12
Когда летом 1855 года Джиги сдал офицерский экзамен и получил чин бригадира, все немало удивились, а он сам – больше других. Бригадир во французской армии – это то же самое, что капрал в английской, невелико звание, однако это был хоть какой-то шаг в нужном направлении: если так и дальше пойдет, в конце года он может получить еще одно повышение.
Полк перевели в Шалонь; шли разговоры о том, что Луиза, возможно, уедет из Версаля и на месяц-другой переберется поближе к племяннику.
Нет никаких сомнений в том, что Луиза принимала в бедняге Джиги больше участия, чем все остальное семейство, вместе взятое. Луи-Матюрен редко писал младшему сыну, Эллен если и писала, то чтобы разбранить. Кики, когда выдавалась минутка, посылал ему бодрые послания, а когда удавалось выкроить денег, тайком отправлял их бра ту, однако четыре с половиной года разлуки – срок немалый, с лондонскими его приятелями Джиги был не знаком, так что писать было особенно не о чем. Самой добросовестной корреспонденткой оставалась Изабелла. Она отправляла брату вышитые носовые платочки собственной работы и сочиняла забавные, нелепые письмеца – об уроках в школе, о занятиях музыкой; они постоянно строили планы, как бы им повидаться.
«Как я по тебе соскучился! – писал он сестре. – Ты ведь, наверное, подросла и стала красавицей, а? Стоит мне услышать звуки фортепьяно, я сразу вспоминаю о тебе. А товарищам постоянно говорю, что ни у кого из них нет такой очаровательной и талантливой сестры».
«Кики обещал нарисовать мой портрет, мы подарим тебе его в феврале на двадцатилетие, – отвечала Изабелла. – Вот тогда ты сможешь судить, хороша ли я собой. Он уже один раз меня нарисовал, но говорит, что в сле дующий раз изобразит в профиль, потому что так я красивее. У него все получаются очень похоже. Я окончила школу и теперь учусь в колледже; два дня в неделю, по понедельникам и четвергам с двенадцати до трех, изучаю французскую и английскую литературу. На уроках французского мы часто читаем стихи и пересказываем в прозе, еще у нас бывают лекции. Мама заплатила тридцать шиллингов за три месяца, занятия английской литературой стоят еще столько же, всего получается три фунта в четверть. В школе брали по пять фунтов за четверть, но в это входили все предметы. Мама говорит, что благодаря этим занятиям и тому, чему она сама меня учит, я стану очень образованной и через несколько лет смогу получить работу гувернантки – если только не найду себе мужа!
Я сейчас разучиваю очень сложную пьесу – „Молитва Моисея в Египте“ Тальберга. Очень красивая вещь. Разучиваю и еще одну, на пятидесяти листах. Успокой тетю Луизу, когда будешь ей писать: у папы не было никакой холеры. Он просто отравился рыбой. А то мы получили от нее письмо, и она очень волнуется.
Папа в любом случае уже поправился, весел, как всегда, и поговаривает о том, чтобы съездить к тете Луизе в Париж».
В начале весны 1856 года Луи-Матюрен действительно поехал в Париж, однако, как оказалось, по весьма неприятному поводу – занять денег. За пятьдесят восемь лет безалаберной жизни ему довелось испытать почти все мыслимые финансовые затруднения, однако до сих пор дело ни разу не заканчивалось судебным разбирательством. Сделки 1846 года, связанные с переносной лампой, были более чем сомнительными, однако ему удалось тогда по большому счету выйти сухим из воды. На сей раз он вляпался куда серьезнее, не выскочишь. Что именно произошло и какова была его вина, теперь уже не восстановишь. Судя по всему, то же самое удобрение было уже запатентовано кем-то другим, и до этого кого-то дошли сведения, что несчастный Луи-Матюрен претендует на право первенства. Его великодушный покровитель полковник Гревиль то ли продал свою долю в изобретении, то ли как-то договорился с изобретателем, – во всяком случае, в тяжбе он не участвовал. Как друг и щедрый человек, он наверняка ссужал Луи-Матюрену деньги на покрытие судебных издержек, возможно, помогал и советами, но сам, судя по всему, ничего не потерял.
Попытки выпросить денег у зятя, Джорджа, ни к чему не привели: Джорджина была дамой экстравагантной, а кроме того, совершенно не умела экономить на домашнем хозяйстве – в итоге честный капитан и сам оказался обременен долгами: милфордские торговцы постоянно предъявляли ему счета, которые она забыла оплатить, слугам задерживали жалованье, не говоря уж о счетах от лондонских портных и галантерейщиков.
Те давние восемьдесят фунтов Луи-Матюрен так и не вернул; для Джорджа это была весомая потеря. Со свойственной ему дотошностью и порядочностью он следил за тем, чтобы сестре регулярно выплачивали дивиденды, – после смерти матери он был назначен опекуном над ее состоянием, – себе же ни разу не взял из этих денег ни пенни. В свое время, после судебного разбирательства 1809 года, герцог Йоркский обеспечил его – этих денег вполне хватало для холостяка со скромными привычками, однако не для жены с ребенком, которые привыкли к роскоши; кроме того, времена с начала века переменились, в 1809 году на фунт можно было позволить себе куда больше, чем в 1856-м.
Джордж написал сестре и зятю доброжелательное, честное письмо, объяснив, что в нынешних обстоятельствах не в состоянии оказать им никакой финансовой помощи.
Луи-Матюрен не пал духом; он отправился во Францию, в Версаль, к Луизе. Уж она-то сделает для него что угодно. Это он знал. И не ошибся. Она отдала ему все свои свободные деньги, урезав собственные расходы до самого необходимого, и, несмотря на сильные боли – ревматизм фактически сделал ее калекой, – сопровождала брата в по ходы по парижским ростовщикам, у которых он собирал необходимую сумму.
Она даже решилась написать своему старому другу, герцогу Палмелла, с которым не виделась и не обменивалась письмами уже довольно давно: изложила все обстоятельства и, разумеется, не забыла упомянуть имя его крестника. Напоминание о счастливом прошлом, о каком-то незначительном эпизоде, связанном с его женой Эжени и рождением в Брюсселе маленького Джиги, видимо, произвело желаемое действие, ибо герцог ответил весьма благожелательным посланием, к которому приложил небольшую сумму. Луиза пошла продавать старинное, очень красивое кольцо, которое некогда принадлежало ее матери, и между прочим гадала, не удастся ли заработать на ее дав нем увлечении: она рисовала цветы, причем очень талантливо; ни словом не обмолвившись об этом Луи, она отнесла несколько своих картин одному версальскому тор говцу, и, к ее удивлению и радости, он тут же все их купил.
Деньги Луиза тотчас передала брату, не упомянув про голые стены в своей монастырской келье, с которых она сняла картины, а только пробормотав что-то про доход с одного вложения, о котором она совсем забыла.
Луи-Матюрен вернулся в Лондон в твердой уверенности, что выиграет процесс; впрочем, эта тяжба, как и все другие, затянулась на всю зиму и всю весну, и дело разрешилось не раньше, чем Луи-Матюрен полностью утратил и энтузиазм, и оптимизм.
В марте и апреле 1856 года его терпение, да и мужество начали постепенно истаивать. Бодрость и непобедимая жизнерадостность, которые всегда были его неизменными свойствами в любых, даже самых тягостных обстоятельствах, оставили его со странной, тревожной внезапностью; Эллен, Кики и Изабелла с душевной болью следили, как он никнет и чахнет, точно несчастная птичка со сломанным крылом, что не может больше ни летать, ни петь; совершенно потерянный, он бесцельно бродил по дому.
Голубые глаза подернулись дымкой тревоги, лицо побледнело, истончилось. Луи-Матюрен, никогда раньше не ведавший гнева, сделался ворчливым и раздражительным. Луи-Матюрен, который всегда выглядел таким молодым, беспечным и счастливым, как бы решительно ни отворачивалась от него фортуна, внезапно состарился и душой, и телом.
Мир вокруг него почернел, а он не мог понять отчего. Элен следила за мужем со внутренней мукой и не переставая думала про его брата Роберта и про приступы черной меланхолии, которые стали у того прологом к безумию. Роберт вот так же днями и часами сидел без движения, глядя перед собой точно мертвец, не произнося ни слова; она помнила, как однажды, в тот лондонский год, сразу после рождения Изабеллы, они с Луи зашли к Роберту и обнаружили, что он сидит, уронив голову в ладони, и разговаривает сам с собой. Луи тогда пошутил по этому поводу, но Эллен навсегда запомнила тот визит – так потряс ее вид цветущего мужчины, который шепчет и бормочет себе под нос, а когда Роберт поднял голову, в глазах его стоял ужас.
Вчера она застала Луи-Матюрена почти в том же виде – он сидел в углу гостиной, скорчившись у камелька, и в глазах у него стояла тень, которой она никогда раньше там не видела.
Ему нездоровилось всю зиму, она об этом знала. Погода стояла необычайно холодная, у Луи часто случались приступы астмы, которые он зимой переносил особенно тяжело, а сильные морозы мешали окончательному выздоровлению. Однако раньше и астму, и простуды он переносил без жалоб, ему даже нравилось лечиться своими странными смесями. В этом же году он даже перестал ездить в лабораторию. «Je suis si fatigué, – жаловался он, – si fatigué…» – и только качал головой без тени улыбки, когда Кики приносил рисунок или карикатуру, которые в былые времена непременно бы его развеселили.
Даже Изабелла и ее пианино вынуждены были примолкнуть – Луи-Матюрена выводило из себя бойкое журчание музыки.
Эллен научилась сдерживать свои чувства. Чтобы муж хоть что-то поел, она наливала ему тарелку супа, стараясь, чтобы он как можно больше походил на soupe à la bonne femme из Парижа, она не ворчала, не суетилась, никого не бранила – и все из-за этой тени в его глазах, которая постоянно напоминала ей про Роберта, несчастного его покойного брата, который лишился рассудка еще до того, как лишился жизни.
Лучшей сиделкой показал себя Кики. Он умел мягко, ласково обращаться с больными – сама Эллен никогда этими качествами не обладала. Кики был бесконечно терпелив – матери его это удавалось не всегда. Слишком легко она раздражалась. Ей случалось утомиться до полусмерти и мучиться нестерпимой головной болью, однако она почти никогда не жаловалась и не щадила себя. Возможно, домочадцам ее было бы легче, если бы она позволила себе слабость. Но нет. В постели валяются одни бездельники; болезнь для них – удобный предлог, чтобы пренебречь своим долгом. Немощные – обуза для общества. Каждый обязан делать над собой усилие. При таком образе мыслей она мало чем могла поддержать своего несчастного Луи, бывшего весельчака, который теперь сидел сгорбившись в углу у камелька, – и хотя вид мужа причинял Эллен постоянные муки и беспокойство, ей не всегда удавалось скрыть свое раздражение.
Так что сидел с отцом Кики, читал отцу Кики; Кики же придумывал забавные истории, пытаясь развеселить того, кто сам разучился веселиться. В середине апреля было обнародовано решение суда – Луи-Матюрен проиграл дело. Этот приговор похоронил их последние надежды.
Продали лабораторию вместе с дорогим оборудованием. Изабелле пришлось оставить учебу в колледже. Две верхние комнаты в доме 44 по Уортон-стрит были сданы внаем. Семейство существовало на скудный доход Эллен, долги все росли. Джордж Кларк пригласил Изабеллу погостить в Милфорд – целый месяц одним ртом меньше. Кики так и сидел без работы, и было непохоже, что он ее найдет, особенно после продажи лаборатории.
Иногда он даже подумывал, не пойти ли петь на улицу, чтобы заработать шиллинг-другой, – и сделал бы это не задумываясь, вот только мать не снесла бы такого позора. Эллен решила было, что будет брать у соседей заказы на несложное шитье, однако у Луи-Матюрена случился новый приступ астмы, пришлось отказаться от этой мысли. Нужно было его выхаживать. Мать и сын это делали вместе.
Именно в эти дни Кики окончательно повзрослел, а на лбу появились первые морщинки, которые останутся там навсегда. Он прекрасно понимал, почему отец страдает, откуда эти приступы беспросветного отчаяния. Склонность к меланхолии была у него всегда, но дремала до срока, проявляясь разве что в невыносимой проникновенности его пения; теперь же меланхолия пробудилась, и спастись от нее было невозможно.
Однажды, когда отец сидел, опершись на подушки и глядя в небо, в пустоту, Кики спросил его:
– О чем ты думаешь, папа?
Луи обратил к сыну несчастные, скорбные глаза и произнес:
– Жизнь, Кики, так грустна, si morne. Я все потерял. Мужество и надежду. Один… один…
– Нет, папа. Мы всегда рядом – мама, Изабелла и я. Мы никогда тебя не бросим.
Луи только покачал головой, перебирая нервными паль цами край простыни.
– Я не это одиночество имел в виду, – проговорил он и больше не добавил ни слова.
«Если бы мы остались во Франции, ничего этого не было бы, – думал Кики. – С самого приезда в Лондон одни только тяготы и треволнения, ни единого просвета. Вот уже пять лет мы воюем с судьбой. А в Париже мы были так счастливы. Я всегда буду вспоминать этот дом с ненавистью. Нам здесь не везло с самого начала. Номер сорок четыре. Я это запомню: сорок четыре – несчастливое число. Господи, ну зачем мы уехали из Парижа и перебрались сюда?»
И тут, в самый неподходящий момент, посреди всех этих невзгод, из Шалони пришло письмо от Джиги: тот сообщал, что залез в долги и, если ему немедленно не вышлют денег, его могут лишить звания.
Кики – впервые в жизни – ответил брату резко, упрекнув его в безалаберности и непорядочности. Непорядочно, писал он, пользоваться деньгами, которые тебе не принадлежат. Это та же кража, только по-другому называется. Помимо прочего, папа тяжело болен, возможно умрет, так что пусть уж Джиги сам выпутывается.
Джиги выпутался – заняв денег у приятеля, а еще – у тетки (точно так же, как его отец несколькими месяцами раньше).
Луиза тогда жила в Шалони, хотя через неделю собиралась вернуться в Версаль, поэтому не понадобилось писать ей письмо с долгими объяснениями. Она, как всегда, поддалась на мольбы крестника, и Джиги не лишили офицерского чина. Теперь главной заботой обоих братьев стала болезнь Луи-Матюрена – Джиги немедленно написал ответ на письмо брата: в нем ни словом не упоминается про долг, есть только предложения помощи и совета.
Уже настал июнь; Луи-Матюрен был серьезно болен с конца апреля.
Дорогой Кики, – писал Эжен, – только что получил твое краткое послание и очень расстроился, узнав, что папе не лучше. Полагаю, до вас уже дошло письмо от тетушки, – она сейчас в Шалони и чувствует себя прекрасно, хотя по приезде слегка недомогала. Что касается меня, я, как всегда, в добром здравии. Но вернемся к папе. Тетушка твердо убеждена, что ему была бы очень на пользу духовная помощь, не в виде последнего покаяния, ничего такого, он просто должен обрести душевный покой. Она уверена, да и я тоже, что если отец перестанет непрестанно тревожиться, как он тревожится, по твоим словам, то об одном, то о другом, болезнь его окажется лишь легким недомоганием; широко известно, что медицина бессильна против душевных расстройств и лекарствами здесь не поможешь.
Любой сын должен с особой деликатностью касаться этой темы, если речь идет о его отце, а особенно это касается нас с тобой, ибо нам слишком хорошо известен папин образ мыслей, однако в нынешней ситуации мне представляется, что нам следует отбросить предрассудки и думать только о его пользе, о том, как его вылечить.
Так что, милый Кики, попробуй договориться с мамой, если ты считаешь, что сам папа не станет возражать; впрочем, если от него последует решительный отказ (чему я, между нами говоря, нимало не удивлюсь), очень прошу тебя ничего не говорить об этом в письме к тетушке, ибо она всей душой верит в этот способ.
Знаю, что это предложение звучит очень странно в устах простого солдата, однако не стану скрывать, что с тех самых пор, как бедная тетушка получила эти известия, она не находит себе места от тревоги, и я готов на все, только бы ее успокоить.
Если отец действительно так тяжело болен, как это следует из твоих слов, мне представляется, что я должен его видеть. Я могу приехать в Лондон через два дня; тетушка сама это предложила, она готова оплатить мой проезд. Дай знать – и я немедленно тронусь в путь. Я уверен, что отец будет рад меня видеть и его не слишком потрясет мой приезд – не говоря уж о том, что я ужасно хочу со всеми вами повидаться.
Тетушка тоже приехала бы, но ей, в нынешнем ее состоянии, не вынести такой дороги. Кики, прошу тебя, не отказывай мне в этом. Почти шесть лет минуло с тех пор, как мы виделись, а обстоятельства сейчас складываются особые. Напиши одно слово «да» на листе бумаги и брось его в почтовый ящик. Мне проще простого будет получить увольнение и отправиться в Лондон. Только будь, пожалуйста, осторожен в выражениях по поводу папиного состояния, ибо письмо я вынужден буду показать тетушке, а она крайне впечатлительна и легко расстраивается.
Жду твоего ответа, а сам тем временем шлю вам всем горячие приветы.
Эжен
Отправив письмо, Джиги целую неделю с нетерпением ждал ответа. Его не было. Джиги гадал – может, отцу стало легче и Кики считает, что ему ни к чему ехать в Англию? Раз не пишут – значит все хорошо. Тетя Луиза вернулась в Версаль, а Кики остался в казарме в Шалони, пообещав написать ей сразу же, как получит весточку из Лондона. Но в доме номер 44 по Уортон-стрит ни у кого попросту не было времени думать о семейном козле отпущения. Как это ни прискорбно, письмо его бегло просмотрели и отложили в сторону. Несчастья и невзгоды и так валились со всех сторон – не хватало к ним еще и Джиги.
«Понимаю, что бедняга хочет нас повидать, – думал Кики, – но он тут будет только мешаться под ногами, да еще и отвечай за него. Я совершенно уверен, что мама не согласится».
Он был совершенно прав. Хватило одного намека на возможный приезд Джиги – и Эллен тут же вышла из себя.
– Эжен собрался в Лондон? – спросила она. – А на что, скажи на милость, мы будем его кормить? И папа сейчас в таком настроении, что, наверное, даже видеть его не захочет. Убеждена, Эжен просто ищет предлог, чтобы приехать сюда поразвлечься. Что-то он раньше никогда не проявлял о нас такой заботы.
Это было жестоко и несправедливо – ведь Джиги, при всей своей беспечности и безалаберности, всегда любил родных: в каждом письме он пишет, как сильно тоскует, как мечтает о встрече – пусть и нескорой.
Но Эллен всегда относилась к младшему сыну с предубеждением, и сама мысль о его приезде сейчас, когда нер вы ее и так были натянуты до предела, казалась ей невы носимой. Так что Джиги напрасно ждал, когда его позовут.
Состояние Луи-Матюрена не улучшалось. На улице потеплело, но приступы астмы не прекратились, он постоянно задыхался. Пациентом он, разумеется, был совершенно несносным. Врачей не переносил – он ведь всегда сам врачевал все свои недуги, но сейчас у него не было сил и на это.
Эллен с Кики тишком пригласили в дом врача и устроили консультацию на первом этаже – Луи-Матюрен никогда не позволил бы медику войти в свою комнату; врач, сильно озадаченный, постарался как мог назначить лечение, но предприятие было гиблое, ведь он даже не видел пациента. Он осмелился намекнуть, что мистеру Дюморье не помешал бы специалист по душевным недугам, – судя по описаниям жены, физическое его состояние вовсе не выглядело угрожающим; мало-помалу врачу удалось вытянуть из Эллен правду о брате мужа, о его последних годах – эскулап помрачнел и покачал головой.
– Возможно, склонность к тяжелой меланхолии у них в роду, – сказал он. – Мой вам совет – как можно скорее спросить мнения специалиста. Если хотите, я устрою вам консультацию. Скорее всего – должен вас к этому подготовить, – понадобится перевезти вашего мужа в спокойное, тихое место, где ему будут обеспечены внимание и уход, необходимые в его состоянии.
– Вы имеете в виду лечебницу для душевнобольных? – прошептала, побледнев, Эллен.
Врач неопределенно взмахнул руками.
– Я бы не стал это так называть, – ответил он, ибо был человеком добрым. – Я не хочу сказать, что муж ваш потерял рассудок, ничего подобного. Однако, если, как я подозреваю, в роду у него имеется такая наследственная слабость, было бы гораздо лучше для него – и для всех вас, – чтобы он находился под постоянным наблюдением. Место, которое я имею в виду, ничем не отличается от любого другого хорошего санатория, однако сиделки и врачи имеют специальную подготовку и умеют обращаться с любыми умственными расстройствами. Впрочем, особой срочности я в этом не вижу, неделю-другую в любом случае можно подождать. Обдумайте мое предложение и, когда определитесь, дайте мне знать. Что касается непосредственного лечения, если вы убедите мужа принимать вот это лекарство – безобидное успокоительное, – оно может слегка облегчить его состояние; помимо этого, потакайте ему во всем.
С этими словами славный доктор ушел, не внеся в дом никакого покоя, лишь оставив за собой черную тень страха.
После его ухода Эллен впервые в жизни разрыдалась; Кики стоял с ней рядом на коленях, обхватив ее руками.
– Мы не можем никуда отправить папу, – сказала она. – Он как ребенок, Кики, несчастный растерянный ребенок – сидит в постели и смотрит в пустоту. Да он и всегда был ребенком, с первого дня нашего брака. Ты даже младенцем был куда рассудительнее, чем твой взрослый отец!
– Мамуля, ну конечно, мы никуда не будем его отправлять! – сказал Кики. – Если ему станет хуже, я готов за ним ухаживать. Я сильный, из меня выйдет хорошая сиделка. А он такой тихий, такой ласковый – уж он-то нас ничем не побеспокоит!
– А со слов врача можно понять, что он буйнопомешанный, – продолжала Эллен, – и это твой папа, самое безобидное существо на свете: он так ненавидит любую жестокость! Никогда не забуду его ярость, когда, много лет назад, он увидел, что какой-то негодяй мучит собаку. Не забуду, как он избил и обратил в бегство этого мерзавца, а собаку подхватил на руки. Забрал ее домой, перевязал бедняжке сломанную лапу – а по щекам у него текли и текли слезы, и все это время он непрестанно изрыгал проклятия, говорил совершенно несусветные вещи. Поди пойми, как такое возможно – одновременно делать доброе дело и ругаться самым неподобающим об разом. Но та ков уж твой отец.
– Он поправится, мама. Я убежден, что он поправится.
Но Эллен не слышала его; она продолжала вспоминать случаи из прошлого:
– И он всегда был таким щедрым, таким расточительным – ничего не смыслил в деньгах. Прекрасно помню, как вскоре после свадьбы он нанял экипаж, чтобы съездить вдвоем со мной в Сен-Клу, – а потом оказалось, что ему нечем расплатиться. При этом он постоянно раздавал милостыню и вел себя с нищими так учтиво – кланялся им, снимал шляпу. Меня это порой очень раздражало. Только из-за его вечного недомыслия мы теперь и живем здесь.
– Ты хочешь сказать, что ни одно его изобретение не имело успеха?
– За переносную лампу удалось кое-что выручить, но папин партнер умер, а сам папа продал свою долю. Я уж и думать забыла – ведь это было очень давно.
– А как мы были счастливы в Париже, правда, мама? Наш старый дом с зелеными ставнями, и гостиная с окнами, выходящими на улицу Помп. Помнишь, как по воскресеньям мы ходили гулять в Буа, ловили головастиков в озере Отей, а папа бегал с нами наперегонки – и Джиги всегда прибегал первым? Помнишь, как старая Аннетта сломала ногу, ее отвезли в лечебницу и тебе пришлось готовить обед?
– Было такое? Я уж и не припомню, Кики. Столько я натерпелась в жизни тревог, столько забот… Вечная эта борьба с бедностью…
– А я никогда и не замечал, что мы бедны. Еды всегда хватало – и как все было вкусно! Стоит закрыть глаза, и я сразу вижу, как мы сидим за столом, ты – во главе, и волосы у тебя убраны по-старому, мама, с локонами, а рядом с тобой Изабелла в детском креслице, а Джиги стоит в углу, потому что опять напроказил. Ты разливаешь soupe à la bonne femme из большой супницы, и тут вдруг входит папа – плащ развевается за плечами, как у настоящего рыцаря, на голове – цилиндр; входит и начинает петь «Серенаду» Шуберта. И поет так прекрасно, что я ударяюсь в слезы, вскакиваю из-за стола, и все хохочут, а папа – громче всех! Ах, если бы можно было вернуть все вспять, снова поселиться на улице Пасси, чтобы все было как раньше…
– Это и правда так было, Кики? А я и забыла. Совсем памяти нет. Все воображение, какое есть в нашей семье, досталось тебе. Мне кажется, Изабелла помнит детство гораздо хуже, чем ты.
– Просто Изабелла была на улице Пасси совсем маленькой, а вот Джиги наверняка помнит. Ах, мама, мы правда тогда были очень счастливы, что бы ты ни говорила. Хорошие были времена. Никогда больше не будет такого счастья.
И они, прижавшись друг к другу, немного поплакали; Кики почувствовал, что впервые понял свою мать. Но вот она взяла себя в руки, высморкалась и сказала, что ей очень стыдно за такое свое поведение, а он вздохнул и отпустил ее, и она отправилась на кухню бранить Шарлотту, а он помедлил еще немного возле ее пустого стула, грезя о минувших днях. Наверху, в своей угрюмой спальне, окна которой выходили на серые трубы Пентонвиля с нахлобученными на них колпаками, лежал Луи-Матюрен, тоже погруженный в грезы, но какие его терзали страхи и какие обуревали видения, так и осталось неведомым.
Возможно, он тоже сожалел об ушедшем и, закрыв глаза, вновь видел себя юным и пылким, исполненным смелых чаяний, – видел себя изобретателем, который удивит весь мир. Возможно, к нему возвращался утраченный энтузиазм и жажда творчества. А возможно, он еще глубже погружался в прошлое и вновь вышагивал по парижским тротуарам, по старому кварталу рядом с улицей Люн, вновь превращался в смешливого, неукротимого мальчишку, охваченного пылом нового открытия, рассуждающего о путешествии на Луну.
На следующий день, восьмого июня, ему как будто бы дышалось легче, за обедом он проглотил немного бульона с овощами, приготовленного Шарлоттой. Эллен сама отнесла наверх поднос и немного посидела с мужем; он хоть и не говорил, но время от времени улыбался – впервые за несколько недель. Он уже так давно молчал, так давно неотрывно смотрел в окно, что малейшая перемена в выражении его лица казалась многозначительной и драгоценной. После обеда он заснул и днем, когда Эллен заглянула в дверь, все еще спал.
– В доме очень жарко, – пожаловалась она Кики, – я чувствую, что мне нужно пройтись. Пожалуй, я зайду к доктору Харви и сообщу ему, что, по крайней мере в нынешних обстоятельствах, нам совершенно невыносима мысль о том, чтобы поместить твоего отца в казенное заведение. А кроме того, даже если бы это было совершенно необходимо, у нас на это нет средств. Останешься дома, приглядишь за папой?
Кики кивнул. Он был очень занят – копировал собственный набросок с Изабеллы, который обещал отправить в Версаль тете Луизе: она заявила, что совершенно очарована тем, который он послал Джиги.
Бедняга Джиги! Какой он, Кики, бессердечный – так и не ответил на его письмо; с другой стороны, что он мог ответить? Мама и слышать не желала о его приезде в Лондон.
Кики водил карандашом, старательно прорисовывая кружево у Изабеллы на шее. В гостиной – главной комнате, как ее именовала Шарлотта, – было совсем тихо. Тикали часы на каминной полке, а так – ни звука. Потом зарядил дождь – мелкая морось, навсегда связавшаяся в его сознании с Пентонвилем, а особенно с этим днем.
Наверное, будет гроза, все к тому идет. Очень жарко и душно. Оставалось надеяться, что мама не забыла взять зонтик. Он прекрасно знал, что она никогда не позволит себе роскоши нанять кеб. Кики встал, выглянул в окно, гадая, не сходить ли к врачу, не встретить ли ее. Впрочем, можно послать Шарлотту; она с удовольствием прогуляется. Кики спустился в кухню, оказалось, что там никого нет, а на подносе все приготовлено к ужину; только тут он вспомнил, какой день недели. Ну конечно, у Шарлотты сегодня свободный вечер, когда господа обслуживают себя самостоятельно. В таком случае из дому выходить нельзя – ведь совсем некому будет, если что, помочь папе. Кики вернулся в гостиную и продолжил рисовать. Маме придется в кои-то веки нанять кеб, или, возможно, врач ее проводит. Кики зевнул, потянулся, подняв руки над головой. Сонное это занятие – трудиться над головкой Изабеллы жарким июньским вечером. Скоро семь. Он опустил голову на руки, закрыл глаза. В голове закружилась какая-то путаная нелепица – так бывало всегда, когда он засыпал в неурочный час в неудобном положении; впрочем, потом из нелепицы возник сюжет: ему снилось, что он опять ребенок, опять в Париже, сидит в своей кроватке, а папа поет в гостиной, где только что убрали со стола. Вернулась прежняя пронзительность восприятия, прежнее непереносимое ощущение трагедии, и Кики даже во сне почувствовал, что по щекам катятся слезы – как они часто катились непрошеными в те давние дни, – и он услышал свой голос, услышал, как он зовет, прижимаясь к прутьям кроватки:
– Спой что-нибудь веселое, папа, спой что-нибудь смешное…
Но голос все звучал, как будто отец его не слышал, и Кики резко выпрямился, разбуженный внезапной тревогой; оказалось, что он сидит в тесной гостиной дома номер 44 по Уортон-стрит, а над головой у него действительно поет Луи-Матюрен – поет, хотя ни разу не пел все эти долгие томительные месяцы.
Было в этом что-то странное, душераздирающее, как будто в притихшем доме зазвучал ангельский голос. Кики тихонько поднялся наверх и присел на корточки у двери. Звуки не смолкали – дивные, чистые, сильные, такие, какими были всегда; можно было подумать, что отец встал, как бывало, запрокинул голову, сцепил руки за спиной. Кики повернул ручку и вошел в комнату. Луи-Матюрен сидел в постели, обратив взгляд к открытому окну. Когда сын вошел, он не повернул головы, он пел, ничего не слыша. Пел «Орешник», любимую мелодию Луизы. Кики пересек комнату, приблизился к постели и встал рядом с ней на колени. Луи-Матюрен умолк на секунду, опустил взгляд на сына, улыбнулся.
Был он очень бледен, глаза казались огромными. Серый халат лежал на плечах, будто плащ. Влажные кудри облепили лоб.
– Es stehet ein Nussbaum vor dem Haus, – прошептал он, и шепот перешел в бормотание, а бормотание стало песней, и в песне в полную силу звучали хвала, благословение и молитва. То было последнее приношение Богу, существование которого он всегда отрицал, последний дар миру, в котором он так ничего и не добился.
Голос делался все громче и сильнее, а время ускоряло ход, и казалось, сейчас раздастся победный клич, вопль восторга.
А потом голос вновь упал до шепота, дрогнул и стих. Песня прервалась – навсегда.
Луи-Матюрен умер на руках у Кики.