Мой десятый день рождения
– Ох, господин, ну что тут скажешь? Я, несчастная, во всем виновата!
Падма вернулась. И теперь, когда я оправился от яда и опять сижу за столом, она слишком возбуждена, чтобы молчать. Снова и снова мой возвратившийся лотос корит себя, колотит в пышную грудь, завывает во весь голос. (В моем ослабленном состоянии она мне очень мешает, но я ее ни словом не попрекну).
– Поверь, господин, я заботилась только о твоем благе, от всего сердца! Уж такие мы, женщины: ни минуточки покоя не знаем, когда наши мужчины больны и бессильны… Ты даже представить себе не можешь, как я счастлива, что ты поправился!
Вот она, история Падмы (переданная ее же словами; услышав то, что я написал, она, закатывая глаза, завывая и колошматя свои сиськи, со всем согласилась): «Во всем виноваты моя глупая гордость и самомнение, Салем-баба?, из-за них я и сбежала от тебя, хотя и работа здесь хорошая, да и тебе так нужен присмотр! И очень скоро я уже до смерти захотела вернуться.
А потом подумала: как же я вернусь к мужчине, который меня не любит и вечно занят своей глупой писаниной? (Прости меня, Салем-баба?, но я должна говорить одну только правду. А для нас, женщин, любовь – это самое главное).
И я пошла к святому человеку, который научил меня, что делать. Затем на мои несколько пайс я купила билет на автобус, поехала в деревню копать корни, которые помогли бы разбудить твою мужскую силу… слушай, Мистер, какое заклятье я произносила: «Ты, трава, Быками потоптанная!» Потом я перемолола корни, положила в воду, смешанную с молоком, и сказала вот что: «Ты, зелье могучее, приворотное! Выкопать тебя для него Варуна заставил Гандхарву! Отдай моему господину Салему твои силы. Дай ему пыл, похожий на Молнию Индры. Ты, зелье, как горный козел, заключаешь в себе всю силу Сущую, все могущество Индры и здоровую силу зверей».
Приготовив питье, я вернулась, и ты, как всегда, сидел один и, как всегда, уткнувшись носом в бумажки. Но, клянусь, свою ревность я припрятала подальше: ревность портит лицо, делает его старым. О, прости меня, Боже: я преспокойненько вылила зелье в твою еду!.. А после – ай-ай – простят ли меня Небеса, но я неграмотная женщина, и если святой человек мне что-то говорит, могу ли я спорить?.. Но теперь тебе лучше, благодарение Богу, и ты, быть может, не станешь гневаться».
Под влиянием Падминого зелья я неделю лежал в бреду. Мой навозный лотос клянется (с диким скрежетом зубовным), что я был весь жесткий, как доска, и на губах выступила пена. Меня лихорадило. В бреду я бормотал что-то насчет змей, но я-то знаю, что Падма – не змея, она не хотела причинить мне вреда.
– Это все любовь, господин, – причитает Падма. – Она может довести женщину до какого угодно безумия.
Повторяю: я Падму не виню. У подножия Западных Гат она искала травы, дающие мужскую силу: mucuna pruritas и корень feronia elephantum – и кто знает, чего она там набрала? Кто знает, что именно растолченное с молоком и подлитое в мою еду довело мои внутренности до состояния пахты, из которой, как известно всем изучавшим индуистскую космологию, Индра создал материю, сбивая этот первоначальный раствор в своей огромной маслобойке? Какая разница? Намерение было благородным; но меня уже нельзя возродить – Вдова постаралась на славу. Даже настоящая mucuna не положила бы конец моему бессилию; даже feronia не придала бы мне «здоровую силу зверей».
Как бы то ни было, я снова сижу за столом, и Падма, пристроившись у моих ног, торопит меня. Я вновь достиг равновесия – мой равнобедренный треугольник имеет прочное основание. Я – на его вершине, я завис над настоящим и прошлым и чувствую, как к моему перу возвращается беглость.
Волшебство свершилось; Падмины блуждания в поисках приворотного зелья тесно связали меня с миром древних учений и ведовства, столь презираемым ныне большинством из нас; и (несмотря на рези в желудке, горячку и пену у рта) я рад его вторжению в мои последние дни, ибо, созерцая его, я могу возвратить, хоть и в малой мере, утраченное чувство пропорций.
Подумайте только: история в моем изложении вошла в новую фазу 15 августа 1947 года; но, по другой версии, эта непреходящая дата – всего лишь одно мимолетное мгновение Века Тьмы, Калиюги, когда священная корова добронравия стоит, шатаясь, на одной ноге! Калиюга – скверный, проигрышный бросок костей в нашей национальной игре; возраст, худший из всех; век, когда собственность определяет место человека среди людей, когда богатство приравнивается к добродетели, когда мужчин и женщин связывает одна только страсть; когда лицемерие приводит к успеху (удивительно ли, что в такие времена я тоже часто путал добро со злом?) …Калиюга, или Век Тьмы, началась в пятницу 18 февраля 3102 года до Рождества Христова и продлится ни много ни мало 432000 лет! Уже ощутив некоторым образом свою мизерность, я все же должен добавить, что Век Тьмы – всего лишь четвертая фаза текущего цикла Махаюги, который, в общей сложности, длиннее в десять раз; а если вы вспомните, что тысяча Махаюг составляют всего один день Брахмы, то поймете, что я имею в виду, говоря о пропорциях.
Малая толика смирения в этом месте (перед тем, как ввести детей, меня пробирает дрожь) не повредит, как я чувствую.
Падма, смущенная, ерзает на полу. «Что ты такое говоришь? – спрашивает она, слегка краснея. – Это – речи брахмана, мне ли их слушать?»
…Рожденного и воспитанного в мусульманской традиции, меня вдруг начинает переполнять более древняя мудрость, а рядом сидит моя Падма, чьего возвращения я так сильно желал… моя Падма! Богиня Лотоса, Подательница Навоза, Подобная Меду, Сотворенная из Золота; та, чьи сыны – Мокрота и Грязь…
– Тебя, поди, опять лихорадит, – обрывает она меня, хихикая. – Как это – сотворенная из золота, господин? И ты знаешь, что детей у меня отродясь не бы…
Падма, та, что обитает вместе с духами якша; та, что являет священные клады земли, и священные реки Гангу, Ямуну, Сарасвати… и трех богинь; одна из Хранительниц Жизни, та, что дарит и утешает смертных, проходящих сквозь паутину снов Майи… Падма, чаша лотоса, который растет из пупка Вишну и в котором рождается сам Брахма; Падма – Исток, мать Времени!..
– Эй, – беспокоится она уже по-настоящему, – дай-ка пощупаю тебе лоб!
…И где же, при таком раскладе, нахожусь я? Я (одаренный, утешенный ее возвращением) – простой ли я смертный или все-таки нечто большее? Такой, каким я уродился, – да почему бы и нет – с носом, как хобот, с хоботом, как у Ганеши, может быть, я – Слон. Тот, кто, как Син, бог Луны, направляет воды, дарит дожди… чьей матерью была царица Ира, супруга Кашьяпы, Старой Черепахи, владыки и прародителя всех земных тварей… Слон, который также являет собой и радугу, и молнию, и чей символический смысл, следует добавить, весьма проблематичен и неясен.
Ну что ж: неуловимый, как радуга, непредсказуемый, как молния, велеречивый, как Ганеша, я, кажется, все же нашел себе место в древней премудрости.
– Боже мой, – Падма бежит за полотенцем, мочит его в холодной воде, – твой лоб пылает! Ложись-ка лучше; слишком рано ты пустился писать! Это болезнь в тебе говорит, не ты сам.
Но я уже потерял неделю, так что, в горячке я или нет, мне нужно торопиться, потому что, исчерпав (пока) этот кладезь мифов древних времен, я подхожу к фантастической сердцевине моей собственной истории и должен написать просто и доступно о детях полуночи.
Постарайтесь понять то, что я вам сейчас скажу: в первый час 15 августа 1947 года – между полуночью и часом ночи – тысяча и одно дитя родилось в границах новорожденной суверенной Индии. Сам по себе этот факт довольно обычен (разве что число странным образом отдает литературщиной) – в то время рождений в нашей части света происходило больше, чем смертей, примерно на шестьсот восемьдесят семь за один час. Но что сделало данное событие знаменательным (знаменательным! Вот, если хотите, бесстрастное слово!), так это природа рожденных в названный час детей, каждый из которых был по какому-то капризу биологии, а может, благодаря сверхъестественной силе момента или же попросту из чистого совпадения (хотя синхронность такого масштаба смутила бы самого К.-Г. Юнга), одарен чертами, талантами или способностями, которые не могут быть названы иначе, как чудесными. Как будто, если вы позволите ввести элемент фантазии в рассказ, который будет, обещаю, настолько реалистичным, насколько это возможно для меня – как будто история, дойдя до самого значительного, самого многообещающего пункта, посеяла в этот момент семена будущего, которому предстояло коренным образом отличаться от того, что до сих пор было известно в мире.
Произошло ли подобное чудо за границей, в только что отделившемся Пакистане, я не знаю: мои способности к восприятию, пока они не исчезли, ограничивались Арабским морем, Бенгальским заливом, Гималаями, а также искусственными рубежами, перерезавшими Пенджаб и Бенгалию.
Разумеется, не все дети выжили. Недоедание, болезни, несчастные случаи унесли ровно четыреста двадцать из них к тому времени, когда я осознал их существование; хотя можно было бы выдвинуть гипотезу, что эти смерти тоже имели какой-то смысл, ибо число 420 с незапамятных времен символизировало обман, хитрость и надувательство. Так, может быть, эти недостающие дети были уничтожены потому, что они каким-то образом не соответствовали требованиям, не были истинными детьми полуночного часа? Ну, во-первых, это – новая вылазка в область фантазии; во-вторых, все зависит от точки зрения на жизнь – либо сугубо теоцентрической, либо варварски жестокой. Кроме того, вопрос этот не предполагает ответа; и всякое дальнейшее рассмотрение его не имеет смысла.
В 1957 году оставшиеся в живых пятьсот восемьдесят одно дитя приближалось к своему десятому дню рождения, большей частью совершенно не догадываясь о существовании друг друга – хотя, конечно же, были исключения. В городе Бауд на реке Маханади в Ориссе жили сестры-двойняшки, уже ставшие легендой в тех местах, ибо, несмотря на свою впечатляющую некрасивость, обе обладали способностью заставить полюбить себя любовью безнадежной, часто доводящей чуть ли не до самоубийства, так что изумленным родителям без конца досаждали вереницы мужчин, желавших взять в жены какую-либо из поразительных девчонок или даже обеих сразу; были среди них и старики, позорящие свои седины, и юнцы, которым больше пристало бы увиваться за актрисками из странствующего балагана, раз в месяц заезжавшего в Бауд; приходилось наблюдать и другую, более беспокойную процессию – череду пострадавших родителей, которые проклинали двойняшек, утверждая, что те околдовали их сыновей, заставили увечить и бичевать себя и даже (в одном случае) себя истребить. Однако, за исключением подобных редких казусов, дети полуночи росли, ничего не зная о своих истинных братьях и сестрах, товарищах-по-избранию по всей длине и ширине Индии, этого неотшлифованного, скверных пропорций, алмаза.
А потом, после удара, полученного при падении с велосипеда, я, Салем Синай, узнал их всех.
Всем, чей ум не настолько гибок, чтобы принять эти факты, я могу сказать только одно: что было, то было, против истины не пойдешь. Мне просто придется взвалить на свои плечи бремя недоверия и сомнений. Но ни один грамотный человек в нашей Индии не мог не сталкиваться с такого типа информацией, какую я сейчас собираюсь обнародовать – ни один из тех, кто читает нашу национальную прессу, не мог не наткнуться на целый выводок, хотя и меньший, сверхъестественно одаренных детей и разнообразных шарлатанов. Только на прошлой неделе у нас объявился бенгальский мальчик, который объявил, что перевоплотился в Рабиндраната Тагора и принялся выдавать замечательные стихи, к вящему изумлению своих родителей; я сам могу припомнить детей с двумя головами (иногда одной человеческой, другой – какого-нибудь животного) или с прочими любопытными особенностями, например, с бычьими рожками.
Я должен сразу сказать, что не всякий дар детей полуночи был желанным даже для самих этих детей; в некоторых случаях дети, хотя и выжившие, лишались своих дарованных полуночью свойств. Например, (в одном ряду с историей двойняшек из Бауда) позвольте мне упомянуть маленькую нищенку из Дели по имени Сундари, которая родилась в каком-то закоулке позади Главного почтамта, неподалеку от той крыши, на которой Амина Синай слушала Рамрама Сетха, и отличалась такой чрезмерной красотой, что через несколько секунд после рождения ослепила собственную мать и соседок, помогавших при родах; отца, вбежавшего в комнату на вопли женщин, вовремя предупредили, но один беглый взгляд на дочку так повредил ему зрение, что с тех пор он не отличал индийцев от иностранных туристов, и это очень мешало ему при его-то ремесле. Какое-то время этой Сундари приходилось закрывать лицо тряпицей, пока дряхлая, безжалостная двоюродная бабка не схватила ее своими костлявыми руками и не располосовала ей лицо девятью ударами кухонного ножа. К тому времени, как я узнал о ней, Сундари хорошо зарабатывала; ибо любой, глядя на нее, не мог не пожалеть девочку, когда-то ослепительно красивую, а теперь так жестоко обезображенную; она собирала больше милостыни, чем прочие члены семьи.
Поскольку никто из этих детей не подозревал, что время их рождения как-то связано с тем, какими они родились, я тоже не вдруг обнаружил связь. Сразу после падения с велосипеда (и особенно когда участники шествия языков очистили меня от любви к Эви Бернс) я довольствовался тем, что открывал один за другим секреты фантастических существ, внезапно попавших в мое мысленное поле зрения, жадно, истово коллекционируя их, так, как одни мальчишки коллекционируют насекомых, другие – игрушечные поезда; потеряв интерес к книгам с автографами и другим проявлениям инстинкта собирательства, я при малейшей возможности погружался в особую, гораздо более яркую реальность пятисот восьмидесяти одного. (Среди нас было двести шестьдесят шесть мальчиков; девочки превосходили нас числом, их было триста пятнадцать, включая Парвати. Парвати-Колдунью).
Дети полуночи!.. В Керале жил мальчик, который умел входить в зеркала и выходить через любую отражающую поверхность на земле – через озеро или (что было труднее) через сверкающий металлический корпус автомобиля… девочка из Гоа обладала даром умножать рыб… иные дети владели секретом превращения: волк-оборотень обитал на холмах Нилгири, а посреди великих рек и озер, омывающих горы Виндхья, рос мальчик, который мог по желанию увеличиваться или уменьшаться и даже (из шалости) посеял в округе дикую панику и слухи о том, что вернулись великаны… В Кашмире был голубоглазый ребенок, девочка или мальчик, я не мог определить, ибо, погрузившись в воду, он (или она) менял (или меняла) свой пол на противоположный. Одни из нас звали этого ребенка Нарада, другие – Маркандея, в зависимости от того, какую старую сказку о перемене пола мы слышали… Близ Джалны, в сердце иссушенного Декана, я нашел водознатца, а в Бадж-Бадже возле Калькутты – девочку с острым язычком, чьи слова могли наносить настоящие раны; после того, как некоторые взрослые порезались до крови о дерзкие речи, ненароком, слетевшие с ее губ, было решено посадить ее в бамбуковую клетку и пустить по Гангу в джунгли Сундарбана (где самое место чудищам и фантазмам); но никто не осмелился подойти к ней; так она и бродила по городу, и все расступались, образуя вакуум страха; когда она просила еды, ни у кого не хватало духу отказать ей. Был мальчик, который мог есть металлы, и девочка с таким талантом к огородничеству, что она могла выращивать чудо-баклажаны в пустыне Тар; и еще, и еще, и еще… сраженный их количеством и экзотическим многообразием их дарований, в те первые дни я обращал мало внимания на их обычную человеческую природу; но наши проблемы, когда они перед нами возникали, неизбежно оказывались повседневными, такими же, как у всех, вырастающими из характера-и-среды; в наших ссорах мы проявляли себя как обычное сборище ребятни.
Один примечательный факт: чем ближе к полуночи мы родились, тем больше было у нас дарований. Дети, рожденные в последние секунды часа, оказались (если уж быть откровенным) всего лишь уродами, немногим лучше тех, которых показывают в цирке: девочки с бородами, мальчик с хорошо развитыми, вполне действующими жабрами пресноводной махсирской форели; сиамские близнецы, чьи два тела росли из одной-единственной головы и шеи: голова говорила двумя голосами, мужским и женским, и на любом языке или диалекте нашего субконтинента; но, несмотря на свой необычайный, удивительный облик, то были несчастные создания, случайно оставшиеся в живых недоделки, последыши этого боговдохновенного часа. Где-то в середине часа появлялись более интересные и полезные качества – в лесу Гир жила девочка-ведунья, исцелявшая наложением рук, а в Шиллонге сын богатого чайного плантатора обладал чудесным даром (а может быть, проклятием) никогда не забывать ничего, что он видел или слышал. Но дети, рожденные в самую первую минуту – для этих детей волшебный час приберег самые высокие таланты, о каких только может мечтать человек. Если бы у тебя, Падма, случайно оказался в руках реестр рождений, в котором время отмечено с точностью до секунды, ты бы тоже узнала, что отпрыск знатного рода из Лакхнау (рожденный через двадцать одну секунду после полуночи) к десяти годам совершенно освоил забытое искусство алхимии, с помощью которого восстановил богатство своего древнего, но разоренного дома; и что дочь прачки из Мадраса (семнадцать секунд после полуночи) могла летать выше любой птицы, просто закрыв глаза; и что сыну серебряных дел мастера из Бенареса (двенадцать секунд после полуночи) достался дар путешествовать во времени и тем самым предсказывать будущее и разъяснять прошлое… в истинность его дара мы, дети, верили безоглядно, когда речь заходила о прошлых, позабытых делах, но высмеивали пророка, когда тот остерегал нас, рассказывая, как кто закончит свою жизнь… к счастью, такого реестра нет; и я, со своей стороны, никогда не открою их истинных имен; я называю имена вымышленные, а подлинные их прозвания и даже места, где они живут, останутся в тайне; ибо, хотя назвав точные данные, я бы мог с абсолютной достоверностью доказать правдивость моего рассказа, все же дети полуночи заслуживают теперь, после всего случившегося, чтобы их оставили в покое; может быть, даже забыли; впрочем, я надеюсь (почти утратив надежду) – помнить…
Парвати-Колдунья родилась в Старом Дели, в трущобе, что прилепилась к стенам Пятничной мечети. Не в обычной трущобе, хотя слепленные из старых ящиков, смятых листьев жести и рваных джутовых мешков лачуги, которые ютились как попало в тени мечети, выглядели абсолютно так же, как и любая другая трущоба… потому что это был квартал фокусников; да, именно это место некогда породило Колибри, Жужжащую Птичку – того самого, кого пронзили ножи и не смогли спасти бродячие собаки… трущобы кудесников, куда постоянно стекались самые великие факиры, фокусники и иллюзионисты страны, дабы попытать счастья в столице. А ждали их хижины из жести, полицейские облавы, крысы… Отец Парвати был когда-то величайшим кудесником в Удхе; она росла среди чревовещателей, которые заставляли камни рассказывать смешные истории; акробатов, которые могли заглотить собственные ноги; пожирателей огня, испускавших пламя из заднего прохода; трагических шутов, которые выжимали стеклянные слезы из уголков глаз; она стояла смирно посреди разинувшей рот толпы, когда отец протыкал шипами ее шею; и все это время хранила свой собственный секрет, с которым и сравнить было нельзя обычные иллюзионистские трюки; ибо Парвати-Колдунье, рожденной всего через семь секунд после полуночи 15 августа, была ниспослана сила истинно посвященной, призванной; подлинный дар волхвования и колдовства, искусство, не требующее ухищрений.
Итак, среди детей полуночи были ребята, умевшие перевоплощаться и летать; обладавшие даром пророчества и колдовства… но двое из нас родились ровно в полночь, с последним ударом часов. Салем и Шива, Шива и Салем, нос и колени, колени и нос… Шиве этот час даровал бранную силу (сила Рамы, который мог натянуть тетиву невозможно тугого лука, мощь Арджуны и Бхимы; древняя доблесть Кауравов и Пандавов – все это, не зная удержу, соединилось в нем!).. а мне достался самый великий дар – умение читать в сердцах и в мыслях людей.
Но сейчас Калиюга; боюсь, дети часа тьмы рождены в самом сердце Века Тьмы; блистать нам было легко, но что такое добро, мы понимали смутно.
Теперь я сказал об этом. Вот кем я был – кем мы были.
Падма выглядит так, будто ее мать только что умерла – хватает ртом воздух, словно рыба, выброшенная на берег. «О, баба?! – говорит она наконец. – О, баба?! Ты все еще болен; что такое ты тут наплел?»
Нет, это было бы слишком просто. Я отказываюсь искать прибежище в болезни. Ошибкой было бы отметать с порога все, что я раскрыл перед вами, сочтя мои слова пустым бредом или просто плодом ненормальной, чрезмерно развитой фантазии одинокого уродливого ребенка. Я уже говорил, что не собираюсь выражаться метафорически; все, что я написал (и прочел вслух остолбеневшей Падме), следует понимать буквально: это – истинная, святая правда.
Реальность может содержать в себе метафору; это не делает ее менее реальной. Тысяча и одно дитя было рождено; тысяча и одна возможность, какие раньше никогда не предоставлялись в одном и том же месте в одно и то же время; и все это закончилось тысячей и одним тупиком. Детей полуночи можно счесть чем угодно, это зависит от вашей точки зрения: в них можно усмотреть последний побег всего устаревшего, ретроградного в нашей живущей мифами стране, и тогда их разгром вполне оправдан нуждами модернизирующейся, старающейся идти в ногу с веком экономики; или же они были надеждой на подлинное освобождение, ныне навеки угасшей; но чем они не были и не будут никогда, так это причудливым порождением блуждающего, расстроенного ума. Нет: болезнь тут ни при чем.
– Ну хорошо, хорошо, баба?, – старается успокоить меня Падма. – Зачем так сердиться? Приляг, отдохни, остынь чуток, больше ничего не прошу.
Да, время, предшествовавшее моему десятому дню рождения, было полно галлюцинаций, но галлюцинации эти рождались не в моей голове. Мой отец, Ахмед Синай, под влиянием предательской гибели доктора Нарликара и под все возрастающим, мощным воздействием джинов-с-тоником, улетел в сотканный из снов, волнующе нереальный мир; этот медленный упадок был тем более коварным, что люди долгое время принимали его за нечто совершенно противоположное… Вот мать Сонни, Нусси-Утенок, беседует с Аминой вечером в нашем саду: «Дивные времена настали для вас всех, сестричка Амина, теперь, когда твой Ахмед в расцвете сил! Такой милый человек и как заботится о благе семьи!» Она говорит это достаточно громко, чтобы Ахмед услышал, и хотя тот делает вид, будто указывает садовнику, как поступить с захиревшей бугенвиллией, хотя и напускает на себя смиренное самоуничижение, это никого не обманет, потому что его раздавшееся тело, помимо его воли, еще больше раздувается от спеси. Даже Пурушоттаму, отвергнутому садху под садовым краном, неудобно за него.
Мой выцветающий отец… почти десять лет он съедал свой завтрак в добром расположении духа и сохранял таковое до тех пор, пока не выбривал себе подбородок; но по мере того, как щетина белела вместе с теряющей краски кожей, на это ежеутреннее ощущение счастья уже нельзя было полагаться; и настал час, когда он впервые вспылил за завтраком. В тот день подняли налоги и одновременно опустили пороговый минимум. Отец в ярости швырнул на пол «Таймс оф Индиа» и налитыми кровью глазами огляделся вокруг; я знал, что такие глаза у него бывают только в минуты гнева. «Это как сходить в сортир! – взорвался он совершенно загадочной фразой; яйца-тосты-чай задрожали под порывом его бешенства. – Поднять рубашку и спустить штаны! Жена, это правительство кладет на нас!» И по темной коже моей матери разливается розовый румянец: «Пожалуйста, джанум, тут дети!» – но он убрался восвояси, а я наконец ясно понял, что люди имеют в виду, когда говорят – правительство, де, опустило всю страну.
В последующие недели небритый подбородок отца продолжал тускнеть; и было утрачено нечто большее, чем мир за столом во время завтрака: отец начал забывать, каким он был в прежние времена, до предательства Нарликара. Семейные ритуалы пришли в запустение. Отец перестал выходить к завтраку, и Амина уже не могла клянчить у него деньги; но зато, в виде возмещения, он стал небрежен с наличностью, и карманы брошенных пиджаков и брюк были полны банкнот и мелочи, так что, опустошая их, Амина могла сводить концы с концами. Но самым гнетущим признаком его отдаления от семьи было то, что теперь он редко рассказывал нам на ночь сказки, а когда и рассказывал, радости нам было мало, потому что сказки были плохо придуманы и не увлекали нас. Сюжеты были те же: принцы-гоблины-крылатые кони и приключения в волшебных странах, но в небрежном тоне отца мы слышали скрип и скрежет заржавевшего, чахнущего воображения.
Моим отцом завладели абстракции. Кажется, смерть Нарликара и крушение мечты о тетраподах убедили Ахмеда Синая в том, что на человеческие отношения полагаться нельзя, и он решил разорвать все узы. Он завел привычку вставать до зари и запираться с очередной Фернандой или Флори в своем офисе на нижнем этаже; два вечнозеленых дерева, которые он посадил перед домом в честь моего и Мартышкиного рождения, уже выросли настолько, что не пропускали туда дневной свет. Поскольку мы редко осмеливались его беспокоить, отец погрузился в полное одиночество, состояние столь необычное в нашей перенаселенной стране, что это граничило с аномалией; он стал отвергать еду с нашей кухни и питался дешевой дрянью, которую приносила ему секретарша в судках для ленча – остывшие паратхи, и плохо пропеченные самосы, и бутылки с шипучими напитками. Странный смрад проникал через дверь его офиса; Амина считала, что это воняет несвежая, скверная пища, но я думаю, что вернулся, еще усилившись, старый душок: запах близкого краха, который витал над ним в прежние дни.
Он распродал те квартиры и домики, которые скупил за бесценок по приезде в Бомбей и на которых зиждилось благосостояние семьи. Освободившись от всех деловых контактов с какими бы то ни было людьми – даже с безымянными жильцами в Курле и Ворли, в Матунге, Мазагуне и Махиме, – он перевел свои активы на текущий счет и вступил в разреженную, абстрактную атмосферу финансовых спекуляций. В те времена затворничества в офисе единственным средством контакта с внешним миром (если не считать бедных Фернандочек) был для него телефон. Целые дни он проводил в общении с аппаратом, будто бы именно этот неодушевленный механизм вкладывал его деньги в такие-то и такие-то акции, в такие-то и такие-то фонды; будто бы телефон скупал правительственные облигации и играл на понижение, продавал или придерживал по команде Ахмеда… который неизменно оставался в выигрыше. На гребне сказочного везения, которое можно сравнить только с тем баснословным успехом, какого добилась моя мать на скачках годы тому назад, мой отец и его телефон взяли приступом биржу, и это было тем более удивительно, что Ахмед пил все больше и больше. Пропитанный джинами, он плавал, как рыба, в абстрактных волнах валютного рынка, улавливал его каверзные, непредсказуемые колебания и изменения, как влюбленный ловит малейший каприз своей дамы… он чувствовал, когда акции начнут подниматься, когда настанет пик, и всегда выходил из игры до их падения. В такие одежды рядилось абстрактное одиночество его дней в компании телефона; так успешные финансовые операции скрадывали упорный разрыв с реальностью; и под прикрытием растущего счета в банке состояние моего отца все ухудшалось.
Наконец последняя из секретарш в миткалевых юбочках уволилась: настолько разреженной и отвлеченной сделалась атмосфера вокруг Ахмеда, что и дышать в ней уже стало трудно; тогда мой отец послал за Мари Перейрой и принялся ее улещать: «Мы же с тобой друзья, Мари, разве нет?» – на что бедная женщина отвечала: «Да, сахиб, я знаю: вы позаботитесь обо мне, когда я состарюсь», – и пообещала найти замену. На другой день она привела свою сестру, Алис Перейру, которая успела поработать с самыми разными начальниками, а в том, что касалось мужчин, терпение ее было почти безграничным. Алис и Мари давно забыли ту ссору из-за Джо Д’Косты; младшая сестра частенько поднималась к нам наверх в конце дня, скрашивая своим блеском и вызывающей дерзостью несколько тоскливую атмосферу в доме. Мне она очень нравилась, и именно от нее мы узнали о самых нелепых отцовских чудачествах, жертвами которых явились некая певчая птичка и приблудная дворняжка.
К июлю Ахмед Синай был пьян уже почти постоянно; однажды, сообщила Алис, он внезапно помчался куда-то на своей машине да так, что Алис не чаяла его увидеть живым, но он каким-то чудом вернулся, держа в руках покрытую тканью птичью клетку, в которой, сказал он, находится его новое приобретение, бюль-бюль, или индийский соловей. «Бог знает, сколько времени, – делилась с нами Алис, – он толковал мне про этих птах; припомнил все сказки про их волшебное пение; и как Халифа пленили их трели; и как их пение удлиняет ночи и делает их краше; чего только бедолага не наплел, вставляя словечки то по-персидски, то по-арабски, так, что мне было и концов не найти. А потом снял покрывало, а в клетке сидел всего лишь говорящий скворец; какой-то мошенник на Чор-Базаре выкрасил ему перья! А дальше-то что было – словами не передашь; бедняга так восторгался своей птичкой, уселся рядом, и все твердил: «Пой, соловушка! Пой!»… забавно, что скворец, пока не околел от краски, повторял и повторял эти слова – не хрипло, по-птичьему, а тем же человеческим голосом: «Пой! Пой, соловушка, пой!»
Но худшее было впереди. Через несколько дней, когда мы с Алис устроились на железной винтовой лестнице для слуг, та сказала: «Баба?, я просто не знаю, что за бес вселился сегодня в твоего отца. День-деньской сидел он и слал проклятия на собаку».
Приблудная дворняжка, сука, получившая кличку Шерри, в этом году забрела на двухэтажный холм и попросту приняла нас в хозяева, не зная, насколько опасно для животных жить в имении Месволда; и, хлебнув лишку, Ахмед Синай, все пытавшийся припомнить фамильное проклятие, сделал из нее подопытного кролика.
Это проклятие он выдумал сам, чтобы произвести впечатление на Уильяма Месволда, но теперь другая идея вселилась в его разжиженный мозг; джины убедили его, что проклятие – не выдумка, что он просто забыл слова; и Ахмед долгие часы проводил в своем аномально одиноком офисе, пытаясь опытным путем восстановить формулу… «Какими только словами не проклинает он бедную тварь! – говорила Алис. – Удивляюсь, как псина не упадет замертво!»
Но Шерри сидела себе в уголке и глупо скалилась в ответ, не желая ни багроветь, ни покрываться болячками, и однажды вечером Ахмед выскочил из своего офиса и велел Амине отвезти нас всех на Хорнби Веллард. Шерри мы взяли с собой. Мы прогуливались с недоумевающими лицами туда и сюда по Веллард, и вдруг он сказал: «Все в машину, быстро». Только Шерри не пустил… сам сел за руль, и «ровер» умчался на полной скорости, а собака побежала за нами, а Мартышка визжала: «Папочка-папочка», а Амина умоляла: «Джанум-пожалуйста», а я сидел в безмолвном ужасе, и мы проехали многие мили, почти до аэропорта Санта-Крус, пока, наконец, не свершилась его месть над собакой, не желавшей поддаваться заклинаниям… на бегу у нее лопнула артерия, кровь пошла из пасти и из зада, и она испустила дух под пристальным взглядом голодной коровы.
Медная Мартышка (которая вовсе не любила собак) ревела целую неделю; мать даже стала опасаться обезвоживания и вливала в нее галлоны воды, орошала ее, как газон, по словам Мари; я же привязался к новому щенку, которого отец купил мне на десятый день рождения, вероятно, ощущая свою вину; собаку звали Баронесса Симки фон дер Хейден, и у нее была родословная, полная чемпионов ее породы, восточноеворопейской овчарки; со временем мать обнаружила, что родословная – такая же липа, как и поддельный соловей; не меньшая выдумка, чем забытое проклятие отца и его предки-Моголы; а через полгода псина подохла от венерической болезни. Больше мы не заводили животных.
Не только отец близился к моему десятому дню рождения с головой, отуманенной одинокими грезами; вот Мари Перейра упоенно стряпает чатни, касонди и всяческие маринады, но, несмотря на присутствие веселой сестрички Алис, что-то напряженное появляется в ее лице, будто и ее преследуют призраки.
– Эй, Мари, привет! – Падма, которая, кажется, питает слабость к моей преступнице-няньке, радуется ее новому появлению на переднем плане. – Ну, так что же ее-то точит?
А вот что, Падма: измученная кошмарами, в которых на нее яростно нападает Жозеф Д’Коста, Мари засыпает с трудом. Зная, какие сны ей уготованы, нянька старается подольше бодрствовать; темные круги появляются у нее под глазами, а сами глаза подернуты тонкой, прозрачной, глянцевой пеленой; мало-помалу чувства ее притупляются, впечатления смешиваются, явь и сон сливаются воедино… а это опасное состояние, Падма. Не только работа страдает, но вещи и люди просачиваются из снов… Жозеф Д’Коста и в самом деле пересек утратившую четкие очертания границу и появился на вилле Букингем уже не как кошмар, а как вполне законченный, созревший призрак. Видимый (к тому времени) только одной Мари Перейре, он гонялся за ней по комнатам нашего дома, в котором, к ее ужасу и стыду, этот смутьян вел себя, как в своем собственном. Вот Мари видит, как в гостиной, среди хрустальных ваз и дрезденского фарфора, он развалился в мягком кресле, перекинув длинные, кострубатые ноги через подлокотники; глаза у него белые, створоженные, а на пятках, куда укусила змея, – дыры. Однажды после полудня Мари увидела, как он нагло, невозмутимо, будто так и надо, лежит на кровати Амины-бегам, рядышком с моей спящей матерью – и тут нянька возмутилась: «Эй, ты! Убирайся отсюда! Кем ты себя вообразил – лордом каким-нибудь?» – но в результате она всего лишь разбудила мою ничего не понимающую матушку. Призрак Жозефа изводил Мари молча, без единого слова; и хуже всего, что та стала к нему привыкать; забытая нежность ожила и начала толкаться внутри; и хотя Мари твердила себе, что это – безумие, ностальгия по былой любви переполняла ее, и объектом этой странной страсти сделался дух погибшего санитара.
Но ее любовь была безответной; в белых, створоженных глазах Жозефа не появлялось никакого выражения; на губах застыла язвительная, сардоническая ухмылка, ухмылка обвинителя; и наконец она поняла, что это новое явление ничем не отличается от старого Жозефа, насельника снов (хотя призрак на нее никогда не набрасывался), и если Мари хочет навсегда освободиться от Жозефа, то должна сделать немыслимую вещь: покаяться перед всеми в своем преступлении. Но она так и не призналась, возможно, из-за меня, потому что Мари любила меня как родного, как своего собственного, незачатого, непредставимого сына; ее признание сильно повредило бы мне, поэтому ради меня она терпела муки от призрака своей совести и топталась, потерянная, сама не своя, на кухне (отец выгнал повара в один пропитанный джинами вечер), стряпала нам обед, снановясь воплощением начальной строки моего латинского учебника, Ora maritima: «У берега моря няня готовит еду». Ora maritima, ancilla cen ат parat. Загляните в глаза стряпающей няни, и вы увидите там больше, чем написано в учебниках.
В мой десятый день рождения многие цыплята уже были сосчитаны.
В мой десятый день рождения стало уже ясно, что скверные погодные условия – ураганы, наводнения, град с безоблачных небес – и все это последовало за невыносимой жарой 1956 года – погубили второй Пятилетний План. Правительство было вынуждено, хотя выборы были буквально на носу, объявить всему миру, что не может больше принимать займов на развитие – разве только страны, предоставляющие эти субсидии, согласятся ждать возвращения денег до бесконечности. (Но не следует впадать в преувеличение: хотя выплавка стали достигла к концу пятилетки, к 1961 году, всего 2,4 миллиона тонн и хотя за эти пять лет число безземельных и безработных масс постоянно росло и сделалось куда большим, чем когда-либо под британским управлением, – были у нас и существенные достижения. Производство железной руды выросло почти вдвое; выработка энергии тоже удвоилась; добыча угля увеличилась с тридцати восьми до пятидесяти четырех миллионов тонн. Пять биллионов ярдов хлопчатобумажной ткани было произведено в этом году. А еще немалое количество велосипедов, станков, дизельных моторов, электронасосов и вентиляторов. Но закончить все равно придется за упокой: неграмотность оставалась вопиющей, население прозябало в невежестве).
В мой десятый день рождения нас навестил мой дядя Ханиф, которого весьма невзлюбили в имении Месволда за то, что он рокотал бодро и весело: «Скоро выборы! Голосуйте за коммунистов!»
В мой десятый день рождения, когда дядя Ханиф в очередной раз ляпнул про коммунистов, мать (которая вдруг начала таинственно исчезать из дому, якобы «за покупками») безо всякой причины зарделась, как кумач.
В мой десятый день рождения мне подарили щенка восточноевропейской овчарки с фальшивой родословной; псина вскоре подохла от сифилиса.
В мой десятый день рождения обитатели имения Месволда изо всех сил старались веселиться, но под тонким слоем внешнего довольства каждого из них сверлила одна и та же мысль: «Боже мой, десять лет! Куда они ушли? И к чему мы пришли?»
В мой десятый день рождения старый Ибрахим заявил, что поддерживает Маха Гуджарат Паришад; поскольку разделение штата Бомбей уже состоялось, он отдал свой голос проигравшей стороне.
В мой десятый день рождения, сочтя подозрительным румянец моей матери, я внедрился в ее мысли, и то, что я там увидел, заставило меня установить за ней слежку, стать шпионом столь же дерзким, как легендарный бомбейский Дом Минто, и привело к важным открытиям в кафе «Пионер» и его окрестностях.
В мой десятый день рождения мои домашние, забывшие, что такое веселье, устроили вечеринку, где, кроме них самих, присутствовали мои одноклассники из Соборной школы, которых послали родители; некоторое количество слегка скучающих пловчих из бассейна Брич Кэнди, тех, что позволяли Мартышке ошиваться возле них и щупать выпирающие мускулы; из взрослых были Мари и Алис Перейра, Ибрахимы, Хоми Катрак, дядя Ханиф с тетушкой Пией и Лила Сабармати: взгляды всех мальчиков (Хоми Катрака тоже) были крепко-накрепко прикованы к ней, отчего Пия изрядно бесилась. Но из нашей шайки с вершины холма пришел лишь преданный Сонни Ибрахим, нарушивший запрет, который наложила на этот праздник разъяренная Эви Бернс. Он явился как посланник: «Эви просила передать, что мы с тобой больше не водимся».
В мой десятый день рождения Эви, Одноглазый, Прилизанный, даже Кир Великий с ними взяли штурмом мое убежище; они заняли часовую башню и лишили меня приюта.
В мой десятый день рождения Сонни выглядел расстроенным, а Медная Мартышка, оторвавшись от своих пловчих, страшно разозлилась на Эви Бернс. «Я ей покажу, – заявила Мартышка. – Не беспокойся, братец, я покажу этой задаваке, вот увидишь».
В мой десятый день рождения я, исторгнутый из одной детской компании, узнал, что другая компания, числом пятьсот восемьдесят один человек, тоже справляет свой день рождения; так я и разгадал истинный секрет часа, в который мы все родились; и, будучи изгнан из одной шайки, я решил создать свою собственную, простирающуюся по всей стране, вдоль и поперек; а главный штаб ее находился за моей лобной костью.
И в мой десятый день рождения я придумал название нашим сборищам: Конференция Полуночных Детей, мой собственный КПД.
Так вот обстояли дела, когда мне исполнилось десять лет: вокруг меня одни неприятности, внутри – одни чудеса.