Книга: Дети полуночи
Назад: Альфа и Омега
Дальше: Жезл командора Сабармати

Мальчик Колинос

От няни до Вдовы все всегда что-то со мною делали; но Салем Синай, вечная жертва, настаивает-таки на роли протагониста. Несмотря на преступление Мари; отставив в сторону брюшной тиф и змеиный яд; забыв о двух приключениях в бельевой корзине и на круглой площадке (когда Сонни Ибрахим, мастер по взламыванию замков, позволил моим выморочным рожкам войти в те впадинки, что оставили у него на лбу акушерские щипцы, и с помощью такой нехитрой комбинации отпер дверь детям полуночи); отметая толчок Эви и неверность моей матери; невзирая на то, что злобная вспышка Эмиля Загалло лишила меня волос, а подстрекательство возбужденно облизывающей губки Маши Миович – пальца; отрицая все указания на противоположный ход вещей, я заявляю во всеуслышание, со всей торжественностью, со всей ответственностью ученого, что я и только я находился в центре событий.
«…Твоя жизнь, в некотором смысле, станет зеркалом нашей», – написал премьер-министр, тем самым поставив передо мной научно обоснованный вопрос: в каком смысле? Как, при каких условиях жизненный путь отдельного индивидуума может быть навязан судьбам целой нации? Вместо ответа придется привести пару понятий, соединенных дефисом: я был связан с историей и буквально, и метафорически, и активно, и пассивно; наши достойные восхищения ученые (на высоте самых новейших теорий) назвали бы это «способами сцепления», составленными из дуалистически сочетающихся вышеприведенных наречий, выражающих противоречивые понятия. Вот почему необходимы дефисы: в активно-буквальном, пассивно-метафорическом, активно-метафорическом и пассивно-буквальном смысле я был неразрывно сплетен с моим миром.
Чуя замешательство чуждой науке Падмы, я перехожу на неточное обыденное словоупотребление: под комбинацией «активного» и «буквального» я подразумеваю, конечно же, те мои действия, которые непосредственно – буквально – затронули чреватые будущим исторические события или изменили их ход, например, тот эпизод, когда я снабдил участников марша языков боевым кличем. Соединение «пассивного» и «метафорического» сопровождает социально-политический ход событий, который самой логикой своего развертывания влиял на меня метафорическим образом – например, из эпизода, озаглавленного «Указующий перст рыбака», можно, читая между строк, извлечь неизбежную связь между стремлением новорожденного государства побыстрей достичь зрелости и стать вровень с другими, взрослыми, и моим первоначальным безудержным ростом… Далее, наречия «пассивно» и «буквально», через дефис, обозначают все те моменты, когда события в жизни страны оказывали непосредственное давление на мою жизнь и жизнь моей семьи – в эту рубрику можно внести замораживание активов моего отца, а также взрыв резервуара Валкешвар, приведший к великому нашествию кошек. И, наконец, есть «активно-метафорический способ», который объединяет те случаи, когда то, что делал я, или то, что делали со мной, отражалось как в зеркале в макрокосме общественных свершений, и моя частная жизнь оказывалась символическим подобием истории. Отсечение среднего перста было как раз таким случаем, ибо, когда я оказался оторван от кончика моего пальца и кровь (ни Альфа, ни Омега) забила фонтаном, нечто подобное произошло в истории, и всякого рода превратности полились на нас потоком; но поскольку движение истории по масштабам несопоставимо с каким бы то ни было индивидуумом, понадобилось гораздо больше времени, чтобы зашить культю и вымыть изгвазданный пол.
«Пассивно-метафорический», «пассивно-буквальный», «активно-метафорический»: Конференция Полуночных Детей представляла собой и тот, и другой, и третий способ; но она так и не стала тем, к чему я стремился: мы ни разу не задействовали первый, наиболее значительный из способов сцепления. «Активно-буквальный» способ прошел мимо нас.

 

Бесконечные превращения: девятипалого Салема выводит за двери больницы Брич Кэнди – белесая приземистая медсестра, на лице которой застыла улыбка, наводящая ужас своей неискренностью. Он, Салем, щурится от знойного блеска, разлитого во внешнем мире, старается вглядеться попристальнее, рассмотреть два плывущих в мареве силуэта, две тени, что движутся к нему в обжигающих солнечных лучах. «Видишь? – воркует медсестра. – Видишь, кто за тобой приехал?» И Салем понимает: в мире что-то ужасно, непоправимо разладилось, ибо мать и отец, которые должны были бы приехать и забрать его, по дороге превратились в няню Мари Перейру и дядю Ханифа.
Голос Ханифа Азиза, глубокий и низкий, звучал как сирены в порту, а пахло от него, как от старой табачной фабрики. Я очень любил его – за то, как он смеялся, за его небритый подбородок, за несколько разболтанный вид и полное отсутствие координации движений: каждый его жест был чреват непредвиденными последствиями. (Когда он приходил на виллу Букингем, моя мать убирала подальше хрустальные вазы). Взрослые считали, будто он не умеет прилично вести себя («Голосуйте за коммунистов!» – ревел дядя, и они краснели), и это сближало его с детьми – с чужими детьми, ибо они с Пией были бездетны. Дядя Ханиф, который однажды, не предупредив никого, пойдет прогуляться по воздуху с крыши своего дома.
…Он хлопает меня по спине, толкает вперед, в объятия Мари. «Эй, маленький борец! Отлично выглядишь!» Но Мари, торопливо: «Как ты похудел, сладчайший Иисусе! Тебя не кормили как следует? Хочешь кукурузного пудинга? Толченых бананов с молоком? Тебе давали чипсы?» А Салем пытается оглядеться в этом новом мире, где все происходит слишком быстро; голос у него наконец прорезается, но звучит на высоких, визгливых нотах, будто пленка прокручивается чересчур быстро: «Амма-абба? – спрашивает он. – Мартышка?» А дядя Ханиф гудит: «Да, все идет отлично! Парень в прекрасной форме! Пойдем, пахлаван, прокатимся в моем „пакарде“, о'кей?» И Мари Перейра вторит ему: «Шоколадный торт, – соблазняет она, – ламу, писта-ки-лауз, самосы с мясом, кулфи. Ты стал такой худой, баба, тебя, того и гляди, ветром унесет». «Пакард» трогается с места; едет вперед, не сворачивая на Уорден-роуд, к двухэтажному холму; и Салем: «Ханиф-маму, куда мы…» Нет времени на объяснения; Ханиф рычит: «Тетя Пия ждет! О, Боже, Боже мой, вот увидишь, как отлично мы проведем время!» Тут он заговорщицки понижает голос: «Чертовски, – гудит он мрачно, – чертовски повеселимся». И Мари: «Арре, баба, да! Такой бифштекс! И зеленое чатни!»…
– Только не темное, – говорю я, наконец-то поддавшись уговорам; облегчение проступает на лицах моих похитителей. «Нет-нет-нет, – заверяет Мари. – Светло-зеленое, баба. Такое, как ты любишь». И: «бледно-зеленое! – ревет Ханиф. – О Боже, Боже мой, зеленое, как кузнечик!»
Все проиходит слишком быстро… вот мы и у Кемпова угла, откуда машины вылетают, как пули… только одно не изменилось. Со щита ухмыляется «мальчик Колинос», это вечная ухмылка эльфа под зеленой хлорофилловой шапочкой, сумасшедшая ухмылка неподвластного времени мальчика, который без конца выдавливает пасту из нескончаемого тюбика на ярко-зеленую щетку: «Зубы белые, блестящие! Зубы Колинос настоящие!..» И вы, наверное, уже готовы подумать, что и я, как «мальчик Колинос», невольно выдавливаю кризисы и превращения из бездонного тюбика, выжимая время на мою метафорическую зубную щетку; блестящее, белое время, прочерченное хрофиллово-зелеными полосками.
Так началось мое первое изгнание. (Будет еще и второе, и третье). Я сносил его без единой жалобы. Я, конечно же, догадывался, что есть один вопрос, который не следует задавать; что меня взяли на время, будто комикс из библиотеки подержанных книг на Скандал Пойнт; и когда мои родители захотят вернуть меня, то пошлют за мной. Может быть, даже не «когда», а «если»: в том, что меня спровадили из дома, я не в последнюю очередь винил самого себя. Разве не я заполучил еще одно уродство в добавление к ногам-колесом, носу-огурцом, рожкам-на-лбу, пятнам-на-щеках? Разве не могло так случиться, что изувеченный палец (как и мое объявление о голосах, которое чуть было не привело к точно такому же результату) стал последней каплей, переполнившей чашу терпения моих многострадальных родителей? Что они уже сбросили меня со счетов, не пожелали больше рисковать, вкладывая в меня свою любовь и заботу?.. Дядю и тетю я решил отблагодарить за их доброту – ведь взяли же они к себе такое нелепое создание – тем, что разыгрывал роль идеального племянника и ждал дальнейших событий. Иногда мне хотелось, чтобы Мартышка пришла меня проведать или хотя бы позвонила по телефону; но подобные мысли только выбивали меня из колеи, и поэтому я решил больше об этом не думать. К тому же жизнь с Ханифом и Пией Азиз вполне соответствовала обещанию дяди: было чертовски весело.
Они всячески носились со мной, чего всякий ребенок ожидает и принимает охотно от бездетных пар. Их квартира, выходящая на Марин-драйв, была небольшая, но там был балкон, откуда я мог бросать скорлупки арахиса на головы прохожим; у дяди и тети не было лишней спальни, но мне стелили на восхитительно мягком белом диване с зелеными полосками (вот вам уже доказательство моего превращения в «мальчика Колинос»); няня Мари, которая, по всей видимости, последовала за мной в изгнание, спала рядом на полу. Днем она наполняла мой желудок обещанными тортами и сладостями (за которые, как я сейчас понимаю, платила моя мать); я бы, наверное, чудовищно растолстел, если бы не начал снова безудержно расти; к концу этого года, когда и история набирала невиданную скорость (в возрасте всего лишь одиннадцати с половиной лет), я достиг своего нынешнего роста: будто кто-то схватил меня поперек мягкого, щенячьего живота и надавил куда сильнее, чем на тюбик зубной пасты, и дюймы так и поперли из меня. Избавленный от тучности эффектом «Колинос», я грелся в лучах удовольствия, которое испытывали дядя и тетя оттого, что у них в доме появился ребенок. Если я проливал на ковер «Севен-Ап» или чихал в тарелку, дядя в худшем случае гудел, как сирена: «Хей-хо! Негодник!» – но широченная улыбка сводила на нет смысл его слов. А тетя Пия стала следующей в длинном ряду женщин, которые околдовывали меня, а затем доводили до полного краха.
(Я должен упомянуть, что за время пребывания в квартире на Марин-драйв мои яички, оставив прикрытие тазовой кости, решили преждевременно и без всякого предупреждения выскочить в свои маленькие мешочки. Это тоже сыграло свою роль в последующих событиях).
Моя мумани, моя тетя, божественная Пия Азиз – жить рядом с ней значило находиться в самой сердцевине, горячей и липкой, – бомбейского кино. В те дни карьера моего дяди с головокружительной скоростью катилась под уклон, и, поскольку так уж устроен наш мир, звезда Пии померкла тоже. Однако в ее присутствии сама мысль о падении казалась невозможной. Перестав сниматься, Пия превратила всю свою жизнь в полнометражный фильм, и для меня находились в нем все новые и новые эпизодические роли. Я был преданным пажом. Пия в неглиже, пышные бедра крутятся перед моим взглядом, хотя я из последних сил пытаюсь его отвести; она хихикает, а ее глаза, накрашенные, с поволокой, повелительно сверкают: «Подойди же, подойди, чего ты стесняешься, придержи эти складки на сари, пока я завернусь». А еще я был поверенным сердца. Пока дядя сидел на диване в хлорофиллово-зеленую полоску и трудился в поте лица над сценариями, по которым никто никогда не снимет фильмов, я выслушивал ностальгические монологи тети, стараясь не смотреть на две потрясающие сферы, правильные, как половинки дыни, золотые, как манго; я имею в виду, как вы уже догадались, великолепные груди Пии мумани. А она, сидя на своей постели и прикрыв полной рукою чело, декламирует: «Знаешь ли ты, что я – великая актриса; сколько раз я играла главные роли! А теперь взгляни, как повернулась судьба! Когда-то народ валом валил в эту квартиру; любой был готов на всяческие унижения, только бы проникнуть сюда; когда-то репортеры из «Филмфэар» и «Скрин Годдес» давали взятки, чтобы войти ко мне! А танцы: меня все знали в ресторане «Венеция» – все великие джазмены были у моих ног, да-да, даже сам Браз. Кто был самой яркой звездой после «Кашмирских любовников»? Не Поппи, не Ванджаянтимала; никто – я, и только я!» И я выразительно киваю: нет-разумеется-никто – а ее изумительные, обернутые кожей дыни вздымаются и… драматически всхлипнув, Пия продолжает: «Но даже тогда, в дни нашей всемирной славы, когда каждый наш фильм попадал в золотую десятку, твой дядя предпочитал жить в двухкомнатной квартире, как какой-нибудь клерк! Ну, а я молчала, я – не то, что эти продажные актриски; я привыкла жить просто, мне не нужно «кадиллаков», кондиционеров, кроватей «Данлопилло» прямо из Англии; бассейнов в форме бикини, как у Рокси Вишванатхам! Я осталась женой простого человека; а теперь я гнию здесь заживо! Да, гнию, другого слова не подберешь. Но я-то знаю, все это говорят: мое лицо стоит целого состояния, и разве нужны мне какие-то еще богатства?» И я взволнованно поддакиваю: «Да, мумани, да; нет, не нужны». Она испускает неистовый вопль, который проникает даже в мое оглохшее от затрещины ухо: «О да, конечно, ты тоже хочешь видеть меня нищей! Все-все хотят видеть Пию в лохмотьях! И он тоже, твой дядя, который сидит и пишет свои тягомотные-скучные сценарии! О Боже, Боже, говоришь ему-говоришь: вставь танцы или экзотику! Пусть злодеи будут черней черного, почему нет, пусть герои будут настоящими мужчинами! А он заладил: мол, это все хлам, теперь-де ему это ясно, а ведь раньше не был таким гордым! Теперь ему приспичило писать о простых людях, поднимать социальные проблемы! А я говорю ему: да, Ханиф, пожалуйста, хорошо; но вставь хоть чуть-чуть смешного, хоть немножко танцев для твоей Пии; добавь трагедии, да и драмы тоже; этого-то ведь и хочет публика! – Глаза ее наполняются слезами. – А знаешь ли ты, о чем он пишет сейчас? О жизни… – У Пии такое выражение лица, будто сердце ее вот-вот разорвется, – простого народа на консервной фабрике!»
– Тсс, мумани, тсс, – молю я, – Ханиф-маму услышит!
– Пусть слышит! – бушует она, плача уже навзрыд. – Пусть и мамаша его слышит в своей Агре; из-за них я умру со стыда!
Достопочтенная Матушка никогда не любила свою невестку-актерку. Однажды я случайно услышал, как она говорила моей матери: «Женившись на актерке, как-его, мой сын воздвиг себе ложе в сточной канаве, и скоро, как-его, она заставит Ханифа пить спиртное да есть свиней». И все же ей пришлось смириться скрепя сердце с этим неизбежным союзом; зато она принялась строчить Пии наставительные послания. «Послушай, дочка, – писала она, – хватит актерствовать. И к чему такое бесстыдство? Хочешь работать – работай, у вас, молодых, свои идеи на этот счет, но зачем же скакать голой по экрану! Ведь за совсем небольшую сумму ты можешь купить концессию на прекрасную бензоколонку! В две минуты я выложу тебе эти деньги из собственного кармана. Сиди себе в офисе, нанимай механиков – вот где приличная работа». Никто не знает, как родилась у Достопочтенной Матушки эта мечта о бензоколонке, которая к старости обратилась в навязчивую идею; но она не уставала осыпать Пию письмами, к вящему раздражению актрисы.
– Почему эта женщина не требует, чтобы я стала машинисткой-стенографисткой? – стенала Пия за завтраком, обращаясь к Ханифу, Мари и ко мне. – Почему не водителем такси или ткачихой? Говорю вам: этот бензин-керосин сведет меня с ума!
Мой дядя (в первый и последний раз в жизни) чуть было не поддался гневу: «При ребенке, – буркнул он, – и о моей матери, будь добра выказывать ей уважение».
– Уважение – всегда пожалуйста, – бросила Пия из спальни, – но ей-то ведь подавай бензин.
…И самая драгоценная из моих эпизодических ролей разыгрывалась, когда Пия и Ханиф с друзьями усаживались за карты, а я повышался в звании и занимал священное место сына, которого у них никогда не было. (Дитя тайного союза, я имел больше матерей, чем иные матери имеют детей; одной из самых необычайных моих способностей было множить родителей – некая обратная форма плодовитости, перед которой бессилен контроль за рождаемостью, противозачаточные средства, да и сама Вдова). При гостях Пия восклицала: «Глядите, друзья, вот он, мой наследный принц! Бриллиант в моей короне! Жемчужина в моем ожерелье!» И она обнимала меня, прижимала к себе так, что мой нос утыкался ей в грудь, великолепно помещаясь в ложбинке между мягкими подушками ее неописуемых… не умея совладать с таким наслаждением, я вырывался, как мог. Но я был ее рабом; и теперь я знаю, почему она позволяла себе со мной подобные вольности. С вышедшими прежде времени яичками, растущий как на дрожжах, я все еще носил (по недосмотру) отличительный знак сексуальной невинности: Салем Синай во время своего пребывания в дядином доме ходил в коротких штанишках. Голые коленки делали меня ребенком в глазах Пии; обманутая носочками-по-щиколотку, она прижимала меня к своей груди, и голос ее, сладкий, как ситар, напевал мне в здоровое ухо: «Дитя, дитя, не бойся, дитя, тучи скоро унесутся».
Перед дядей так же, как и перед лицедействующей тетей, я разыгрывал (с растущим мастерством) роль почтительного сына. Целыми днями Ханиф Азиз сидел на полосатом диване с карандашом и тетрадкой и усердно творил свой эпос о маринадах. Дома он носил простой кусок ткани, свободно обернутый вокруг бедер и скрепленный огромной английской булавкой; из складок этой набедренной повязки торчали волосатые ноги. Ногти у него на руках были все в пятнах от табака; ногти на ногах тоже казались какими-то тусклыми. Я представил себе, как он курит, зажав сигарету между пальцами ног. Под впечатлением этой дивной картины я спросил, может ли он и в самом деле изобразить такое. Ни слова не говоря, Ханиф вставил сигарету «Голд Флейк» между пальцами ноги и весь скрутился в невероятных извивах. Я неистово хлопал в ладоши, но он, похоже, весь день не мог как следует разогнуться.
Я оказывал ему услуги, как добрый сын: выносил пепельницы, затачивал карандаши, наливал воду в стакан; а дядя, который после своего баснословного дебюта, должно быть, вспомнил, кто его отец, и посвятил себя борьбе со всем, что хоть как-то расходилось с реальностью, строчил свои злополучные сценарии.
– Сынок мой ненаглядный, – заявил он мне как-то раз. – Эта страна спала и видела сны пять тысяч лет. Пора ее пробудить. – Ханиф то и дело обрушивался на принцев и демонов, богов и героев, одним словом, на всю иконографию бомбейского кино; в этом храме иллюзий он стал первосвященником реальности; а я, полностью сознавая свою чудесную природу, которая безоговорочно вовлекала меня в столь презираемую Ханифом мифическую жизнь Индии, кусал губы и не знал, куда девать глаза.
Ханиф Азиз, единственный писатель-реалист в бомбейской киноиндустрии, описывал историю консервной фабрики, которую создали, которой руководили и на которой работали одни только женщины. Там были длинные сцены, посвященные образованию профсоюза; там были детальные описания процесса консервирования. Он выспрашивал у Мари Перейры рецепты, они часами обсуждали наилучшие кондиции лимонов и тарам масалы. Ирония заключается в том, что этот отъявленный последователь натурализма умудрился (хоть и невольно) напророчить судьбы членов своей собственной семьи; в косвенных поцелуях «Кашмирских любовников» он предсказал встречи моей матери с Надиром-Касимом в кафе «Пионер», да и в неснятом сценарии о чатни тоже таилось неумолимо точное пророчество.
Он забрасывал Хоми Катрака сценариями. Катрак ни один из них не принял; сценарии копились в маленькой квартирке на Марин-драйв, покрывая все свободное пространство, их приходилось даже снимать с крышки унитаза прежде, чем поднять ее; и все же Катрак (из милосердия или по другой, пока-еще-не-ясной причине?) платил моему дяде студийную зарплату. На это они и жили, Ханиф и Пия, благодаря щедротам человека, который со временем станет второй жертвой Салема, растущего как на дрожжах.
Хоми Катрак умолял: «Может, хоть одну любовную сцену?» И Пия: «Ты думаешь, деревенская публика отдаст свои рупии, чтобы увидеть, как женщины маринуют манго альфонсо?» Но Ханиф упрямо гнул свое: «Это фильм о труде, не о лобзаньях. И никто не маринует альфонсо. Нужны сорта манго, у которых косточки крупнее».

 

Призрак Джо Д’Косты, насколько мне известно, не последовал за Мари Перейрой в изгнание, но от этого тревога няни лишь возрастала. В те дни на Марин-драйв она начала бояться, что Джо станет видимым не только для нее, но и для других, и откроет во время ее отсутствия ужасную тайну о том, что произошло в родильном доме доктора Нарликара в ночь объявления Независимости. Каждое утро она уходила из квартиры, вся трясясь от страха, и являлась на виллу Букингем в полуобморочном состоянии; только убедившись, что Джо остается невидимым и безмолвным, она переводила дух. Но едва она возвращалась на Марин-драйв, нагруженная самосами, тортами и чатни, тревога вновь одолевала ее… но поскольку я решил (имея вдоволь собственных неприятностей) не вторгаться в голову ни к кому, за исключением детей полуночи, то никак не мог понять, что с ней такое творится.
Паника тянется к панике; во время своих разъездов в битком набитых автобусах (трамвайные маршруты как раз тогда сократили) Мари наслушалась всякого рода сплетен и болтовни и делилась всем этим со мной как непреложной истиной. Мари утверждала, будто всю страну заполонили некие сверхъестественные силы. «Да, баба: говорят, будто в Курукшетре какая-то сикхская старуха проснулась в своей хижине и увидела древнюю битву Кауравов и Пандавов прямо у себя за дверями! Об этом писали в газетах; старуха показала место, где она видела колесницы Арджуны и Карны; и в самом деле, в грязи отпечатались следы колес! Бап-ре-бап, вот напасти так напасти; в Гвалиоре видели призрак Рани Джханси; видели ракшасов, многоголовых, как Равана: они творили бесчинства с женщинами и валили деревья одним пальцем. Я – добрая христианка, баба?; и мне страшно слышать, будто бы в Кашмире нашли гробницу Господа нашего Иисуса. На могильной плите выбиты пронзенные ноги, и местные рыбачки клянутся, будто видели, как они истекают кровью – настоящей кровью, спаси нас Господь! – на Страстную Пятницу… что же такое творится, баба, почему эти древние вещи не могут лежать спокойно и не трогать честных людей?» И я слушал, широко раскрыв глаза; и хотя мой дядя Ханиф раскатисто хохотал, я и теперь почти убежден, что в те времена бурных событий и больного времени прошлое Индии восстало из гроба, чтобы сбить с толку настоящее; новорожденное светское государство получило ужасное напоминание о сказочной древности, для которой не имели значения ни демократия, ни избирательные права для женщин… народом завладели атавистические желания; забыв новый миф о свободе, народ вернулся к старым порядкам, местническим пристрастиям и предрассудкам, и политическое единство страны стало давать трещины. Что я вам говорил: оторвите всего лишь кончик пальца, и Бог весть какие фонтаны смуты вырвутся на волю.
– И коровы, баба?, пропадают без следа; раз – и нету! – а крестьяне в деревнях голодают.
Тем временем в меня тоже вселился ужасный демон; но, чтобы вы как следует поняли, что я хочу сказать, я должен начать свое повествование с одного вполне благопристойного вечера, когда у Ханифа и Пии Азизов собрались друзья, чтобы сыграть в карты.
Моя тетушка была склонна к преувеличениям, ибо, хотя репортеры из «Филмфэар» и «Скрин Годдесс» отсутствовали, дядин дом был довольно посещаемым местом. В вечера, отведенные для карточной игры, он буквально трещал по швам – столько туда набивалось джазменов, которые перемывали друг другу кости и обсуждали статьи в американских журналах; певцов, которые носили в сумочках спрей для горла; танцовщиков из труппы Удай Шанкара, которые пытались создать новый стиль, сочетая западный балет с бхаратанатьям; являлись музыканты, которые, подписав контракт с «Индийским радио», готовились проводить фестиваль Сангит-Саммелан; приходили художники, которые ожесточенно спорили между собой. Было не продохнуть от политической и прочей болтовни. «По правде говоря, я – единственный в Индии художник, который понимает, что такое политическая ангажированность!» – «О, с Ферди все скверно, ему теперь не дадут собрать оркестр». – «Менон? Нет, о Кришне мне не говорите. Я был с ним знаком, когда он еще не отступился от своих принципов. Я-то никогда не предам…» – «Эй, Ханиф, я-яр, что-то давно Лал Касим к тебе не заходит?» И мой дядя, с опаской поглядывая на меня: «Тсс… Какой такой Касим? Не знаю, о ком ты».
…И с гулом голосов в квартире смешивались вечерние цвета и звуки Марин-драйв: собачники выходили на прогулку, покупали у разносчиков чамбели и чанну; кричали нищие попрошайки и продавцы бхел-пури; большим, выгнутым дугою, искрящимся ожерельем зажигались огни на Малабарском холме… Я стоял на балконе с Мари Перейрой, обратив свое тугое ухо к ее шепотом передаваемым сплетням; за моей спиной простирался город, а перед глазами проходила сопровождаемая болтовней игра. И однажды я узнал среди игроков аскетичного, с ввалившимися глазами Хоми Катрака. И тот поприветствовал меня с нарочитой сердечностью: «Привет, юноша! Как дела? Отлично, отлично – что уж там говорить!»
Мой дядя Ханиф играл в «рамми» усердно и с любовью, но им владела любопытная навязчивая идея, а именно: он никогда не делал хода, пока у него не собирался полный комплект червей, тринадцать карт. Только черви, все черви; ничего, кроме червей, не подходило ему. В поисках этого недостижимого совершенства мой дядя, под бурное ликование собравшихся, отвергал отлично подобранные три-одной-масти и даже полные комплекты пик-треф-буби. Я слышал, как знаменитый виртуоз, играющий на шехнаи, устад Чингиз Хан (он красил волосы, и в жаркие вечера краска затекала в уши) сказал дяде: «Да ладно тебе, умник, оставь ты эти черви, играй, как все добрые люди». Мой дядя с честью выдержал искушение; помолчал немного, потом загрохотал, перекрывая гам: «Нет уж, иди ты к черту, буду играть, как хочу!» Он вечно проигрывал, но я, никогда не встречавший подобной целеустремленности, готов был захлопать в ладоши.
Одним из завсегдатаев на легендарных карточных вечерах у Ханифа Азиза был фотограф из «Таймс оф Индиа», набитый под завязку скабрезными байками и двусмысленными историями. Дядя представил его мне: «Вот, Салем, тот парень, который поместил тебя на первую страницу. Вот Калидас Гупта. Жутко пронырливый репортер, настоящий бадмаш. Не говори с ним слишком долго, иначе он забьет тебе голову всеми городскими скандалами!» У Калидаса были серебряные седины и орлиный нос. Мне он показался просто великолепным. «Вы правда в курсе всех скандалов?» – спросил я, но он ответил лишь: «Сынок, если бы я с тобой хоть одним поделился, у тебя запылали бы уши!» Но он так и не пронюхал, что злой гений, e'minence grise, короче, тот, кто стоял за величайшим скандалом в истории города, был не кто иной, как Салем Сопливец… Впрочем, не будем забегать вперед. История страшного жезла командора Сабармати будет рассказана в соответствующем месте. Следствия не должны (несмотря на коварные свойства времени в 1958 году) предшествовать причинам.
Я стоял один на балконе. Мари Перейра ушла на кухню помогать Пие готовить сандвичи и пакоры с сыром; Ханиф Азиз был поглощен погоней за тринадцатью червями, и вот господин Хоми Катрак вышел и встал рядом со мной. «Дышим свежим воздухом», – сказал он. «Да, сэр», – отозвался я. – «Так, – произнес он на глубоком выдохе. – Так, так. Жизнь идет хорошо? Ты отличный парень. Дай я пожму тебе руку». Мою десятилетнюю лапку поглотил кулак магната киноиндустрии (я дал ему левую; правая, изувеченная, невинно болталась у бедра)… И вдруг – шок. Левая ладонь ощущает, как в нее просовывается бумага – зловещая бумага, скользнувшая из увертливого кулака! Пожатие Катрака крепнет; он понижает голос, он шипит, как кобра; неслышные в комнате с диваном в зеленую полоску слова его проникают в мое единственное здоровое ухо: «Передай это твоей тете. Но чтоб никто не видел. Сможешь? И смотри, рот на замке, иначе я пришлю полицейских, и они отрежут тебе язык». А потом, громко и весело: «Чудесно! Рад видеть тебя в хорошем настроении!» Хоми Катрак ерошит мне волосы и возвращается к игре.
Боясь полицейских, я молчал два десятка лет. Теперь все тайное станет явным.

 

Игра кончилась рано: «Ребенку пора спать, – шепнула Пия. – Завтра ему опять в школу». Мне не представилось случая остаться наедине с тетей; меня уложили на диван, а записка так и осталась зажатой в моем левом кулаке. Мари спала на полу… я решил притвориться, будто увидел дурной сон. (Хитрость не была чужда моей природе). Но, к несчастью, я очень устал и сразу уснул, и случилось так, что отпала нужда что-либо разыгрывать, ибо я увидел во сне убийство моего одноклассника Джимми Кападии.
…Мы играли в футбол в школе, у главной лестницы, на красных плитках, спотыкаясь и скользя. На кроваво-красных плитках – черный крест. Мистер Крузо с верхней площадки: «Не катайтесь на перилах, ребята: на том месте, где этот крест, один мальчик разбился насмерть». «Этот крест – сплошное вранье, – говорит Джимми. – Они всю дорогу врут, чтобы портить нам жизнь». Его мать звонит по телефону: «Джимми, не играй, у тебя больное сердце». Звонок. Телефонную трубку кладут на место, и теперь – школьный звонок… В классе темно от шариков из жеваной, пропитанной чернилами промокашки. Жирный Пирс и Зобатый Кит забавляются вовсю. Джимми нужен карандаш, он тычет меня под ребра. «Эй, дружище, у тебя есть карандаш, дай мне. На две секунды, приятель». Я даю карандаш. Входит Загалло. Загалло поднимает руку, требует тишины: глядите, глядите, мои волосы растут у него на ладони! Загалло в остроконечной жестяной шапке солдата… мне нужно получить обратно мой карандаш. Я вытягиваю палец и стреляю в Джимми. «Сэр, посмотрите, пожалуйста, сэр, Джимми упал!» – «Сэр, я видел, сэр, Сопливец выстрелил!» – «Сопливец застрелил Кападию, сэр!» – «Не играй, Джимми, у тебя больное сердце!» – «Тихо, вы, – вопит Загалло. – Гря-язные дикари, заткнитесь».
Джимми узлом тряпья лежит на полу. «Сэр, сэр, пожалуйста, сэр, ему поставят крест?» Он взял у меня карандаш, я выстрелил, он упал. Его отец – водитель такси. Теперь такси въезжает в класс; узел грязного тряпья кладут на заднее сиденье; Джимми уезжает. Динь-динь: звонок. Отец Джимми снимает флажок со своего такси. Отец Джимми глядит на меня: «Сопливец, ты должен заплатить за проезд». «Пожалуйста, сэр, у меня нет денег, сэр». И Загалло: «Мы выпишем тебе счет». Глядите, глядите: мои волосы на ладони Загалло. Взоры Загалло мечут пламя. «Для пятисот миллионов – что значит одна смерть?» Джимми умер; пятьсот миллионов еще живут. Я начинаю считать: один, два, три. Цифры проходят строем над могилой Джимми. Один миллион, два миллиона, три миллиона, четыре. Не все ли равно, если кто-то, если кто-то умрет. Сто миллионов и раз-два-три. Цифры теперь строем, проходят по классу. Давящей тяжелой поступью двести миллионов триста четыреста пять. Пятьсот миллионов еще живут. И только одного я…
…В ночной темноте я проснулся, увидев во сне смерть Джимми Кападии, увидев сон о том, как человека-уничтожают-цифры; проснулся, завывая-вопя-визжа, но все так же сжимая бумажку в кулаке; дверь распахнулась, и появились дядя Ханиф и тетя Пия. Мари Перейра пыталась успокоить меня, но Пия была непреклонна: божественный смерч, состоящий из сорочки и дупатты, она обнимала меня, прижимала к себе: «Все прошло! Золотой мой, бриллиантовый, все уже прошло!» И дядя Ханиф, спросонья: «Эй, пахлаван! Теперь все в порядке; ну пойдем, пойдем с нами; забери ребенка, Пия!» И вот меня нежат объятия Пии: «Сегодня, жемчужный мой, переночуешь с нами!» – и я примостился между тетей и дядей, уткнувшись носом в надушенные выпуклости моей мумани.
Вообразите, если можете, вдруг охватившую меня радость; вообразите, как быстро забыл я свой кошмар, стоило мне прибиться к ночной рубашке моей сногсшибательной тети! Как она повернулась, чтобы устроиться поудобнее, и одна из золотых дынь погладила меня по щеке! Как рука Пии нашла мою руку и крепко вцепилась в нее… и тут я исполнил поручение. Когда рука тети сплелась с моей, бумага перешла из ладони в ладонь. Я почувствовал, как тетя застыла, не произнося ни звука; и потом, хоть я и прижимался тесней-тесней-тесней, она была для меня потеряна; она пыталась прочесть записку в темноте, холодея все больше и больше; и тут я вдруг понял, что меня обманули, что Катрак был мне врагом; и только страх перед полицейскими помешал мне тотчас же рассказать все дяде.
(В школе, на следующий день, я узнал о трагической смерти Джимми Кападии: он умер внезапно, дома, от сердечного приступа. Можно ли убить человека, увидев во сне его смерть? Моя мать всегда утверждала, что можно, и, значит, Джимми Кападия явился моей первой жертвой. Хоми Катрак будет следующей).
Когда после своего первого школьного дня я вернулся домой, насладившись необычайной кротостью Жирного Пирса и Зобатого Кита («Слышь, я-яр, мы же не видели, что твой палец был в… эй, дружище, у нас на завтра лишний билет в кино, пойдешь?») и моей столь же неожиданной популярностью («Загалло больше нет! Круто, приятель! Ты не зря лишился волос!»), тетя Пия куда-то ушла. Я тихо сидел с дядей Ханифом, пока Мари Перейра на кухне готовила обед. Мирная, покойная семейная сцена – но мир и покой в единый миг разлетелись на куски, когда с силой хлопнула входная дверь. Ханиф выронил свой карандаш, когда Пия, захлопнув дверь в прихожей, с такой же силой рванула дверь в гостиную. Он загудел весело: «Ну, жена, что за драма?».. Но Пию было не сбить с роли. «Кропаешь, – сказала она, взмахнув рукой. – О, Аллах, не прерывайся ради меня! Такая уйма таланта; на горшок не сходить без твоих нетленных творений! Счастлив ли ты, муженек? Много у нас денег? Всевышний благоволит к тебе?» Но Ханиф не терял присутствия духа: «Уймись, Пия, наш маленький гость слышит. Садись, попей чаю…» Актриса Пия застыла, не веря своим ушам: «О, Боже! В какую семью я попала! Моя жизнь лежит в руинах, ты же предлагаешь мне чаю, а твоя мать – бензин! Какое безумие…» И дядя Ханиф, уже нахмурившись: «Пия, ребенок…» Вопль. «Ах-а-а-а! Ребенок – но этот ребенок страдал; он и сейчас страдает; он знает, что такое быть брошенным, одиноким! Меня тоже все покинули; я, великая актриса, сижу сложа руки в окружении историй о почтальонах с велосипедами и погонщиках ослов! Что знаешь ты о горе женщины? Сиди-сиди, пусть толстый богатый парс-кинопродюсер подает тебе милостыню; пусть твоя жена носит пластмассовые украшения и по два года не вылезает из одного и того же сари; у женщины широкая спина, она сдюжит; но, возлюбленный супруг, ты превратил мои дни в пустыню! Не подходи ко мне, не трогай меня, дай мне спокойно выпрыгнуть из окошка! Я сейчас пойду в спальню, – заключила она, – и если ты больше обо мне не услышишь, это значит, что сердце мое разорвалось и я умерла». Снова хлопнула дверь; выход был потрясающий.
Дядя Ханиф в задумчивости сломал карандаш на две половинки. Потом в изумлении тряхнул головой: «Что это на нее накатило?» Но я-то знал. Я, хранитель тайны, запуганный полицейскими, знал и кусал себе губы. Ибо, запутавшись в сложных отношениях дяди и тети, я нарушил недавно установленное правило и забрался в мысли Пии; я увидел воочию ее визит к Хоми Катраку и узнал, что долгие годы она была любовницей продюсера; услышал, как он говорит, что Пия ему надоела, что теперь у него есть другая; и я, уже ненавидя Катрака за то, что тот соблазнил мою любимую тетю, возненавидел его с удвоенной силой, когда он отверг ее и унизил.
– Пойди к ней, – говорит дядя. – Может быть, ты ее немного развеселишь.
Мальчик Салем идет через двери, те самые, что недавно с таким шумом захлопнулись, к святилищу своей трагической тетки; и входит, и видит прекраснейшее тело, раскинувшееся в изумительном самозабвении поперек супружеской постели – где всего лишь этой ночью тела прижимались к телам – где записка перешла из руки в руку… теперь рука прижата к сердцу, грудь бурно вздымается, и мальчик Салем бормочет, запинаясь: «Тетя, о тетя, мне очень жаль».
Вопль бэнши доносится с кровати. Жестом трагедийной актрисы руки разлетаются в стороны – тянутся ко мне. «Хай! Хай, хай! Ай-хай-хай!» Не дожидаясь иного приглашения, я бросаюсь в раскрытые объятья, руки сжимают меня, и я опрокидываюсь прямо на мою страдающую тетю. Объятья смыкаются, крепче-крепче-крепче, ногти царапают мою спину через белую школьную рубашку, но мне все равно! – Ибо что-то начинает шевелиться под моим ремнем с пряжкой в форме буквы S. Тетя Пия мечется подо мной в отчаянье, и я двигаюсь вместе с ней, стараясь держать правую руку на отлете. Рука напряжена, рука парит над схваткой. Другой рукой я ласкаю тетю, сам не зная, что делаю (мне всего десять лет), я еще хожу в коротких штанишках, но я плачу потому, что плачет она, и комната звенит от рыданий – а на постели мечутся два тела, два тела движутся в некоем ритме, неназываемом, немыслимом, бедра поднимаются мне навстречу, и она вопит: «О! О, Боже, о, Боже! О!» Может быть, я тоже кричу, не знаю; что-то рождается из этого горя, пока мой дядя ломает карандаши на полосатом диване; что-то набирает силу, пока Пия извивается и корчится подо мной, и вот, не имея силы совладать с этой силой, я опускаю правую руку, забыв о пальце, и палец прижимается к ее груди, и культя касается кожи…
– Йа-а-а-о-у-у-у-у! – ору я от боли, и моя тетя, стряхнув с себя дикое наваждение этих нескольких мгновений, сбрасывает меня и отвешивает мне звонкую затрещину. К счастью, она пришлась по левой щеке, не повредив здорового уха. «Бадмаш! – визжит тетя. – Вся семейка – маньяки, извращенцы, о горе мне, за что я так страдаю?»
В дверях кто-то покашливает. Я встаю, весь дрожа от боли. Пия тоже стоит, и волосы струятся по ее плечам, будто слезы. В дверях – Мари Перейра, она покашливает, краснеет от смущения, и в руках у нее коричневый бумажный пакет.
– Вот, баба?, я совсем забыла, – наконец бормочет она. – Ты теперь совсем большой, твоя мама прислала тебе две пары красивых белых длинных брюк.

 

После моей попытки развеселить тетю, закончившейся столь неприличным эксцессом, мне было неудобно оставаться в квартире на Марин-драйв. Несколько последующих дней длились нескончаемые телефонные переговоры; Ханиф убеждал кого-то, а Пия бурно жестикулировала: может, теперь, ведь прошло уже пять недель… и однажды вечером, когда я вернулся из школы, мать забрала меня на нашем стареньком «ровере», и мое первое изгнание подошло к концу.
Ни по дороге домой, ни когда-либо после мне не объяснили причин моего изгнания. А я решил, что спрашивать не стоит. Я теперь носил длинные брюки, я был мужчиной, а значит, мог держать свои беды при себе. Я сказал матери: «С пальцем все не так плохо. Ханиф-маму научил меня по-другому держать ручку, так что я могу писать». Мать не отводила глаз от дороги. «Я чудесно провел время, – добавил я вежливо. – Спасибо, что послала меня туда».
– О мальчик мой, – не выдержала она, – когда лицо твое сияет, как солнышко на рассвете, что могу я сказать тебе? Будь добрее к отцу, он так несчастлив в последнее время. – Я пообещал, что постараюсь быть добрее; она выпустила руль из рук, и мы чуть не врезались в автобус. «Что за мир, – сказала она, помолчав. – Ужасные вещи случаются в нем, и ты даже не знаешь как».
– Знаю, – кивнул я. – Няня мне рассказывала. – Мать взглянула на меня с ужасом, затем обратила сверкающий взор на Мари, что сидела сзади. «Негодная женщина, – вскричала она, – что ты ему наговорила?» Я объяснил, что Мари пересказывала мне истории о чудесных происшествиях, и эти темные слухи, казалось, успокоили мою мать. «Что ты можешь знать, – вздохнула она. – Ты еще совсем ребенок».
Что могу я знать, амма? Я знаю о кафе «Пионер»! Внезапно, по дороге домой, меня вновь переполнила жажда мести: я должен был расквитаться с коварной матерью; жажда эта, несколько поутихшая за время моего блистательного изгнания, вернулась, соединившись с недавно возникшей ненавистью к Хоми Катраку. Эта двухголовая месть была демоном, вселившимся в меня и толкнувшим на самый мой скверный поступок… «Все будет хорошо, – твердила мать, – вот увидишь».
– Да, мама.

 

Мне вдруг пришло на ум, что я за всю главу ни слова не сказал о Конференции Полуночных Детей; но, по правде говоря, в те дни я потерял их из виду. Голова у меня была занята другим.
Назад: Альфа и Омега
Дальше: Жезл командора Сабармати