петр Великий – тот ломал, только после его новаций сто лет отдышаться не могли. Поэтому – подождем! Теперь же поезжай в Петербург, принимай дела сибирские, а я вернусь – дам тебе подробные наставления. Пока же скажу: там настоящие Авгиевы конюшни – что в золотопромышленности, что в торговле с Китаем, с которым надобно держать ухо востро… Особо – в отношении реки Амур. О нем еще бабка моя Екатерина говорила как о великой русской реке, без которой России на Тихом океане не встать. И губернаторы сибирские озабочивались, тот же Мятлев… Но с Амуром все обстоит непросто, слишком многое против… Ладно, им займемся позже, если вообще займемся, а пока будь осторожен. – Николай Павлович остановился, повернулся к Муравьеву всем корпусом, как-то по-особому доверительно тронул генерала за плечо. – Прощай! Да не обижайся, что не остановился в Туле, – я и Воронеж проскочу. Зачем останавливаться там, где порядок? А праздничать некогда.
Муравьев склонил голову, четко развернулся и направился к выходу, но, встретившись глазами с Перовским, понял: этим дело не кончится. И верно: не успел дойти до порога, как его вновь настиг голос императора:
– А у тебя – что, нет ко мне никаких просьб?
Муравьев уловил чуть заметный кивок министра и развернулся через левое плечо:
– Есть, ваше императорское величество.
– Излагай.
– За время исполнения мною должности губернатора я неоднократно направлял прошения об удалении от дела людей, наносящих вред оному, и, напротив, о награждении отличившихся, как то случилось на пожаре этим летом, когда мог погибнуть в пламени весь город, однако же, благодаря самозабвенным усилиям пожарных команд, сгорел в центре лишь один дом с усадебными постройками…
– И что же? – нетерпеливо прервал император.
– Ничего, ваше императорское величество! Все мои представления будто в воду канули. Поэтому прошу вашего вмешательства.
Николай Павлович перевел взгляд на Перовского. Тот встрепенулся:
– Министерство направило ходатайства по инстанции, государь. Но, видимо, нашлись противодействующие силы…
– Хорошо. Напомни, Лев Алексеевич, мне по возвращении. Негоже обходить наградами достойных и оставлять без внимания злодеяния. А ты, Муравьев, будь настойчивей в своих представлениях. Для себя ничего не просишь? – Муравьев лишь отрицательно мотнул головой, успев заметить удивление в глазах императора. – Ладно, если больше ничего нет, ступай с Богом!
Глава 5
1
– Катенька! Катенька! – как есть в мундире и при сабле Муравьев пробежал по комнатам своего дома и остановился в дверях спальни.
Екатерина Николаевна готовилась ко сну. В своем любимом розовом пеньюаре она сидела на мягком пуфике перед туалетным столиком, отражаясь в зеркалах трельяжа, и расчесывала густые, цвета спелого каштанового ореха, волосы. На счастливый зов мужа обернулась, с улыбкой потянулась навстречу:
– Все хорошо, Николя?.
– Лучше и быть не может! – Он подхватил жену с пуфика, закружил по свободной части спальни под «тра-ля-ля» на манер вошедшего в моду венского вальса Иоганна Штрауса, но вдруг лицо его исказилось, он отпустил Катрин и схватился за правую руку, баюкая проснувшуюся боль. – Прости, дорогая, я сейчас… сейчас…
– Николя, нельзя же так! Ваша рана…
– Да что там какая-то старая рана! – ободряюще улыбнулся он. – Ты и представить не можешь, как меня обласкал и осчастливил император! Какое оказал доверие!..
Екатерина Николаевна всплеснула руками, отчего пеньюар широко распахнулся, явив глазам мужа еще не завязанный шелковыми тесемками глубокий разрез ворота ночной рубашки, из которого вдруг выпорхнула маленькая крепкая грудка. У Муравьева закружилась голова, но Катрин ничего не заметила, тормоша окаменевшего мужа:
– Ну, говорите же, говорите скорее…
Николай Николаевич провел рукой по лицу, снимая внезапно накатившее оцепенение:
– Катенька, я получил новое назначение… – Запнулся, покрутил головой. – Нет, до сих пор поверить не могу!.. – Глубоко вздохнул и выпалил: – Я назначен генерал-губернатором Восточной Сибири… – Увидев непонимание в глазах жены, добавил уже спокойнее: – Это российские земли от Енисея до Великого океана. Половина империи! Да что там половина – целая империя! Представляешь?!
– Сибирь! – Его до глубины души изумила интонация, с которой любимая жена, очаровательная Катрин произнесла это слово: в ней смешались ужас, отчаяние и неожиданная горечь. Только что сиявшие глаза потухли, губы задрожали, руки упали бессильно. – Вас отправляют в Сибирь?! Туда, где каторга хуже тулонской?!
Муравьев вдруг рассердился:
– Ну, знаешь! Меня не на каторгу посылают, а на огромную самостоятельную службу! Многие о таком и мечтать не смеют… Думаю, немного позже ты поймешь и оценишь…
Он сделал лишь один шаг к двери, намереваясь выйти, как тут же обернулся и едва успел подхватить скользнувшее на пол тело. Обморок!
– Катенька, милая!.. – Преодолевая боль в покалеченной руке, Николай Николаевич поднял жену и уложил ее на кровать.
На маленьком комодике с той стороны, где спала Екатерина Николаевна, всегда ставился стакан с водой – на случай, если ночью вдруг захочется пить. Муравьев набрал в рот воды и брызнул на побледневшее лицо, обрамленное рассыпавшимися волосами. Потом принялся растирать ее кисти и пальцы.
Екатерина Николаевна вздрогнула, открыла глаза и отстранила его руки.
– Простите меня. Это от неожиданности. – Бесцветный поначалу голос приобрел саркастический оттенок. – У себя во Франции я ведь тоже не смела мечтать о Сибири. Извините, мой друг: мне надо прийти в себя от столь потрясающей радости. Оставьте меня.
2
В эту ночь ей приснился странный и удивительно подробный сон, в котором переплелись картины прошлого и, наверное, будущего.
По снежной равнине под пронзительно голубой луной несутся три собачьи упряжки, легко влекущие высокие, длинные сани. Катрин прежде никогда их не видела, даже на книжных рисунках, но почему-то знает, что именно на таких ездят люди на Севере, и знает, что они называются нарты, а собаками управляет каюр. На передних нартах, кроме каюра, сидят люди с факелами, а у собак на шее непрерывно звенят колокольчики. Обычно собакам их не привязывали, но тут случай был особый: где-то на тракте пропали генерал-губернатор с женой и порученцем (это мы пропали! – ужаснулась во сне Катрин), метель замела следы, и колокольчики дают добавочную надежду – авось, кто-то из них услышит звон и подаст знак.
Колокольчики звенят все настойчивей, и картина вдруг мгновенно меняется.
Катрин видит себя и Муравьева в Париже. Королевский шут в лоскутном красно-белом костюме и таком же колпаке с висящими красными языками отворотов, на кончиках которых пришиты маленькие бубенчики, прыгает и кривляется на площади перед собором Нотр-Дам, уже прославленным на весь мир поэтом Виктором Гюго. Катрин не знает, что именно изображает шут, но подумала: может быть, страдания Квазимодо? – и говорит об этом Муравьеву.
– Кто это? – скучным, как ей показалось, голосом спрашивает генерал.
Ее немного коробит и обижает столь равнодушное невежество. Если даже знаменитая книга еще не переведена на русский язык, все равно – он мог бы прочитать ее в оригинале.
– Месье Муравьев, Квазимодо – это герой великого романа Виктора Гюго, великого французского поэта и драматурга, – намеренно высокопарно, чтобы уколоть его самолюбие, говорит она. И даже называет нового русского друга по фамилии, хотя началась уже вторая неделя, как они перешли просто на имена, как и водится между близкими людьми.
– Простите меня, Катрин, – неожиданно смущенно откликается Муравьев, – я человек сугубо военный, последние семь лет воевал на Кавказе, и мне просто было не до высокого искусства. Я даже из наших великих никого не читал – ни Пушкина, ни Марлинского. Только кое-что из Державина, и то в юности… В театре смотрел комедию Гоголя «Ревизор», по-моему, очень смелая пиеса! Да вот еще: поручик Лермонтов недавно был убит на дуэли, говорят – замечательный поэт, а я с ним служил на Кавказе и тоже не знал…
Его простодушное покаяние настолько искренне, что Катрин становится стыдно за свое высокомерие, тем более что ей самой совершенно незнакомы названные Муравьевым фамилии. Неужели в далекой дикой России есть писатели и поэты, талантом равные Гюго, Бальзаку, Дюма, Жорж Санд?! Впрочем, не такая уж она и дикая: Катрин вспомнила, как отец, участвовавший в Великом походе Наполеона, отзывался о русских – в высшей степени уважительно. И еще: лет восемь назад – она была совсем девочкой – газеты писали, что сын дипломата барона Геккерна убил на дуэли русского поэта, публично оскорбившего его. Кажется, поэта звали – Пушкин. Я просто ничего о них не знаю, думает она, и спешит исправить свою бестактность:
– Если позволите, Николя, пока вы будете нашим гостем, я постараюсь восполнить пробелы в вашем знании современной французской литературы. – Он наклоняет голову в знак согласия. – Но, когда я приеду в гости к вам, вы познакомите меня с вашими великими… как вы их назвали?
– Пушкин, Гоголь, Марлинский… – он запинается, неуверенно продолжает: – Державин, Лермонтов, Крылов… Дорогая Катрин, да ради вашего приезда я перечитаю всю русскую литературу! – Муравьев хватает ее руку и целует тонкие пальцы.
– Вот и договорились! – смеется она.
Шут подбегает к ним и прыгает вокруг, бубенчики на его шапке звенят громко-громко, и картина рассыпается на крохотные кусочки, а потом эти кусочки соединяются в новую картину.
Катрин лежит в большом сугробе, вся засыпанная снегом. Она слышит звон, опирается на локоть, потом на другую руку, встает на четвереньки и, наконец, поднимается на колени. Увидев набегающие издалека, пляшущие огни факелов, пытается крикнуть: «Мы здесь». Но не слышит не то что голоса – даже собственного дыхания. Хочет встать – не ощущает ног. С обеих сторон от нее возвышаются два снежных холмика. Каким-то седьмым чувством она догадывается, что это такое, и начинает разгребать снег. «Вот они!» – раздается радостный крик, и лающая гурьба собак окружает ее…
Укутанная с головой в медвежью шубу, быстро согревшись, она во сне засыпает снова под скрипучее покачивание нарт, короткие взлаивания подгоняемых упряжных собак и певуче-унылое бормотание каюра. И снится ей (надо же – сон во сне! – думает Катрин) оружейная лавка, в которую завлек ее Муравьев после осмотра Нотр-Дам. Ему хотелось познакомиться с европейскими новинками стрелкового оружия, в первую очередь с многозарядными револьверами «лефоше», о которых он недавно прочитал в газете. Хозяин лавки, высокий поджарый гасконец средних лет, по выговору признав в Катрин землячку, готов выложить на прилавок все раритеты и новинки, даже бывшие в единственном экземпляре. На вопрос Муравьева о револьверах «лефоше» он закатывает глаза и разражается целой речью, восхваляющей достоинства как самого оружейника, так и его творения.
– Месье, я знаю все стрелковое оружие мира, – торжественно заявляет хозяин, – все пистолеты и револьверы прошли через мои руки, и могу поклясться всеми святыми Ватикана – это сегодня самый лучший револьвер! Но, – тут он заговорщически понижает голос, – мастерская Лефоше выпустила пока что опытную партию, всего сто штук, и есть определенный риск…
– У вас есть тир? – перебивает уставший от разглагольствований Муравьев.
– Тир?
– Да, тир. Помещение, где можно стрелять в цель и проверить оружие.
В лавке есть тир, сразу под ней, в полуподвале, куда Муравьев и Катрин вслед за гасконцем спускаются по винтовой железной лестнице. Он оборудован выше всяких похвал – это становится понятно, когда хозяин зажигает газовые фонари и показывает, как просто, с помощью легкого рычага, можно менять мишени. Потом гасконец выкладывает из железного шкафчика на низкий столик в углу несколько револьверов – они чертовски красивы! – и коробку с патронами, показывает, как заряжать и взводить курок.
– А теперь – вуаля! – восклицает он и одну за другой всаживает шесть пуль в мишень. Кучно, в самый центр.
Нажав на рычаг, гасконец меняет мишень, быстро перезаряжает револьвер и с полупоклоном протягивает Катрин:
– Прошу, мадемуазель.
Катрин вопросительно глядит на своего русского спутника, тот кивает:
– Пробуйте, Катрин. В жизни все может пригодиться.
– А вы?
– А себе я снаряжу другой.
Они расстреливают целую коробку патронов, сменив несколько мишеней. Муравьев очень доволен успехами Катрин и самим оружием. Он покупает два револьвера и несколько коробок патронов, пояснив, что в России их достать будет негде.
Выходя из тира, Катрин машинально оглядывается на мишень и вдруг видит вместо черно-белых кругов жуткую волчью морду с оскаленными клыками. Желтые глаза зверя встречаются с человечьими, кроваво вспыхивают, и волк прыгает из мишени прямо на нее. Она вскрикивает, отпрянув, и… просыпается.
Но – просыпается, по-прежнему оставаясь во сне, потому что чувствует, что ее куда-то несут. В меховых наворотах шубы оставлено небольшое отверстие для дыхания; его мохнатые края заиндевели, и каждый волосок радужно переливается в розовом свете расцветающего утра. Сквозь прозрачные облачка пара изо рта Екатерина Николаевна (уже не Катрин!) видит над головой проплывающее днище снежного намета на краю крыши. Ей кажется, что она под водой, а над ней проходит большая пузатая лодка или даже корабль. Прямо в шубе, не разворачивая, ее вносят на руках в покои гостевого дома…
3
На этом сложный, многослойный сон прервался. Екатерина Николаевна открыла глаза – за окном, прикрытым кисейной занавесью, бледно голубел рассвет. Мужа рядом с ней не было. Подушка не примята: значит, не ложился. Устроился, наверное, в гостиной на оттоманке, по-своему поняв ее слова о том, что ей хочется побыть одной. Так ему и надо, злорадно подумала она, пусть помучается, осознав, каким «счастьем» одарил его государь. Она вот возьмет и уедет обратно во Францию… под родительское крыло… и никто ее не остановит! Будет знать!..
Но тут ей вспомнились длиннейшие письма, приходившие в По из далекой России – целых полтора года, каждые десять дней. Написанные хорошим литературным языком (Николя, надо отметить, отлично владел пером), они подробно освещали жизнь генерала, уже переведенного в распоряжение министерства внутренних дел, с оставлением по армии. Катрин не поняла, что это значит, но Николя объяснил: так принято в России, чтобы военный человек, став гражданским администратором, мог получать повышение в чинах армейских. И добавлял, что чести и славы, по его мнению, можно добиться только на военном поприще, однако офицерское жалованье более чем скромно, поэтому с некоторых пор он с нетерпением ждет солидного назначения по министерству внутренних дел, которое позволило бы содержать семью, если, конечно, несравненная Катрин окажет ему честь своим согласием стать его супругой.
Катрин читала письма вслух родителям. Муравьев им понравился еще по его кратковременному пребыванию в замке Ришмон д'Адур после встречи с их дочерью в Ахене. Анри Дюбуа, племянника и несостоявшегося зятя, они уже оплакали, забота о будущем своей ненаглядной «инфанты» занимала все их мысли (в По и его окрестностях не просматривалось ни одной достойной партии), посему появление в доме молодого, с явно героическим прошлым, русского генерала было воспринято с нескрываемой благосклонностью. И возраст его, по мнению старого де Ришмона, был очень даже подходящим: тридцать шесть лет, ровно на восемнадцать старше Катрин, что, несомненно, сулило счастливую семейную жизнь, ибо у супругов де Ришмон была такая же разница в возрасте, и они не могли на что-либо пожаловаться. А когда Муравьев известил семейство о назначении на пост тульского губернатора и попросил у родителей руку дочери, они дружно поплакали (правда, больше от радости, как полагала Катрин) и быстро снарядили ее в дальнюю дорогу.
Екатерина Николаевна с улыбкой вспомнила, как удивились и обрадовались ее приезду в Петербург младшие брат и сестра Николя. Двадцатисемилетний Александр, новоиспеченный чиновник Казенной палаты, и тридцатилетняя Екатерина, супруга генерал-лейтенанта фон Моллера, в доме которого и состоялась историческая, как, усмехаясь, говорила Катрин, встреча ее с семейством Муравьевых. Потом сослуживец Николя по Кавказу капитан Зарин сопроводил невесту в Богородицк, городок Тульской губернии, в имение еще одного Муравьева, тоже генерала, где ее ожидал fianc. Жених, улыбнулась Катрин, забавно звучит по-русски. Как выяснилось позже, своего имения у него не было, а губернаторский дом в Туле находился в состоянии подготовки к приему хозяев. Поэтому Николя с благодарностью принял предложение двоюродного дяди Михаила Николаевича погостить у него, а заодно там и свадьбу справить.
Путешествие в кибитке по глубоким снегам декабрьской России, в обществе медлительно-рассудительного, но умнейшего человека и галантного кавалера, каким оказался капитан, было поистине восхитительным. Владимир Николаевич, с первых минут знакомства очарованный юной француженкой, не давал ей скучать ни минуты. Он прекрасно знал Россию, ее историю, умел преподнести ее в лучшем виде, не скрывая при этом ущербных сторон и прискорбных эпизодов, а уж о Кавказской войне мог рассказывать часами. В свою очередь Катрин, как могла, знакомила его с жизнью Гаскони, Франции, Европы, где Зарину не довелось побывать, и он показал себя чрезвычайно благодарным слушателем.
Потом было крещение по православному обряду в богородицкой церкви, и Катрин стала Екатериной Николаевной. Отчество ей дали в честь Николая Чудотворца, чей день в святцах был самым близким ко дню крещения. А вместе имя-отчество получилось в честь рано умершей матушки Николя, первой жены его отца. Венчание же и свадьбу отложили на январь, потому что новому губернатору следовало срочно обревизовать как можно больше уездов до конца декабря с тем, чтобы в годовом отчете министру показать достаточное знание губернских достоинств и недостатков.
Только к 19 января Николай Николаевич выкроил время на совершение обряда венчания в той же церкви. Свадьбу сыграли в узком кругу родственников и друзей, среди которых, кроме Зарина, к которому приехала супруга Варвара Григорьевна, были поручик-артиллерист Вилькен и некто Рудич, которого губернатор прочил на место каширского городничего. А на следующий день после обеда Николя опять помчался по губернии, стремясь во все вникнуть сам, с той степенью тщательности, после которой, как он говаривал, не стыдно любому сказать: «Я это дело знаю».
Дела… дела… Дела у него всегда будут на первом месте, а молодая жена хоть помирай от скуки! Екатерина Николаевна сладко потянулась и уронила руки на атласное одеяло. Она прекрасно понимала, что несправедлива к мужу, который самозабвенно любит ее и если старается преуспеть в занимаемой должности, то это и для нее тоже, но ведь так приятно иногда бывает представляться самой себе обиженной, ущемленной, может быть, даже коварно обманутой, чтобы от души пожалеть себя и… успокоиться. Вот и вчера… Услышав о Сибири, она ужаснулась и не удержалась от сарказма. Ну, действительно, чему там радоваться? А еще этот глупый обморок! Сплошное унижение! Нет, она поступила совершенно правильно, отлучив мужа от себя хотя бы на одну ночь. Для него нет страшнее наказания! Катрин вспомнила их первую ночь, еще в гостинице, в Париже, по пути из Ахена в По, – как Николя смущался и боялся прикоснуться к ней, лежал рядом, затаив дыхание, руки чуть было не по швам. Номера их были по соседству, и она, уже несколько дней всем своим существом воспринимавшая горячие волны желания, идущие от Николя, ближе к полуночи пришла к нему. Дверь его была не заперта, из-за новолуния в спальне стояла непроглядная темнота, но она знала, где расположена кровать, и подошла вплотную к ней. И вдруг он обхватил ее колени, прикрытые ночной рубашкой, на секунду прижался к ним лицом, а потом увлек на постель. Катрин ждала столь же решительного продолжения, но Николя неожиданно испугался – то ли ее, то ли себя самого – убрал руки и лежал, не смея глубоко вздохнуть. Она хотела обидеться и рассердиться, но поняла вдруг, что вся его робость – от безграничного обожания ее, Катрин, от опасения обидеть неловким движением и еще, наверное, от отсутствия достаточного опыта обладания женщиной, что в его возрасте довольно странно, но вполне возможно, учитывая рыцарский характер и образ жизни, который ему довелось вести в течение двадцати лет. И, осознав это сразу, по-женски – без обдумывания, всем существом, – сама нежно прильнула к нему, зашептала ласковые слова, ослабила его внутреннее напряжение, помогла снять нелепую длинную ночную рубаху и сбросила столь же нелепую свою, и возбудила его до такой степени, что восхищенно удивлялась и обмирала от наслаждения всю оставшуюся ночь.
Потом, уже в замужестве, она ему скажет про ночную одежду: «Милый, в одной постели мы больше никогда не будем надевать эти пошлые тряпки», – и он радостно согласится; правда, обнажаться перед ним при свете она почему-то не захочет. Ему даже не придет в голову настаивать, и он никогда не узнает, что это ее нежелаие – дань памяти об Анри.
«А как же сон? – вдруг вспомнила Екатерина Николаевна. – Эти сугробы, нарты… Ведь если бы я не встала, люди с факелами проехали бы мимо, и Николя бы замерз! Это я, я его спасла! Сон показал, что так предначертано! Ему – управлять половиной России, а мне быть рядом, оберегать его и, когда понадобится, спасти. А я-то, дура, засобиралась во Францию!..»
Екатерина Николаевна вскочила и бросилась в гостиную. Николя действительно спал на оттоманке, как был одетый, только сняв мундир и сапоги. Он свернулся калачиком на левом боку, по-детски подложив одну ладонь под щеку, а вторую сунув между колен. Отраженная зеркалом расцветающая заря превратила его мягкие волнистые волосы в литые завитки червонного золота. Золотились и усы, и не спрятанная подушкой бакенбарда, а на кончике носа сидел радужный зайчик.
Екатерину Николаевну окатила волна чисто материнской нежности к этому большому мальчику; он показался ей столь открытым и беззащитным, что она опустилась перед оттоманкой на колени, протянула руку и хотела коснуться пальцами розовой щеки. Хотела, но не успела. Мгновенным движением руки, которая только что была зажата между коленями, Николя ухватил ее запястье и прижал ладонь к губам. И только после этого открыл глаза – они были очень серьезны.
– Ты подловил меня, – сказала она, не пытаясь вырваться.
– Спасибо, – прошептал он и снова поцеловал ее ладонь.
– За что?
– За то, что стала говорить мне «ты». Это так приятно!
– Ты почему одет и не в постели?
– Потому что ты заснула одетой…
Екатерина Николаевна только сейчас обратила внимание, что была, и верно, в рубашке и пеньюаре.
– Мог бы и раздеть, – намеренно рассердилась она. – Но ты предпочел сбежать!
– Я не сбежал, – очень серьезно сказал он. – Я оберегал твой сон.
– Мы так и будем разговаривать? Нет, вы только подумайте, – всплеснула она руками. – Дом скоро проснется, любимая женщина все еще одетая, а муж ведет светскую беседу, ладошки целует…
Муравьева с оттоманки как ветром сдуло. Здоровой левой рукой он подхватил Катрин и увлек ее в спальню, откуда они вышли только к завтраку.