Книга: Женщина в белом
Назад: ВТОРОЙ ПЕРИОД
Дальше: ПОСЛЕСЛОВИЕ ИСКРЕННЕГО ДРУГА

РАССКАЗ ПРОДОЛЖАЕТ МЭРИАН ГОЛКОМБ (Выписки из ее дневника)

 

I

 

Блекуотер-Парк Хемпшир

 

11 июня 1850 года

 

Прошло шесть месяцев, шесть долгих, тоскливых месяцев, с тех пор как мы с Лорой виделись в последний раз.
Сколько дней осталось мне ждать? Всего один! Завтра, двенадцатого, путешественники возвращаются в Англию. Мне трудно осознать это счастье, мне не верится, что через двадцать четыре часа окончится последний день моей разлуки с Лорой.
Она и ее муж пробыли всю зиму в Италии, потом поехали в Тироль. Обратно они едут в сопровождении графа Фоско с женой, которые хотят поселиться близ Лондона и, пока не выберут себе постоянную резиденцию, приглашены на лето в Блекуотер-Парк. Раз Лора возвращается, мне все равно, кто бы с ней ни вернулся. Пусть сэр Персиваль, если ему так нравится, наполняет дом сверху донизу гостями при условии, что его жена и я будем жить в этом доме вместе.
А пока что я уже здесь, в Блекуотер-Парке. Это «древний и интереснейший замок (как услужливо осведомляет меня путеводитель по графству) сэра Персиваля Глайда, баронета» и, как могу теперь присовокупить я сама, будущее постоянное жилище безвестной Мэриан Голкомб, незамужней девицы, сидящей сейчас в уютном будуаре за чашкой чая и окруженной всеми ее пожитками, как-то: тремя чемоданами и одним саквояжем.
Вчера я уехала из Лиммериджа, получив накануне очаровательное письмо от Лоры из Парижа. Сначала я колебалась: встречать ли их в Лондоне или в Хемпшире, но в последнем письме Лора писала, что сэр Персиваль хочет сойти в Саутхемптонском порту и ехать прямо в свое поместье. Он столько истратил за границей, что до конца сезона у него не осталось средств на прожитие в Лондоне. Из экономии он решил скромно провести лето и осень в Блекуотере. Лоре надоели светские удовольствия и радости путешествия, и она очень довольна перспективой сельской тишины и уединения, о которой благоразумно радеет для нее муж. Что касается меня, – с ней я буду счастлива где угодно. Поэтому для начала мы все очень довольны – каждый по-своему.
Вчера я ночевала в Лондоне, а днем была так занята разными визитами и поручениями, что только к вечеру приехала в Блекуотер-Парк.
Судя по моему первому смутному впечатлению, Блекуотер – полная противоположность Лиммериджу. Здание стоит на ровном месте, со всех сторон его замыкают – почти душат, с моей точки зрения северянки, привыкшей к простору, – деревья. Я еще не видела никого, кроме слуги, открывшего мне двери, и домоправительницы, очень любезной особы, показавшей мне мои комнаты и принесшей мне чай. У меня премилый маленький будуар и спальня в конце длинного коридора на втором этаже. Комнаты слуг и несколько запасных спален находятся наверху. Гостиная, столовая и другие комнаты – внизу. Я еще не видела ни одной из них и ничего не знаю о доме, кроме следующего: часть его, говорят, существует с незапамятных времен – более пятисот лет. Вокруг него когда-то был ров с водой. Свое название «Блекуотер» – «Черная вода» – он получил из-за озера в парке.
Башенные часы гулко и торжественно пробили одиннадцать. Башня возвышается в самом центре дома – я видела ее, когда подъезжала. Большой пес проснулся от гула часов, и лает, и подвывает где-то за домом. Я слышу, как отдаются шаги внизу и гремят запоры и засовы у входных дверей. Очевидно, слуги ложатся спать. Не последовать ли и мне их примеру?..
Нет, мне совсем не спится. Не спится – сказала я? Мне кажется, я никогда больше не сомкну глаз. Сознание, что завтра я снова увижу дорогое ее лицо, услышу ее голос, держит меня в непрестанном лихорадочном ожидании. Если бы я была мужчиной, я велела бы сейчас оседлать лучшего коня из конюшен сэра Персиваля и поскакала бы на восток, навстречу восходящему солнцу, бешеным галопом – подобно знаменитому разбойнику из Йорка [Разбойник из Йорка – Дик Терпин, разбойник и конокрад, живший в Англии XVIII века.]. Будучи, однако, всего только женщиной, пожизненно приговоренной к терпению, благовоспитанности и кринолинам, я должна из уважения к мнению окружающих успокоиться каким-нибудь чисто женским способом.
Чтение не помогает – я не могу сосредоточиться на книге. Постараюсь написать как можно больше и заснуть от усталости.
За последнее время я забросила мой дневник. На пороге новой жизни кого я вспомню из людей, какие события воскреснут в моей памяти, какие превратности судьбы и перемены, происшедшие за эти полгода, – за этот долгий, тоскливый, пустой промежуток времени со дня свадьбы Лоры?
Чаще всего я вспоминаю Уолтера Хартрайта. Он идет во главе туманной процессии моих отсутствующих друзей. Я получила несколько строк от него, написанных после того, как экспедиция выгрузилась на берег в Гондурасе. Письмо это было более бодрым и живым, чем прежние его послания.
Месяц или полтора спустя я прочитала перепечатанное из американского еженедельника сообщение об отъезде экспедиции в глубь страны. В последний раз их видели на пороге первобытного тропического леса. У каждого из них было ружье за плечами и мешок за спиной. С тех пор культурный мир потерял их следы. Ни строчки от Уолтера я больше не получала; в газетах не появлялось больше никаких известий об экспедиции.
Такой же непроницаемый мрак окутал участь Анны Катерик и ее спутницы миссис Клеменс. О них совершенно ничего не известно. В Англии они или нет, живы или умерли, никто не знает. Даже поверенный сэра Персиваля потерял надежду найти их и приказал прекратить бесполезные поиски.
Наш добрый старый друг мистер Гилмор должен был прервать свою работу в юридической конторе. Ранней весной мы встревожились, узнав, что его нашли без чувств в его кабинете. С ним был апоплексический удар. До этого он часто жаловался на давление и головные боли. Доктор предупреждал его, что, если он будет работать по-прежнему с утра до вечера, воображая, что он все еще молод, это будет иметь для него роковые последствия. Ему категорически приказано не появляться в конторе по крайней мере в продолжение года и отдыхать, полностью изменив распорядок жизни. Он оставил все дела своему компаньону, а сам находится теперь в Германии у родственников, занимающихся там торговлей. Таким образом, еще один верный друг, человек, на преданность и опыт которого можно было всецело положиться, потерян для нас, но верю и надеюсь – ненадолго.
Бедную миссис Вэзи я довезла до Лондона. Было бы жестоко оставлять ее в одиночестве Лиммериджа, после того как Лора и я уехали из нашего дома. Мы договорились, что она будет жить у своей незамужней младшей сестры, содержащей школу в Клафаме. Миссис Вэзи осенью приедет погостить у своей воспитанницы, вернее – у своей приемной дочери. Я благополучно довезла добрую старушку до места назначения, оставив ее на попечение сестры, безмятежно счастливую тем, что через несколько месяцев она снова увидит Лору.
Что касается мистера Фэрли, то я, думается, не буду несправедливой, если скажу, что он был чрезвычайно рад отъезду женщин из его дома. Было бы совершенно нелепо предполагать, что ему не хватает его племянницы, – раньше он месяцами не делал никаких попыток повидать ее. Его слова, сказанные при нашем с миссис Вэзи отъезде, что «сердце его разрывается от отчаяния», я считаю признанием, что он втайне ликует, избавившись наконец от нас. Последний его каприз заключается в том, что он нанял двух фотографов, чтобы они беспрерывно делали дагерротипы редкостных сокровищ, находящихся в его коллекции. Полный комплект таких дагерротипов будет пожертвован Обществу механиков в Карлайле. Дагерротипы будут наклеены на отличный картон, под ними будут претенциозные надписи красными чернилами: «Мадонна с младенцем» Рафаэля – из собрания Фредерика Фэрли, эсквайра". «Медная монета времен Тиглата Пильзера – из собрания Фредерика Фэрли, эсквайра». «Уникальная гравюра Рембрандта, известная в Европе под названием „Помарка“ – из-за помарки гравировщика в одном ее углу, – помарки не существует ни на одной другой копии. Оценена в 300 гиней. Из собрания Фредерика Фэрли, эсквайра». Дюжины подобных дагерротипов [Дагерротипы – фотографии, сделанные на металлических пластинках; название «дагерротипы» получили по имени изобретателя Дагера.] с надписями были готовы, когда я уезжала, оставалось сделать еще сотни. Погрузившись с головой в это новое занятие, мистер Фэрли будет счастлив в течение многих месяцев, а два несчастных фотографа разделят мученический венец, который до сих пор мистер Фэрли возлагал на одного камердинера.
Вот и все о людях и событиях, которые запомнились мне больше всего. Что же сказать напоследок о той, кто занимает главное место в моем сердце? Мысль о Лоре не покидала меня, когда я писала эти строки. Что происходило с ней в течение этих шести месяцев? Что вспомнить о ней, прежде чем я закрою мой дневник на ночь?
Я могу руководствоваться только ее письмами – и ни в одном из этих писем нет ответа на вопросы, которые я непрерывно задавала ей. Каждое из ее писем оставляет меня в неизвестности по поводу главного.
Хорошо ли он относится к ней? Стала ли она счастливее, чем была, когда мы расстались с ней в день ее венчания? Во всех моих письмах я задавала ей прямо или косвенно эти два основных вопроса. Во всех письмах она уклонялась от ответа или делала вид, что эти вопросы относятся только к состоянию ее здоровья. Снова и снова она писала мне, что здорова; что ей нравится путешествовать; что впервые в жизни она ни разу не простудилась за зиму, – но никогда ни словом не обмолвилась, что ей хорошо, что она примирилась со своим замужеством и может теперь думать о дне двадцать второго декабря без сожаления и раскаяния. В своих письмах она упоминает о муже, как если бы вскользь писала о каком-нибудь знакомом, путешествующем с ними и взявшем на себя все дорожные хлопоты: «Сэр Персиваль назначил наш отъезд на такое-то число». «Сэр Персиваль решил, что мы поедем по такой-то дороге». Очень редко называет она его в своих письмах просто «Персиваль», почти всегда присоединяя к его имени титул.
Я не нахожу, чтобы его взгляды и образ жизни оказали на нее существенное влияние. Обычное нравственное перерождение юной, чистой, восприимчивой женской души после замужества как будто совсем не коснулось Лоры. Она пишет о собственных мыслях и впечатлениях посреди всех окружающих ее чудес совершенно вне зависимости от его присутствия. Если бы вместо мужа с ней путешествовала я, она писала бы кому-то другому такие же точно письма. Ни малейшего намека на близость между нею и мужем в ее письмах нет. Когда она отвлекается от описания своего путешествия и переходит к тому, что ожидает ее в Англии, она пишет только обо мне и о своей будущей жизни со мною, ее сестрой, совершенно забывая о своем будущем в качестве жены сэра Персиваля. Во всем этом нет скрытых жалоб, которые дали бы мне понять, что она несчастлива в своем замужестве. Впечатление, создавшееся у меня от нашей переписки, слава богу, не приводит к такому прискорбному выводу. Но, сравнивая Лору, которую я знала раньше, с той, что живет теперь для меня на страницах этих писем, я вижу в ней какую-то постоянную апатию, неизменное равнодушие к своей новой роли жены. Иными словами – в течение полугода мне писала Лора Фэрли, но отнюдь не леди Глайд.
Упоминая несколько раз в своих письмах о графе Фоско, она хранит такое же странное молчание относительно своего впечатления от ближайшего друга своего мужа, как и обо всем, что касается поведения и характера сэра Персиваля.
В конце осени граф и его жена по невыясненной причине внезапно переменили свое намерение ехать в Рим, где сэр Персиваль думал с ними повидаться, и вместо этого направились в Вену. Из Вены они весной уехали в Тироль, где встретились с молодыми супругами на их обратном пути в Англию. Лора охотно пишет о своей встрече с мадам Фоско, уверяя меня, что тетка ее, став женой графа Фоско, настолько изменилась к лучшему с того времени, когда была старой девой, что я с трудом узнаю ее при встрече. Относительно графа Фоско (который интересует меня несравненно больше своей жены) Лора хранит осторожное молчание. Она написала мне только в одном из своих писем, что он для нее загадка и что она ничего не хочет говорить о нем прежде, чем я не составлю о нем собственное мнение.
Я считаю, что это плохая рекомендация для графа. Лора, больше чем другие люди в ее возрасте, сохранила тонкую интуицию ребенка, инстинктом угадывающего друга. Если я права и ее первое впечатление от графа было неблагоприятное, пожалуй, и мне заранее неприятен этот знаменитый иностранец. Но терпение, терпение – эта неизвестность теперь уже недолго продлится. Рано или поздно – все станет на свое место и прояснится. Завтра!
Пробило полночь. Собираясь закончить эти страницы, я выглянула в окно.
Ночь тихая, душная, луны нет. Звезды тусклые, их мало. Деревья, замыкающие дом со всех сторон, на расстоянии выглядят, как непроницаемая темная масса, как огромный каменный вал. До меня доносится отдаленное, глухое кваканье лягушек; эхо от ударов башенных часов раздается в душной тишине долгое время спустя после того, как они пробили. Мне интересно, каков Блекуотер-Парк днем? Ночью он мне не очень-то нравится.

 

12-е

 

День исследований и открытий. День гораздо более интересный во многих отношениях, чем я могла бы это вчера предположить.
Конечно, я начала с осмотра дома.
Центральная часть дома относится ко временам непомерно превознесенной пресловутой королевы Елизаветы. Внизу тянутся параллельно друг другу две огромные длиннейшие галереи с низкими потолками. Они кажутся еще более темными и угрюмыми от безобразных фамильных портретов по стенам, каждый из которых я готова была бы предать огню. Комнаты этажом выше не требуют ремонта, но ими редко пользуются. Вежливая домоправительница, сопровождавшая меня, предложила мне осмотреть их, но предупредила, что я найду их несколько запущенными. Моя заинтересованность в чистоте своих юбок и чулок превышает мой интерес ко всем елизаветинским спальням во всем королевстве, и потому я твердо отказалась пачкать свою одежду, исследуя древнюю грязь и пыль. Домоправительница сказала: «Я разделяю ваше мнение, мисс» – и, по-видимому, считает меня теперь самой благоразумной из всех знакомых ей женщин.
На этом закончим описание главного здания. К нему справа и слева примыкают два крыла. Полуразрушенное левое крыло когда-то было самостоятельным зданием; оно построено в XIV веке. Один из предков сэра Персиваля по материнской линии – не помню и не интересуюсь, кто именно, – пристроил к нему главное здание во времена вышеупомянутой королевы Елизаветы. Домоправительница сказала, что знатоки и ценители считают архитектуру и отделку левого крыла весьма примечательными. Дальнейшие исследования показали, что знатоки, судившие о достопримечательностях замка сэра Персиваля, могли оценить сей замок, только победив свой страх перед крысами, плесенью и мраком. Я призналась домоправительнице, что я отнюдь не знаток, и намекнула, что к «древнему крылу» не мешало бы отнестись так же, как к елизаветинским спальням. Домоправительница снова сказала: «Я разделяю ваше мнение, мисс» – и посмотрела на меня, не скрывая своего восторга перед моим удивительным здравым смыслом.
Мы направились к правому крылу, пристроенному во время Георга II, дабы закончить осмотр архитектурной неразберихи в Блекуотер-Парке.
Это обитаемая часть дома, отремонтированная и отделанная для Лоры. Мои две комнаты и остальные спальни находятся на втором этаже. На нижнем этаже расположены гостиная, столовая, малая гостиная, библиотека и хорошенький маленький будуар для Лоры. Комнаты изящно убраны в современном вкусе и роскошно обставлены элегантной современной мебелью. Они не такие просторные и светлые, как наши комнаты в Лиммеридже, но в них приятно жить. Памятуя рассказы о Блекуотер-Парке, я страшно боялась утомительных антикварных стульев, мрачных цветных стекол, пыльных ветхих драпировок и всего этого древнего хлама, который собирают вокруг себя люди, лишенные чувства комфорта и презревшие удобства своих друзей. Я с невыразимым облегчением увидела, что девятнадцатое столетие вторглось в будущий дом мой и вытеснило дряхлые «добрые, старые времена» из обихода нашей повседневной жизни.
Так провела я утро – то в комнатах внизу, то перед домом на большой площади, обнесенной пышными чугунными решетками и воротами, охраняющими поместье. Большой круглый водоем для рыб, выложенный камнем с аллегорическим чудовищем на дне, находится в центре площади. В нем плавают золотые и серебряные рыбки, и он обрамлен широкой полосой мягчайшего газона, на который когда-либо ступала моя нога. До завтрака я довольно приятно провела там время в тени деревьев. А потом взяла свою большую соломенную шляпу и пошла побродить в одиночестве по солнышку.
Днем подтвердилось то впечатление, которое сложилось у меня ночью: в Блекуотере слишком много деревьев. Они просто задушили дом. По большей части деревья молодые, посаженные слишком густо. Я подозреваю, что задолго до времен сэра Персиваля старые деревья сильно повырубили. Кто-то из последующих владельцев, разгневавшись на это, решил засадить плешины как можно быстрее и гуще. Оглядевшись вокруг, я увидела слева цветник и пошла посмотреть, что он собой представляет.
При ближайшем рассмотрении цветник оказался небольшим, довольно жалким и заброшенным. Я поспешила уйти и, открыв маленькую калитку в ограде, очутилась в парке серебристых пихт.
Красивая извилистая аллея вела меня вдаль, и вскоре благодаря своему опыту прибрежной жительницы севера я поняла, что приближаюсь к песчаной, поросшей вереском пустоши. Через полмили аллея в парке резко свернула в сторону, деревья внезапно расступились, и я очутилась на краю широкого, открытого пространства. Впереди, неподалеку, лежало озеро Блекуотер, название которого было присвоено дому.
Передо мной был отлогий песчаный спуск, покрытый кое-где кочками, поросшими вереском. Само озеро, по-видимому, когда-то доходило до того места, где я сейчас стояла. Постепенно оно высыхало и теперь было втрое меньше своего прежнего размера. Его тихие, стоячие воды лежали во впадине в четверти мили от меня. Озеро превратилось в прудики и лужи, окруженные камышами и тростниками, с торчащими тут и там буграми мшистой земли. На дальнем, противоположном берегу озера деревья выглядели сплошной зеленой массой и закрывали горизонт, отбрасывая черную тень на ленивые, сонные, неглубокие воды. Спустившись к самому озеру, я разглядела дальний берег, топкий и болотистый, он порос тучной травой и плакучими ивами. Вода, довольно чистая и прозрачная на открытой песчаной стороне, озаренной солнцем, у другого берега выглядела черной и зловещей в густой прибрежной тени кустов и деревьев. Квакали лягушки, и водяные крысы шныряли с берега в озеро, отражаясь в прозрачной мелкой воде. Подойдя ближе к заболоченному озеру, я увидела наполовину высунувшиеся из воды сгнившие обломки старой лодки. Слабый солнечный луч, пробившись сквозь чащу деревьев, дрожал на гнилом куске дерева. На нем, свернувшись в клубок и коварно застыв, лежала змея, греясь на солнце. Все окружающее производило впечатление одиночества и разрушения, а великолепие яркого летнего неба только подчеркивало и сгущало мрак и уныние лесной пустыни, над которой сияло солнце. Я повернулась и пошла обратно к песчаному высокому берегу, по направлению к заброшенному сараю, стоявшему на краю парка. Сарай был столь невзрачен, что до тех пор не привлекал моего внимания, всецело сосредоточенного на диком лесном озере.
Подойдя к сараю, я увидела, что когда-то в нем хранились лодки, а позднее его пытались превратить в примитивную беседку, поставив внутри скамью из еловых досок, несколько табуреток и стол. Я вошла в сарай и села на скамью, чтобы немного отдохнуть.
Не прошло и минуты, как я услышала, что на мое учащенное дыхание отзывается какое-то эхо снизу. Я прислушалась: кто-то тихо, прерывисто дышал прямо под скамьей, на которой я сидела. Нервы мои в порядке, и я не прихожу в ужас из-за пустяков, но на этот раз я вскочила на ноги от страха, окликнула – никто не отозвался, собрала остатки храбрости и посмотрела под скамью.
Там, забившись в самый дальний угол, лежал невольный виновник моего испуга – собака, белая с черными пятнами. Бедняга слабо заскулила, когда я позвала ее, но не пошевелилась. Я отодвинула скамью и оглядела ее. Глаза бедной собаки были подернуты пленкой, на белой блестящей шерсти выступили пятна крови. Страдание бессловесных животных – бесспорно одно из самых грустных зрелищ на свете. Я осторожно взяла раненую собаку на руки и, сделав нечто вроде гамака из собственной юбки, положила ее туда. Как можно быстрее я понесла ее домой.
Не найдя никого в холле, я поднялась к себе в будуар, устроила собаке подстилку из старого теплого платка и позвонила. Служанка, самая рослая и толстая из всех, каких знал свет, отозвалась на мой звонок. Она была в таком бессмысленно веселом настроении, что это вывело бы из терпения и святого. Пухлое, бесформенное лицо ее растянулось в широченную улыбку при виде лежащей на полу раненой собаки.
– Что смешного вы увидели в этом? – сердито спросила я. – Вы знаете, чья это собака?
– Нет, мисс, право, не знаю. – Она нагнулась, посмотрела на изорванный бок собаки, вся расплылась в улыбке от пришедшей ей в голову мысли и, хихикнув, сказала: – Это дело рук Бакстера, мисс.
Я так разозлилась, что готова была надрать ей уши.
– Бакстер? – сказала я. – Кто этот бесчувственный дурак, которого вы называете Бакстером?
Девушка хихикнула еще веселее, чем прежде.
– Бог с вами, мисс. Бакстер – лесник, и, когда он видит какую-нибудь приблудную собаку, он стреляет в нее. Это его обязанность, мисс. По-моему, собака сдохнет. Вот он куда ее ранил! Это дело рук Бакстера, мисс, и это его обязанность.
От возмущения я почти пожелала в душе, чтобы вместо собаки Бакстер подстрелил эту служанку. Видя, что от этой бесчувственной особы бесполезно ожидать какой-либо помощи для бедного животного, которое мучилось у наших ног, я велела ей позвать домоправительницу. Она ушла с той же широченной улыбкой на толстом лице. Когда дверь за ней закрылась, я услышала, как она бормотала в коридоре: «Это дело Бакстера и его обязанность, вот оно что».
Домоправительница, женщина с некоторым образованием и неглупая, заботливо принесла с собой молока и теплой воды. При виде собаки она отшатнулась и побледнела.
– О господи! – воскликнула она. – Да это собака миссис Катерик!
– Чья? – спросила я в совершенном изумлении.
– Миссис Катерик. Вы ее знаете, мисс?
– Нет, но я о ней слышала. Она живет здесь? Она получила какие-нибудь вести о дочери?
– Нет, мисс Голкомб. Она приходила сюда справляться, не слышали ли мы чего.
– Приходила? Когда?
– Только вчера. Она сказала, что где-то в наших местах видели женщину, похожую по описанию на ее дочь. Мы об этом ничего не слышали. В деревне, куда мы посылали справиться по просьбе миссис Катерик, тоже ничего об этом не знают. С ней была эта собака. Когда она уходила, я видела, как собачонка бежала за ней. Наверно, собака забежала в парк, там ее и подстрелили... Где вы ее нашли, мисс Голкомб?
– В старом сарае у озера.
– Так, так, это на нашей стороне. Бедное животное, наверно, доползло до беседки и забилось в угол, как делают собаки перед смертью. Смочите ей губы молоком, мисс Голкомб, а я обмою рану. Боюсь, что уже ничем нельзя помочь. Однако можно попытаться.
Миссис Катерик! Это имя, как эхо, отдавалось в моих ушах. Пока мы возились с собакой, мне вспоминались слова Уолтера Хартрайта: «Если когда-нибудь вам встретится Анна Катерик, воспользуйтесь этим лучше, чем сделал я».
Благодаря тому что я нашла эту несчастную собаку, я узнала про визит миссис Катерик в Блекуотер-Парк, а это, в свою очередь, могло повести еще к каким-то открытиям. Я решила использовать эту возможность и как можно больше разузнать о ней.
– Вы, кажется, сказали, что миссис Катерик живет где-то поблизости? – спросила я.
– О нет! – сказала домоправительница. – Она живет в Уэлмингаме, а это по крайней мере милях в двадцати пяти от нас.
– Вы, наверно, давно знакомы с миссис Катерик?
– Напротив, мисс. До вчерашнего дня я никогда ее не видела. Я, конечно, слышала о ней и о доброте сэра Персиваля, который помог устроить ее дочь в лечебницу. У миссис Катерик немного странные манеры, но, в общем, она в высшей степени почтенная женщина. Она, по-видимому, была разочарована, когда узнала, что нет никакого основания – совершенно никакого, насколько нам известно, – предполагать, что ее дочь где-то в этих местах.
– Миссис Катерик интересует меня. Я немного знаю про нее, – сказала я, чтобы продлить этот разговор. – Я жалею, что вчера не приехала пораньше, чтобы застать ее. Она пробыла здесь долго?
– Да, – отвечала домоправительница. – Она пробыла у нас довольно долго. И, думаю, осталась бы еще на некоторое время, если бы меня не позвали к одному незнакомому джентльмену, заходившему спросить, когда вернется сэр Персиваль. Как только миссис Катерик услышала, что горничная позвала меня к нему, она сейчас же поднялась и ушла. Прощаясь, она просила меня не рассказывать сэру Персивалю о том, что заходила. Я подумала, что довольно странно обращаться с такой просьбой к человеку, занимающему столь ответственное положение в этом доме, как я.
Эта просьба показалась странной и мне. Сэр Персиваль уверял меня в Лиммеридже, что у него с миссис Катерик прекрасные отношения. Если это действительно так, почему ей не хотелось, чтобы он знал о ее визите в Блекуотер?
Понимая, что домоправительница ждет, чтобы я высказалась по поводу странной просьбы миссис Катерик, я сказала:
– Наверно, она боялась, что известие о ее посещении будет неприятно сэру Персивалю, напомнив ему, что дочь ее еще не нашлась. Она много говорила о дочери?
– Очень мало, – отвечала домоправительница. – Она говорила главным образом о сэре Персивале и расспрашивала, где он путешествует и что за женщина та леди, на которой он женился. Она, казалось, больше рассердилась, чем огорчилась, узнав, что никаких следов ее дочери в наших местах не обнаружено. «Я отказываюсь от поисков, – вот, насколько я помню, были ее последние слова. – Я отказываюсь от поисков, мэм, она для меня потеряна». И тут же стала спрашивать про леди Глайд: красивая ли она, молодая ли, здоровая ли... О господи! Я так и знала! Посмотрите, мисс Голкомб. Бедная собака наконец отмучилась.
Собака сдохла. Со слабым стоном она протянула лапы. Она лежала мертвая у наших ног.

 

8 часов

 

Я только что вернулась снизу, из столовой, отобедав в полном одиночестве. Я вижу из окна, как на листве деревьев уже дрожит багровый отсвет заката, а я все продолжаю писать мой дневник, чтобы умерить нетерпение, с которым я жду возвращения наших путешественников. По моим вычислениям, они уже должны были вернуться. В доме так одиноко и пустынно в душной вечерней тишине! Господи! Сколько еще минут должно пройти до того, как я услышу стук колес и сбегу вниз, чтобы очутиться в объятиях Лоры?
Бедная собака! Я предпочла бы, чтобы мой первый день в Блекуотере не был омрачен смертью, хотя бы и бродячей собаки.
Уэлмингам... Перечитывая мои записи, я вижу, что это название городка, где живет миссис Катерик. Ее записка все еще у меня, та самая, что пришла в ответ на письмо, которое заставил меня написать ей сэр Персиваль. В один из ближайших дней, когда мне представится возможность, я возьму эту записку с собой вместо визитной карточки и, познакомившись с миссис Катерик, постараюсь извлечь из нее все, что можно. Мне непонятно, почему она хотела скрыть от сэра Персиваля свое посещение, и я вовсе не уверена – как, по-видимому, уверена в этом домоправительница, – что дочь ее не скрывается где-то в здешних местах. Что сказал бы по этому поводу Уолтер Хартрайт? Бедный, славный Хартрайт! Я начинаю чувствовать, что мне недостает его искренних советов и дружеской помощи. Чу, что-то послышалось. Что это за беготня внизу? Конечно! Я слышу цоканье копыт, слышу шуршанье колес!

 

II
15 июня

 

Суматоха, поднявшаяся при их возвращении, уже улеглась. Прошло два дня, как путешественники вернулись, и этого промежутка было достаточно, чтобы наша новая жизнь в Блекуотер-Парке вошла в свою обычную колею. Теперь я могу снова улучить минутку, чтобы вернуться к своему дневнику и спокойно продолжать свои записи.
По-моему, мне следует начать с одного странного наблюдения, которое я сделала с тех пор, как Лора вернулась.
Когда два члена семьи или два близких друга расстались – один уехал за границу, а другой остался дома, – возвращение из путешествия родственника или друга всегда ставит того, кто был дома, в трудное положение. Первый жадно впитывал новые мысли, новые впечатления, второй пассивно пребывал на старом месте. Вначале это создает некоторую отчужденность между самыми любящими родственниками, между самыми близкими друзьями и нарушает их близость – неожиданно и безотчетно для них обоих. После того как прошли первые счастливые минуты нашей встречи с Лорой и мы сели рядом, держась за руки, чтобы отдышаться и успокоиться для разговора, я сразу почувствовала эту отчужденность и поняла, что она ее тоже чувствует. Сейчас, когда мы понемногу вернулись к более или менее привычному для нас образу жизни, это чувство немного рассеялось и, наверно, в недалеком будущем совсем пройдет. Но, конечно, именно оно окрасило то первое впечатление, которое произвела на меня Лора, и только поэтому я и упоминаю об этой отчужденности.
Она нашла, что я прежняя Мэриан, а я нашла, что Лора изменилась.
Изменилась внешне, а в одном отношении и внутренне. Я не могу сказать, чтоб она стала менее красивой, – могу только сказать, что она стала менее красивой для меня.
Те, кто не видел ее моими глазами, пожалуй, сочтут, что она похорошела. Лицо округлилось и порозовело, черты его стали определеннее, фигура окрепла, движения сделались более уверенными и свободными, чем в дни ее девичества. Но мне чего-то не хватает, когда я гляжу на нее. Того, что было в радостной, невинной Лоре Фэрли, я не могу найти в леди Глайд. В прошлом в ее лице была юная свежесть и мягкость, неизъяснимая, нежная красота, переменчивая, но неизменно очаровательная, передать которую нельзя было ни словами, ни в живописи, как часто говорил Уолтер Хартрайт. Это очарование ушло. Слабое его отражение промелькнуло на ее лице, когда она побледнела от волнения при виде меня в вечер своего приезда, но оно не появлялось вновь. Ни одно из ее писем не подготовило меня к этой перемене в ней. Напротив, мне казалось, что, во всяком случае, внешне она совсем не изменилась. Может быть, я не понимала ее писем, так же как сейчас не понимаю выражения ее лица? Нужды нет! Расцвела ли ее красота или нет за последние полгода, но благодаря нашей разлуке Лора стала мне еще дороже. И это, во всяком случае, один из хороших результатов ее замужества!
Перемена, происшедшая в ее характере, не удивила меня – письма ее подготовили меня к этому. Теперь, когда она снова дома, она по-прежнему не желает обсуждать со мной подробности своей замужней жизни, как избегала этого в своих письмах, когда мы были в разлуке. При первой же моей попытке заговорить на эту запретную тему, она зажала мне рот рукой тем прежним жестом, трогательно и горько напомнившим мне о счастливом времени, когда у нас не было секретов друг от друга.
– Когда мы будем оставаться наедине, Мэриан, – сказала она, – нам будет радостнее и легче общаться друг с другом, если мы примем мою замужнюю жизнь такой, какая она есть, и будем как можно меньше думать и говорить об этом. Я поделилась бы с тобой всем, моя дорогая, – продолжала она, нервно расстегивая и застегивая мой пояс, – если бы я могла говорить только о себе, но ведь мне пришлось бы говорить и о моем муже; а теперь, когда я за ним замужем, по-моему, лучше не делать этого – ради него, ради тебя и ради меня. Я не хочу этим сказать, что нас с тобой что-то огорчило бы, нет, нет, – я ни за что на свете не хочу, чтобы ты так думала. Но мне так хочется чувствовать себя совсем счастливой – ведь ты теперь снова со мной – и так хочется, чтобы ты была тоже счастлива! – Она внезапно умолкла и оглядела гостиную, в которой мы сидели. – Ах! – воскликнула она, всплеснув руками и радостно улыбаясь. – Вот еще вновь обретенный старый друг! Твой книжный шкаф, Мэриан, милый, старый шкаф из Лиммериджа! Как я рада, что ты привезла его! И этот ужасный, неуклюжий мужской зонтик, который ты всегда брала с собой на прогулки, если было пасмурно! Но главное – твое дорогое, умное смуглое лицо передо мной, как и прежде! В этой комнате я как будто опять дома. Как сделать, чтобы все здесь еще больше стало похоже на дом? Я перевешу портрет моего отца из моей комнаты в твою, Мэриан, и буду хранить здесь все маленькие сокровища из Лиммериджа. Каждый день мы подолгу будем сидеть здесь, в этих дружественных стенах. О Мэриан! – сказала она, садясь вдруг на маленькую скамеечку у моих ног и задумчиво глядя мне в лицо. – С моей стороны эгоистично так говорить, но тебе гораздо лучше оставаться незамужней, если только... если только ты не полюбишь очень сильно своего будущего мужа. Но ты никогда, никого сильно не полюбишь, кроме меня, правда? – Она замолчала и положила голову на мои колени. – Ты написала много писем и получила много ответных писем за последнее время? – спросила она глухо, упавшим голосом, не поднимая лица. Я поняла, к кому относился этот вопрос, но сочла своим долгом не поощрять ее к дальнейшим разговорам на эту тему и молчала. – Что слышно от него? – продолжала она, целуя мои руки. – Он здоров и счастлив и продолжает работать? Оправился ли он и не забыл ли меня?
Ей не следовало бы задавать подобные вопросы. Ей следовало бы помнить о решении, принятом ею в то утро, когда сэр Персиваль принудил ее не расторгать помолвку с ним и когда она навсегда передала в мои руки альбом с рисунками Хартрайта. Но, увы, где тот безупречный человек, который никогда не изменяет своим добрым намерениям и не отступает от раз принятого решения? Где та женщина, которая действительно способна вырвать из своего сердца образ того, кого по-настоящему любит? В книгах пишут, что такие совершенные люди есть, но что говорит нам собственный опыт?
Я не пыталась увещевать ее – может быть, оттого, что мне искренне понравилось ее бесстрашное чистосердечие, открывавшее мне то, что многие женщины постарались бы утаить даже от самой близкой подруги, а может быть, оттого, что, будь я на ее месте, я задала бы тот же вопрос и так же не забыла бы любимого. Я могла только честно ответить ей, что не писала ему и ничего не получала от него за последнее время, и перевела разговор на менее опасную тему.
Весь этот разговор опечалил меня, – наш первый откровенный разговор с ней со дня ее приезда. Перемена в наших отношениях, ибо нас навсегда разделяет запрещенная тема, в первый раз за всю нашу жизнь: грустная уверенность в отсутствии всякого теплого чувства, всякой душевной близости между нею и ее мужем, в чем убедило меня ее нежелание говорить об этом; печальное открытие, что несчастная привязанность все еще живет глубоко в ее сердце (пусть и самым безгрешным, самым невинным образом), – всего этого было бы достаточно, чтобы опечалить любую другую женщину, любящую ее и сочувствующую ей так же горячо, как и я.
Меня утешает только одно – несмотря ни на что. Утешает и успокаивает. Прелесть и кротость ее характера, ее способность горячо любить, нежное женское обаяние, которое делало ее любимицей и отрадой всех, кто к ней приближался, – все это по-прежнему ей присуще. Я склонна сомневаться в правильности остальных моих впечатлений. В этом – самом счастливом, самом лучшем – я убеждаюсь все больше и больше с каждым часом.
Вернемся теперь к ее спутникам. Первым, кому я уделю внимание, будет ее муж. Что заметила я такого в сэре Персивале со времени его приезда, чтобы мое мнение о нем улучшилось?
Не знаю, что сказать. По-видимому, какие-то мелкие неприятности и огорчения ожидали его здесь, и, конечно, ни один человек при таких обстоятельствах не мог бы проявить себя в наивыгоднейшем свете. По-моему, за время своего отсутствия он похудел. Его утомительный кашель и неприятная суетливость еще больше усилились. Его манеры, особенно его обращение со мной, стали гораздо суше. В тот вечер, когда они вернулись, он поздоровался со мной совсем не так учтиво, как прежде, – ни любезного приветствия, ни выражения искренней радости. При виде меня – ничего, кроме короткого рукопожатия и отрывистого: «Здрасте, мисс Голкомб, рад видеть вас». Он относится ко мне, по-видимому, как к одной из принадлежностей Блекуотер-Парка: я на своем месте, и он может не обращать на меня никакого внимания.
У большинства мужчин характер яснее всего выявляется в домашней обстановке – и сэр Персиваль, оказывается, одержим настоящей манией чистоты и порядка, чего я в нем раньше не замечала. Если я беру книгу в библиотеке и оставляю ее потом на столе, он идет за мной следом и водружает книгу обратно на полку. Если я встаю со стула и оставляю его стоять там, где сидела, он аккуратно ставит стул на место у стены. Поднимая с ковра цветочные лепестки, он ворчит что-то себе под нос, как будто это горячие угли, прожегшие дыры в ковре. Он обрушивается на слуг, если заметит морщинку на скатерти или если обеденный стол недостаточно тщательно сервирован, – накидывается на слуг с такой яростью, будто они нанесли ему личное оскорбление!
Я уже упомянула о разных заботах, по-видимому, одолевших его со времени его приезда. Неприятная перемена, которую я в нем заметила, может быть, является следствием этих забот. Я стараюсь уверить себя в этом, потому что очень хочу не огорчаться и не терять веры в будущее. После долгого отсутствия любому человеку в минуту возвращения было бы неприятно встретиться с досадными затруднениями. А с сэром Персивалем это произошло на моих глазах.
В тот вечер, когда они приехали, домоправительница пошла за мной в холл, чтобы встретить хозяина с хозяйкой и их гостей. Как только сэр Персиваль увидел ее, он сразу же спросил, не заходил ли кто за последнее время. Домоправительница сказала ему, как и мне накануне, о визите какого-то постороннего джентльмена, заходившего узнать, когда хозяин вернется. Сэр Персиваль сейчас же осведомился о фамилии этого человека. Джентльмен не назвал себя. По какому делу? Он не объяснил этого. Как он выглядел? Домоправительница пыталась описать его, но не заметила в его наружности никаких особых примет, по которым ее хозяин мог бы его узнать. Сэр Персиваль нахмурился, сердито топнул ногой и прошел в комнаты, не обращая внимания ни на кого из присутствующих. Почему он так расстроился из-за такого пустяка, не знаю, – знаю только, что он действительно серьезно расстроился.
В общем, я лучше воздержусь составлять свое мнение о его характере и поведении, пока его заботы, каковы бы они ни были, не рассеются. Ибо сейчас он втайне, конечно, терзается ими. Я переверну страницу и до поры до времени оставлю мужа Лоры в покое.
Дальше следуют двое гостей – граф и графиня Фоско. Сначала я опишу графиню, чтобы поскорее от нее отделаться.
Лора ничего не преувеличила, когда написала мне, что я с трудом узнаю ее тетку, когда снова с ней встречусь. Я никогда еще не видела, чтобы супружеская жизнь так изменила женщину, как изменила она мадам Фоско.
Будучи Элеонорой Фэрли, тридцати семи лет от роду, она всегда болтала всякий вздор и отравляла жизнь несчастных мужчин теми мелкими капризами и придирками, какими тщеславная и пустая женщина способна терзать многотерпеливую мужскую половину человечества. Став графиней Фоско, сорока трех лет, она часами молчит, сидя на одном месте в каком-то странном оцепенении. Безобразные, смешные локоны, бывало свисавшие по обе стороны ее лица, превратились теперь в мелкие, коротенькие завитушки, которые обрамляют ее лицо наподобие старинного парика. На голове ее возвышается почтенный чепец – и впервые за всю свою жизнь она выглядит настоящей светской дамой. Никто (конечно, за исключением ее собственного мужа) не видит теперь того, что мог раньше лицезреть каждый, – я говорю о структуре женского скелета, в частности, о верхней его половине и плечевых суставах. В черных или серых наглухо закрытых платьях, которые раньше смешили бы ее или возмущали, смотря по настроению, она безмолвно восседает в кресле где-нибудь в уголке; ее сухие белые руки – такие сухие и белые, что кажутся сделанными из мела, – непрерывно заняты либо монотонным вышиванием, либо изготовлением нескончаемых маленьких пахитосок для графа. В те редкие мгновения, когда ее холодные голубые глаза отрываются от работы, обычно они устремлены на мужа покорно и вопросительно, с выражением, напоминающим взгляд преданной собаки. Единственный признак какого-то внутреннего тепла, который я сумела различить под ее ледяным внешним покровом, проявлялся два или три раза в виде глухой, звериной ревности к мужу. Она способна ревновать его к любой женщине в доме (включая горничных), с которой разговаривает граф или на которую граф глядит, хотя сам и не проявляет при этом никакого особого внимания или заинтересованности. За исключением этого намека на «душевную теплоту», утром, днем и вечером, в доме и вне дома, в хорошую и плохую погоду она холодна, как статуя, и непроницаема, как мрамор, из которого статуя сделана. С точки зрения общественной пользы необычайная перемена, происшедшая в ней, является несомненно переменой к лучшему, ибо превратила ее в вежливую, молчаливую, сдержанную женщину, которая никому не мешает. Какой она стала в действительности – лучше или хуже, – это другой вопрос. Я несколько раз замечала такое выражение в ее поджатых губах и такую интонацию в ее бесстрастном голосе, что, мне кажется, в теперешнем укрощенном состоянии она затаила в себе нечто опасное, тогда как раньше, когда она жила по своей воле, это находило себе выход. Возможно, я ошибаюсь. Но, по-моему, я права. Увидим.
А чародей, сотворивший это волшебное превращение, – муж-иностранец, укротивший эту когда-то своенравную англичанку до такой степени, что даже ее ближайшие родственники с трудом ее узнают, – а сам граф? Что сказать о нем?
Вкратце: он выглядит как человек, который мог бы укротить кого угодно. Если бы вместо женщины он женился на тигрице, он укротил бы тигрицу. Если бы женился на мне, я крутила бы ему пахитоски, как это делает его жена, и держала бы язык за зубами, как она под его повелительным взглядом.
Мне чуть-чуть страшно признаться в этом даже здесь, на этих страницах. Этот человек заинтересовал меня, привлек меня, понравился мне. За два коротких дня он снискал мое благосклонное расположение, а как он сотворил это чудо, я, право, не могу сказать.
Меня очень удивляет, что сейчас, когда я думаю о нем, я так ясно вижу его перед собой! Гораздо более ясно, чем сэра Персиваля, или мистера Фэрли, или Уолтера Хартрайта, или кого угодно из отсутствующих, за исключением одной только Лоры! Голос его звучит в моих ушах, как будто он говорит со мной в эту минуту. Как описать его? В его наружности, одежде, поведении есть особенности, которые я самым решительным образом осудила бы или безжалостно высмеяла в любом другом человеке. Почему же я не могу ни осудить, ни высмеять этого в нем?
Например, он чрезвычайно толст. До этого толстяки никогда мне не нравились. Я считала всеобщее мнение о добродушии толстяков таким же ошибочным, как и то, что только добродушные люди могут стать толстыми. Как будто прибавка в весе имеет благотворное влияние на характер человека! Я неизменно спорила с этим утверждением, приводя в пример толстых людей, которые были коварны, жестоки и порочны, как самые тощие и худосочные из их современников. Я спрашивала: можно ли считать Генриха VIII [Генрих VIII (1491-1547) – король Англии. Был необычайно жесток и тучен.] добродушным? Или папу Александра VI [Папа Александр Борджиа – глава католической церкви (вторая половина XV века), отличавшийся коварством и жестокостью.] хорошим человеком? Разве супруги-убийцы Маннинги не были чудовищно толстыми? А деревенские кормилицы, которые берут младенцев «на выкорм», – ведь их жестокость вошла в поговорку у нас в Англии, а они в огромном своем большинстве толстухи! И так далее, и тому подобное. Сотни примеров – древних и современных, среди чужеземцев и земляков, среди знатных и простолюдинов. Придерживаясь таких взглядов, я, к своему великому изумлению, должна признаться, что граф Фоско, толстый, как сам Генрих VIII, завоевал мою благосклонность в один день, несмотря на свою устрашающую тучность. Это поразительно. Может быть, его лицо так располагает к себе?
Возможно. Он удивительно похож на прославленного Наполеона, только в увеличенных размерах. У него безукоризненно правильные наполеоновские черты лица. По величественному спокойствию и непреклонной силе оно напоминает лицо великого солдата. Сначала на меня безусловно произвело впечатление это замечательное сходство, но, помимо этого, что-то в его лице поразило меня еще сильнее. Пожалуй, его глаза. Это самые бездонные серо-стальные глаза, которые я когда-либо видела. Подчас они сверкают ослепительным, но холодным блеском, неотразимо приковывая к себе и одновременно вызывая во мне ощущения, которые я предпочла бы не испытывать. В лице его есть некоторые странные особенности. Кожа у него матово-бледная, с желтоватым оттенком, разительно не соответствующая темно-каштановому цвету его волос. Я сильно подозреваю, что он носит парик. На гладко выбритом лице его меньше морщин, чем на моем, хотя, по словам сэра Персиваля, ему около шестидесяти лет. Но не это отличает его, с моей точки зрения, от всех остальных мужчин, которых я видела. Присущая ему особенность, выделяющая его из ряда обыкновенных людей, всецело заключается, насколько я могу сейчас об этом судить, в необыкновенной выразительности и необычайной силе его глаз.
Его изысканные манеры и блестящее знание английского языка, возможно, тоже помогли ему утвердиться в моем хорошем мнении. Слушая женщину, он спокойно почтителен и внимателен, на его лице отражается искреннее удовольствие. Когда он говорит о чем-либо с женщиной, в голосе его звучат мягкие, бархатные интонации, перед которыми, что бы мы ни говорили, трудно устоять. Он великолепно владеет английским языком, и это бесспорно способствует его обаянию и является одним из его неопровержимых достоинств. Мне часто приходилось слышать о необыкновенной способности итальянцев усваивать наш сильный, жесткий северный язык; но до знакомства с графом Фоско мне никогда не верилось, чтобы какой-нибудь иностранец мог владеть английским языком так блестяще, как владеет им он. Временами трудно поверить, что он не наш соотечественник, настолько в его произношении отсутствует иностранный акцент; что касается беглости, то найдется немного англичан, которые говорили бы по-английски так свободно и красноречиво, как граф. Иногда в построении его фраз есть что-то неуловимо иностранное, но я еще никогда не слышала, чтобы он употребил неправильное выражение или затруднился в выборе подходящего слова.
Все повадки этого странного человека имеют в себе нечто своеобразно-оригинальное и ошеломляюще противоречивое. Несмотря на свою тучность и преклонный возраст, он движется необыкновенно легко и свободно. У него бесшумная походка, как у некоторых женщин. Кроме того, хотя он производит впечатление по-настоящему сильного и умного человека, он так же чувствителен, как самая слабонервная женщина. Он вздрагивает от резкого звука так же непроизвольно, как и Лора. Он так вздрогнул и отшатнулся вчера, когда сэр Персиваль ударил одну из собак, что мне стало стыдно за собственное хладнокровие и бесчувственность.
Кстати, это напоминает мне еще об одной любопытной черте его характера – о его необыкновенной любви к ручным животным.
Кое-кого из своих любимцев ему пришлось оставить на континенте, но с собой он привез хохлатого какаду, двух канареек о целый выводок белых мышей. Он сам заботится обо всем необходимом для своих питомцев и, завоевав их любовь, полностью приручил их. Какаду, чрезвычайно злой и коварный со всеми окружающими, по-видимому, просто влюблен в своего хозяина. Когда граф выпускает его из клетки, какаду скачет у него на коленях, потом карабкается вверх по его могучему туловищу и чешет клюв о двойной подбородок графа с самым ласковым видом. Стоит графу распахнуть дверцу клетки канареек и позвать их, как прелестные, умные, дрессированные пичужки бесстрашно садятся ему на руку, и, когда, растопырив свои толстенные пальцы, он командует им: «Все наверх!», канарейки, заливаясь во все горло, с восторгом скачут с пальца на палец, пока не добираются до большого. Его белые мыши живут в пестро расписанной пагоде – красивой, большой клетке из тонких железных прутьев, которую он сам придумал и смастерил. Мыши почти такие же ручные, как канарейки, и тоже постоянно бегают на свободе. Они лазают по всему его телу, высовываются из-под его жилета и сидят белоснежными парочками на его широких плечах. По-видимому, больше всего он любит своих белых мышей, предпочитая их остальным своим любимцам. Он улыбается им, целует их и называет всякими ласкательными именами. Если бы только можно было предположить, что у какого-либо англичанина были бы такие же детские склонности и вкусы, он, конечно, стыдился бы этого и скрывал свою слабость от всех. Но граф, по-видимому, не находит ничего особенного в поразительном контрасте между колоссальностью своей фигуры и миниатюрностью своих ручных зверушек. Если бы графу пришлось быть в компании английских охотников на крупного зверя, он, наверно, невозмутимо ласкал бы при них своих белых мышей и чирикал со своими канарейками, а если бы охотники стали потешаться над его вкусами, он отнесся бы к ним со снисходительной жалостью, искренне считая их варварами.
Казалось бы, это совершенно несовместимо, но на самом деле это именно так, как я пишу: граф, привязанный к своему какаду, как старая дева, справляющийся со своими белыми мышами с ловкостью шарманщика, временами, когда какой-нибудь вопрос заинтересует его, способен высказывать такие независимые мысли, так прекрасно знаком с литературой разных стран, так хорошо знает светское общество всех столиц Европы, что мог бы стать влиятельной фигурой в любом уголке нашего цивилизованного мира. Сей дрессировщик канареек и строитель пагод для белых мышей является, как сказал мне сам сэр Персиваль, одним из виднейших современных химиков-экспериментаторов. Среди других удивительных открытий, которые им сделаны, есть, например, такое: он изобрел средство превращать тело умершего человека в камень, чтобы оно сохранялось до скончания веков.
Этот толстый, ленивый, пожилой человек, чьи нервы так чувствительны, что он вздрагивает от резкого звука и отшатывается при виде того, как бьют собаку, на следующее утро после своего приезда пошел на конюшенный двор и положил руку на голову цепного пса, такого свирепого, что даже грум, который его кормит, боится подходить к нему близко. Жена графа и я присутствовали при этом. Я не скоро позабуду эту короткую сцену.
– Осторожней с собакой, сэр, – сказал грум, – она на всех бросается!
– Потому и бросается, друг мой, – спокойно возразил граф, – что все ее боятся. Посмотрим, бросится ли она на меня. – И он положил свою толстую желтовато-белую руку, на которой десять минут назад сидели канарейки, на огромную голову чудовища, глядя ему прямо в глаза. Его лицо и собачья морда были на расстоянии вершка друг от друга. – Вы, большие псы, все трусы, – сказал он презрительно. – Ты способен загрызть бедную кошку, жалкий трус. Ты способен броситься на голодного нищего, жалкий трус. Ты набрасываешься на всех, кого можешь застать врасплох, на всех, кто боится твоего громадного роста, твоих злобных клыков, твоей кровожадной пасти! Ты мог бы задушить меня в один миг, презренный, жалкий задира, но не смеешь даже посмотреть мне в лицо, ибо я тебя не боюсь. Может быть, ты передумаешь и попробуешь вонзить клыки в мою толстую шею? Ба! Куда тебе! – Он повернулся спиной к собаке, смеясь над изумлением окружающих, а пес с поджатым хвостом смиренно пополз в свою конуру. – О мой бедный жилет! – патетично сказал граф. – Как жаль, что я пришел сюда! Слюна этого задиры испачкала мой красивый жилет.
Эти слова относятся к еще одному из его непонятных чудачеств. Он любит одеваться со страстью отъявленного щеголя, и за два дня в Блекуотер-Парке появлялся уже в четырех великолепных жилетах – пышных, ярких и невероятно широких даже для него.
Его такт и находчивость в мелочах так же примечательны, как и странная непоследовательность его характера и детская наивность некоторых его вкусов и склонностей.
Я уже убедилась, что он хочет установить самые дружеские отношения со всеми нами на время своего пребывания в этом доме. По-видимому, он понял, что Лора не любит его (как она сама призналась мне в этом), но он заметил, что она очень любит цветы. Он ежедневно подносит ей букетик, собранный ж составленный им самим, и забавляет меня тем, что всегда имеет про запас другой букетик, совершенно такой же, для своей ледяной и ревнивой супруги, чтобы умиротворить ее прежде, чем она успеет обидеться. Стоит посмотреть, как он ведет себя с графиней на глазах у окружающих! Он отвешивает ей поклоны, называя ее не иначе, как «ангел мой», он подносит ей на пальцах своих канареек, чтобы они нанесли ей визит и спели ей песенку; когда жена подает ему похитоски, он целует ей руки; он угощает ее марципанами и игриво кладет их прямо ей в рот из бонбоньерки, которую постоянно носит с собой в кармане. Стальная плеть, с помощью которой он держит ее в подчинении, никогда не появляется при свидетелях – это домашняя плеть, и хранится она наверху, в его комнатах.
Со мной, чтобы завоевать мое расположение, он ведет себя совершенно иначе. Он льстит моему самолюбию, разговаривая со мной так серьезно и глубокомысленно, как будто я мужчина. Да! Я вижу его насквозь, когда его нет поблизости. Я понимаю, когда думаю о нем здесь, в моей собственной комнате, что он совершенно сознательно льстит мне. Но стоит мне сойти вниз и очутиться в его обществе, как он снова обводит меня вокруг пальца, и я польщена, будто вовсе и не видела его насквозь до этого. Он умеет справляться со мной так же, как умеет справляться со своей женой и Лорой", с овчаркой на конюшенном дворе, как ежечасно в течение целого дня справляется с самим сэром Персивалем. «Персиваль, дорогой мой! Я в восторге от вашего грубого английского юмора!», «Дорогой Персиваль, как вы радуете меня вашей трезвой английской рассудительностью!» Так парирует он самые грубые выходки сэра Персиваля, направленные против его изнеженных вкусов, – всегда называя баронета по имени, улыбаясь ему с невозмутимым превосходством, милостиво похлопывая его по плечу и относясь к нему, как благосклонный отец – к своенравному сыну.
Этот оригинальный человек так заинтересовал меня, что я расспросила сэра Персиваля о его прошлом.
Сэр Персиваль или не хочет рассказывать, или действительно мало о нем знает. Много лет назад он познакомился с графом в Риме при обстоятельствах, о которых я уже упоминала однажды. С тех пор они постоянно виделись в Лондоне, Париже, Вене, но никогда больше не встречались в Италии. Как это ни странно, сам граф уже много лет не бывал у себя на родине. Может быть, он жертва какого-нибудь политического преследования? Во всяком случае, он из патриотизма старается не терять из виду ни одного из своих соотечественников, живущих в Англии. В тот же вечер, как он приехал, он спросил, как далеко мы находимся от ближайшего города, и не знаем ли мы какого-нибудь итальянца, проживающего там.
Он поддерживает обширную переписку с разными лицами на континенте; на конвертах, адресованных ему, – самые разнообразные марки. Сегодня утром в столовой у его прибора я видела конверт с большой государственной печатью. Может быть, он состоит в переписке со своим правительством? Если так, то это не вяжется с моим первым предположением о том, что, возможно, он политический эмигрант.
Как много я написала о графе Фоско! А каков итог? – как спросил бы меня с невозмутимо деловым видом наш бедный, славный мистер Гилмор. Могу только повторить, что даже за это кратковременное знакомство я почувствовала какую-то странную, непонятную мне самой и, пожалуй, неприятную для меня притягательную силу графа. Он как будто приобрел надо мной влияние, подобное тому, какое, по-видимому, имеет на сэра Персиваля. Сэр Персиваль, как я заметила, явно боится обидеть графа, хотя иногда позволяет себе вольности и подчас грубости по отношению к своему другу. Может быть, я тоже побаиваюсь графа? Конечно, мне еще никогда не приходилось видеть человека, которого я бы так не хотела иметь своим врагом, как графа. Оттого ли, что он мне нравится, или оттого, что я его боюсь? Chi sa? – как сказал бы граф Фоско на своем родном языке. Кто знает?

 

16 июня

 

Сегодня мне есть что записать, помимо собственных мыслей и впечатлений. Приехал гость – ни Лора, ни я не знаем, кто он, и, по-видимому, сэр Персиваль никак не ожидал его визита.
Мы все сидели за завтраком в комнате с новыми окнами, которые, следуя французской моде, открываются, как двери, на веранду.
Граф, пожиравший пирожные с аппетитом юной школьницы, только что рассмешил всех нас, попросив с самым глубокомысленным видом передать ему четвертое по счету пирожное, когда вошел слуга с докладом о посетителе:
– Мистер Мерримен приехал, сэр Персиваль, и просит вас немедленно принять его.
Сэр Персиваль вздрогнул и посмотрел на слугу с сердитым беспокойством.
– Мистер Мерримен? – повторил он, как будто не веря своим ушам.
– Да, сэр Персиваль, – мистер Мерримен, из Лондона.
– Где он?
– В библиотеке, сэр Персиваль.
Он сейчас же встал из-за стола и вышел, не сказав нам ни слова.
– Кто этот мистер Мерримен? – спросила Лора, обращаясь ко мне.
– Понятия не имею, – вот все, что я могла сказать ей в ответ.
Граф покончил со своим пирожным и отошел к столику у окна, чтобы полюбоваться на своего злобного какаду. С птицей на плече он повернулся к нам.
– Мистер Мерримен – поверенный сэра Персиваля, – произнес он спокойно.
Поверенный сэра Персиваля. Это был совершенно прямой ответ на заданный Лорой вопрос, но в данном случае этот ответ далеко не удовлетворил нас. Если бы мистер Мерримен явился по приглашению своего клиента, в его визите не было бы, конечно, ничего удивительного. Но когда поверенный приезжает в Хемпшир из Лондона без вызова и когда его появление сильно озадачивает его клиента, то, очевидно, поверенный привез какие-то неожиданные и важные известия, возможно плохие, возможно хорошие, но безусловно из ряда вон выходящие.
Лора и я молча просидели за столом еще с четверть часа, беспокоясь и поджидая возвращения сэра Персиваля. Он все не приходил, и мы встали, чтобы уйти.
Граф, неизменно внимательный, направился к нам из глубины комнаты, где он кормил своего какаду, по-прежнему восседавшего у него на плече, чтобы распахнуть перед нами двери. Лора и мадам Фоско вышли первые. Только я хотела пойти вслед за ними, как он подал мне знак остановиться и заговорил со мной с каким-то странным видом.
– Да, – сказал он, как бы спокойно отвечая на мои собственные мысли, – да, мисс Голкомб, что-то действительно случилось!
Я хотела было ответить: «Я ничего подобного не говорила», но злой какаду взъерошил свои крылья и испустил такой крик, что нервы мои не выдержали, и я была рада возможности немедленно покинуть комнату.
У лестницы я догнала Лору. Граф Фоско догадался, о чем думала я. Лора думала о том же самом, и слова ее прозвучали, как эхо на его слова. Она тихонько шепнула мне с испуганным видом, что, наверно, что-то случилось.

 

Назад: ВТОРОЙ ПЕРИОД
Дальше: ПОСЛЕСЛОВИЕ ИСКРЕННЕГО ДРУГА