Глава 3
Иван Васильевич каялся рьяно — по-другому он не умел. Даже в раскаянии государь старался быть откровеннее и искреннее челяди. Если клал поклоны, так не иначе как до ссадин на лбу, если горевал, так слезами заливал весь пол, а если бы надумал убиться, так сделал бы это непременно с высокой колокольни, а коли доведется страдать, так чтобы всей России было слышно.
Государь винил себя во всех смертных грехах: в прелюбодеянии, в смертоубийстве, в богоотступничестве, призывал на свою голову великие немилости, называл себя смердящим псом и грязным Иванцом. А потом во всеуслышание объявил дворцовой челяди, чтобы величали его не иначе как Худородный Ивашка, и всякому, кто осмелится назвать его по-прежнему, обещал раскаленным прутом выжечь внутренности.
Зная переменчивый характер самодержца, челядь, заслышав в дальних коридорах дворца размеренную царскую поступь, разбегалась во все концы, опасаясь кликать его по-новому. Иван Васильевич был непредсказуем, как июльский дождь, а в самобичевании доходил до исступления.
Государь был противоречив. В его характере уживались различные черты: он мог быть чувствителен и жесток одновременно, любвеобилен и нелюдим. Его душа, что пиво, настоянное на ядреном хмеле, требовала одновременно покоя и бунта.
Иван Васильевич наложил на себя строжайшую епитимью, по которой запрещал себе входить даже в притвор церкви, и всякому, кто заметит государя подле собора, полагалось лупить его нещадно.
Таков был указ, зачитанный глашатаем с Лобного места.
Государь страдал и в эти дни своим печалованием превзошел даже святых старцев. Он доходил в раскаянии до того, что забирался на колокольни соборов и с пятнадцатисаженной высоты во всеуслышание объявлял о грехах, в которых не всякий способен повиниться даже на исповеди.
И чем откровеннее было покаяние, тем легче прощалось государю; и чем непонятнее Иван Васильевич был для бояр, тем яснее становился простому люду.
Вот такой государь им был милее всего!
Если рубил головы, так по три дюжины зараз; если веселился, так от пляса ходуном ходила вся округа; если угощал, так чтобы от обилия снеди ломались столы.
Разудалый был государь в буйном веселье и мало чем отличался от мужиков, которые ежели дрались, так бились до тех пор, пока не вышибали друг у дружки все зубы.
И, наблюдая за Иваном Васильевичем, любая баба могла утверждать, что ее мужик в веселии и в блуде мало чем отличается от самого царя.
И при всем при этом Иван Васильевич был одинок. Он был обречен на одиночество по самому рождению, уже в малолетстве с ним никто не мог стоять вровень, а сейчас, когда он стал властелином едва ли не половины мира, даже самые родовитые из бояр не сумели бы дотянуться ему до пояса.
Иван был одинок как скала, стоящая посреди поля, как дуб, поднявшийся ввысь среди мелкорослого кустарника. Если кто и подпирал своею главою небо, так это государь московский Иван Васильевич.
Став первым по праву рождения, он оставался единственным в делах и не терпел рядом не только присутствия чужого локтя, но даже отдаленного соседства.
Где оно, именитое боярство, что мнило себя старшими Рюриковичами? Прахом изошли! Одинешенек остался.
И чем сильнее была епитимья, тем горше становилось государю. Иван ушел вперед, оставив после себя разоренные боярские роды, и чем яростнее были его поклоны, тем меньшим спрос должен быть на божьем суде.
— Господи, прости меня за прегрешения! — каялся Иван Васильевич, ударяясь лбом о мраморный пол. — Опостылело мне все, господи!
А однажды государь и вовсе удивил челядь, когда принял Малюту за красавца Афанасия Вяземского.
Остолбенел думный дворянин от ужасного окрика и отвечал покорно:
— Это я, Иван Васильевич, холоп твой, Гришка Скуратов. Али запамятовал?
Холодом повеяло от всего облика царя Ивана, будто кто-то распахнул глубокий погреб да забыл прикрыть; а еще так дышат склепы, спрятанные от дневного зноя толщиной камня.
А Иван Васильевич будто не слышит:
— Вижу, что по мою душу пришел, Афанасий Иванович. А я ведь все ждал тебя. Только не лучшее время ты выбрал для этого, князь. Занят я! Молюсь. А Молельная комната — это то самое место, где можно покаяться обо всех вас, убиенных. Каюсь я, князь! Не о тебе одном каюсь, а обо всех. Вот и ступай своей дорогой, не мешай мне.
Грохнулся государь лбом об пол. Чугунный лоб у государя, звук такой, будто пономарь в колокол ударил.
— Господи, спаси и помилуй! Прости своего смердящего раба царька Ивашку. А ты, Афанасий Иванович, ступай, не дожидайся меня. Занят я! Ежели нужда в тебе наступит, так я сам позову. Нечего мне пока с покойниками беседовать, живой я!
Помешкал малость Малюта Скуратов у порога, а потом догадался слукавить:
— Как скажешь, государь, ухожу я. Приду, как позовешь.
А вдогонку Григорию самодержец кричит:
— Помни, Афанасий Иванович, пока не покличу, возвращаться не смей!
* * *
Уныло было на московском дворе.
Дрема плотной густой паутиной заткала дворец, и челядь двигалась по избам с тем вялым изяществом, с каким полузадушенная муха пытается освободиться от навязчивого паука.
Государь едва передвигался. Он стал тихим, как монах после принятия схимы. Царь как будто сделался ниже ростом. Если раньше его присутствием был заполнен весь дворец, то сейчас Иван довольствовался крохотной комнатушкой, которая обычно отводилась челяди.
Богомольное похмелье опутало не только дворец, сонливой выглядела и Москва, и под стать единому настроению в Стольной прошел дождь со снегом; растопил лед на Неглинной, подняв стылую воду к самым огородам.
А скоро Иван Васильевич объявил дворец божьей обителью, где пожелал предстать в привычной для себя роли строгого игумена; дворцовую челядь в тот же день он обрядил в зимние рясы.
Ближние люди, привыкшие к царскому разгулу, пересмеивались весело:
— Надолго ли хватит царского целомудрия?
— Бабий монастырь отстроил бы рядом с государевыми хоромами, вот тогда и монашье одеяние не покажется обузой.
Челядь охотно приняла новую забаву государя: по примеру царя отказалась от мяса и вина, твердо уверовав в то, что месяц целомудренного жития завершится разгулом, где в хмельном веселии захлебнется половина Москвы и позабудутся прежние обещания.
Однако Иван Васильевич был само благочестие и для прибавки святости попивал квасок Чудова монастыря. Царь повелел отправить по родителям сенных девиц и боярышень, а старух-богомолиц, что ходили по дворцу толпами, распорядился привечать всяко, разглядев на их лбах печать святости.
Дворец напоминал огромный монастырь со строгим уставом, где за порядком, нахмурив узкое чело, следил сам государь, и не однажды нерадивый опришник был бит батогами.
Иван Васильевич пристрастился к ночным молениям, проявляя при этом недюжинную выносливость. Царь мог по многу часов бдеть и класть поклоны, а для пущего страдания вешал на шею пудовый камень и не расставался с ним до конца службы. Бояре, подражая государю в усердии, цепляли на тело тяжелые вериги из чугуна, и когда царская братия шла молиться, звон от цепей убегал далеко за Белый город.
Каждый из опришников старался так, как будто это была его последняя молитва, напоминая своим раскаянием приговоренных на казнь. Весь облик царских приближенных вопил: помолиться, причаститься и умереть. Государь превосходил лучших людей в стенании и неистовствовал так, как будто хотел докричаться до самого бога:
— Господи, помилосердствуй над своим рабом, облегчи его страдания, сделай милость! Накажи тех, кто отнял у меня душу и пожелал снять с шеи крест!
Из ближних и дальних дач, поверив в прощение государя, возвращались князья Долгорукие и охотно присоединялись к хору вельмож:
— Спаси и помилуй, господи!
Малюта Скуратов посматривал на Долгоруких недоверчиво, а однажды, столкнувшись в коридоре с Петром, старшим братом почившей царицы, прижал его плечиком.
— Недолго тебе по земле ходить, нечестивец. Вот отойдет Иван Васильевич от горя, вот тогда я и напомню о государевых изменах. Первый головы лишишься!
И могучее плечо Скуратова-Бельского вжало в косяк не менее крепкое тело Петра Долгорукого; едва не задохнулся князь, как будто ему на грудь упала могильная плита.
— Все силой тешишься, Григорий Лукьянович? Только и самые верные царские холопы вечный покой отыскали. Разве не чуешь, что твой черед настал?
Прав был Петр Долгорукий. Одного за другим государь сжил со света всех прежних любимцев. Казни избирал для них особенные и даже смертью хотел выделить их из толпы прочих: кого на сковороде повелит изжарить, кого за крюк повесит. Случалось, что царь пытал самолично, а такой чести удостаивались только ближние други.
— Ух! — выдавил из себя Малюта Скуратов, и этот стон больше походил на загробный выдох упыря.
— Что? Дышать тебе больше нечем? Видно, чуешь, как на твоей шее петля все туже затягивается.
— Ведомо мне о том, что ты известный шутник, Петр. Только выбивать из-под ног скамеечку у таких висельников, как ты, мне сподручнее.
— И на тебя палач народится, Григорий Лукьянович, а теперь пусти меня, слишком плечико у тебя широкое.
— Не прощаюсь я с тобой, князь. Гостей от меня жди.
Посторонился Малюта Скуратов, и Петр Долгорукий, хмыкнув в ответ, пошел в Молельную вслед за унылыми боярами.
* * *
Для разговора с государем Григорий Лукьянович время подбирал тщательно. Думный дворянин решил дождаться воскресения.
Причастится государь, покается и делается другим, будто новой кожей обрастает.
А еще царь Иван бывал добр после колокольного звона. Остановится у мирской приходской церкви и слушает медный голосище. А пономарь, завидев с колокольни царя в сопровождении бояр и челяди, старается вовсю и рвет канат с яростью, набивая мозоли на ладонях.
Тут подходи к царю-батюшке и веди с ним беседу.
Малюта Скуратов дождался воскресения. В этот день был большой выход — государь в сопровождении тысячи вельмож отправлялся к церкви и шел пешком, даже если бывало неблизко.
На великолепие царских нарядов сбегалась посмотреть вся Москва — улицы запруживали толпы, и, если бы не стрельцы, которые двигались впереди шествия с батогами и наотмашь лупили всех выбегающих на дорогу, помял бы народ на радостях царя-батюшку вместе с боярами.
Обожал государь воскресные выходы — вот когда москвичи сполна могли оценить богатство самодержца, где только на суконной однорядке можно узреть столько каменьев, сколько не увидишь даже на иконном складе соборной церкви.
Остановится Иван Васильевич, благословит на четыре стороны стоящих на коленях людишек и пойдет дальше. Только самым счастливым удавалось коснуться кончиками пальцев великокняжеского одеяния.
Малюта Скуратов решил предстать перед государем во время шествия, когда колокольный звон заглушает не только Кремль, но и весь Белый Царев город. Протиснулся через плотные ряды бояр Скуратов-Бельский и занял место рядом с царем по праву любимца. Нахмурились ближние слуги самодержца, но изгонять Григория Бельского не хватило духу.
— Смотри, государь, как народ тебя любит, — подал голос Малюта.
— А чего ему меня не любить? — хмуро буркнул царь. — Я сам люблю свой народ, если и приходится кого карать, так только за измену. Хм… а эти изменщики — все больше бывшие други.
Лицо государя, тронутое холодом воспоминаний, сделалось суровым. Остудил ветер времени его красивое лицо, и оно застыло, словно было высечено из скальной породы. И чем горше была царская думка, тем тверже становились его черты.
— Такое очень часто случается, Иван Васильевич. Божий свет так устроен, что рядом с праведником всегда соседствует Иуда, — примерил на себя Малюта белые одежды пророка.
Губы Ивана потревожила слабая улыбка:
— А только Иудина судьба всегда одним заканчивается, а у меня на это сучье племя веревок в достатке припасено. Где же они, прежние вороги? От многих из них только прах остался!.. Если и знавал я предательство, так только от самых ближних.
— Истинно так, государь.
— Кажется мне порой, что ничего не меняется в моей жизни, вот только седых волос в бороде прибавилось. Приближаю к себе людей, а они меня предают. Даже с годами разума не набрался, а тогда отчего доверять мне разным пришлым людишкам, что государством правят от моего имени?! А знаешь почему, Григорий Лукьянович?
— Отчего, государь?
— Доверчив я безмерно! Живу, словно по кругу хожу, спотыкаюсь на одних и тех же ямах, на одних и тех же местах шишки набиваю. Вот только людишки, что у круга этого заколдованного стоят, — разные! Но грех у них у всех один — Иудин! — Государь спокойно шествовал по улице, благословляя в обе стороны московский люд. — Может, и ты, Григорий Лукьянович, в Иуды метишь? — пытливо посмотрел царь Иван в белесые глаза думного дворянина и заприметил, что белки у Гришки затекли кровавыми пятнами. Видать, посмел нарушить любимец государево заповедное слово о воздержании от бражного зелья, да и сивухой от Григория тянет, будто в бочке с пивом искупался.
Хотел обругать государь Малюту и уже открыл рот, чтобы извергнуть из груди бранное словно, да раздумал.
Передернулось от страха лицо у Малюты, и, опасаясь увидеть в полуоткрытых глазах приговор, он прошептал:
— Неужно, государь, дал я повод усомниться в своей преданности? Ежели так, казни меня немедля!
Не однажды Григорий Лукьянович только по одному движению царских очей хватал изгоя за плечи и волочил в темницу. Так неужели кто-то сейчас точно так же стоит за его спиной, чтобы бросить бывшего любимца на камни и сокрушить сапогами? Малюта даже оглянулся, чтобы встретиться глазами со своим палачом, но увидел только бороды бояр.
— Ладно, пошутил я, Григорий Лукьянович. Лучшего слуги, чем ты, во всей Московии не сыскать.
Протяни руку Иван Васильевич, так Малюта Скуратов по-щенячьи лизнет ее.
— Государь, измену вижу, — решил заговорить о главном думный дворянин.
— Тааак, — протянул невесело Иван Васильевич, — в чем измена?
Колокольный звон умолк. Некоторое время государь стоял неподвижно, надеясь вновь услыхать благодать божию, а потом величаво последовал дальше, и Малюта Скуратов заторопился в затылок царю:
— Знаю, от кого в столице смута идет.
— Говори.
— От Петра Долгорукого, челядь твою он на бунт склоняет.
— Откуда тебе ведомо об этом? — царственно раскланивался Иван с москвичами, и посох из карельской березы буравил тонкий лед.
— Шептуны мне донесли, государь. А еще я знаю о том, что Петр у твоей сестры сводней был. Вот через него царица девства и лишилась.
Государь шествовал в мирскую церквушку, где уже собрался народ, и низенькая колокольня приветливым звоном привечала Ивана Васильевича.
Царь остановился, погладил по светлой головке подбегавшую девчушку, а потом проговорил:
— Пускай себе живет, прошлое это дело. А кто виновен был, уже поплатился, — и, поправив рукой золотную шапку, шагнул на церковный двор.
Иван Васильевич подумал о том, что собрал в своей свите, по крайней мере, две дюжины чертей, и Малюта Скуратов был среди них самым рогатым. Два великих злодея в Московском государстве: Никита-палач и Григорий Бельский. Государь осознавал, что Никитка, готовый по приказу государя лупцевать даже трехлетнее дитя, казался в сравнении с царским любимцем едва ли не святым.
* * *
Петр Долгорукий очень хотел пить. Со связанными за спиной руками князь сидел на пытошном чугунном стуле, под которым Никита обычно разводил костер, чтобы разговорить молчаливого. Перед глазами Петра Ивановича на медной подставке стояла огромная братина с холодной родниковой водой, и князь хорошо видел, как на выпуклом чеканном боку выступила испарина. Ему очень хотелось коснуться языком крупных безвкусных капель, но крепкие ремни вжали его в кресло.
Малюта сидел в пяти шагах от князя и с нескрываемым любопытством наблюдал за желанием князя. Еще до обедни заплечных дел мастера закачали в Петра Ивановича ведро крепкого ядреного рассола, и теперь он исходил обильным потом. Малюта видел, что Петр Долгорукий покрылся едва ли не налетом соли и походил на рыбу, извлеченную из морской воды.
Григорий Лукьянович терпеливо дожидался признания Долгорукого, но князь упорствовал.
— Пить-то хочется, Петр Иванович? Вижу, что хочется. Скажи, кто сводней у царицы был, вот тогда и напьешься. — Петр прикрыл глаза, слегка откинув красивую русую голову на чугунную спинку. Вид его был безжизненный, лицо — белым, словно кусок соли.
«Уж не помер ли раньше времени?» — подумал Малюта, но князь неожиданно открыл глаза.
— Злорадствуешь, злыдень. Дай тебе только волю, так ты, как хозяин твой, всех Рюриковичей переморишь.
— Хе-хе-хе! Заговорил… Пытошная у нас что Боярская дума, позволено только по чину высказываться. Здесь ты, князь, не самое первое лицо, а стало быть, слушать меня должен. Я тебя спрашиваю, а ты должен отвечать… А о Рюриковичах ты зря печешься, еще долго перевода знать не будут. Расплодились, как вша! А твоя жена не нынче рожает? Хе-хе-хе! Вот приведем мы ее сюда, посадим на это креслице, положим под седалище огоньку, вот тогда она разом и разрешится от бремени. Никитушка у нас повитуха отменная. Верно я говорю? — любовно посмотрел Малюта на палача.
— Ах ты, Иуда! — едва не задохнулся от злобы Долгорукий. — Отрыгнется тебе моя беда!
— Так ли? — ойкнул Малюта. — Сказывали мне такие слова. Многие… Потом сами на этом стуле сиживали. Пугали меня и немилостью божьей, а только от тех, кто стращал, уже даже костей не осталось. Только сводничество царской невесты — это не самый страшный грех. Шептуны мне порассказали, что крамолу ты супротив государя чинил, жизни его лишить хотел. Вот за это святотатство боярские корни огнем полыхают! Как ты думаешь, князь, может, род Долгоруких с тебя начать выкорчевывать? Ты не смотри, что я росточком мал, силушки у меня хватит, чтобы поднять вас скопом да швырнуть в Москву-реку.
— А ты не боишься, Григорий Лукьянович, что кишка у тебя через задницу от этого может вылезти? — прошелестел сухими губами Петр Долгорукий.
— Дерзок ты, князь, не научился разумности, — вздохнул печально Малюта Скуратов. — Вот и старость мою уважить не хочешь, обидные слова норовишь сказать. Никитушка, влей ему рассольчика, вижу, что князь от жары помирает, а это питие ему в самый раз будет, чтобы жар свой остудить.
Двое могучих детин, сподручных Никитушки, заломили князю шею, приперли коленками к стулу и вылили жгучий напиток в самое горло.
— Спасибо за угощение, Григорий Лукьянович, век твои харчи помнить буду, — наклонил красивую голову Петр Долгорукий.
— А только век твой коротким будет, Петр Иванович, оглянуться не успеешь, как архангелы за тобой явятся. Хе-хе-хе! А я им подсоблю, на крылышки тебя посажу. А теперь говори, кто царицу еще охаживал? С кем Мария до венца любилась?!
— Не ведаю, о чем спрашиваешь, Григорий, если кто и погубил царицу Марию Ивановну, так это государь московский Иван Васильевич.
— Все хочешь царя-батюшку опорочить?! Видно, по вкусу тебе пришелся наш рассол, именно такой крепости государь после похмелья пьет. Только для тебя напиток мы погорячее приготовили. Никитушка, вскипело ли олово?
— Бурлит, Григорий Лукьянович. Такой напиток как раз для луженой глотки, как у Петра Ивановича.
— Ну так напои князя оловом! — вскричал Малюта Скуратов.
— Не посмеешь! Не велел тебе государь меня трогать! — пытался подняться со стула князь.
— Посмею, Петруша. Не помнит он уже о тебе, другими делами нынче занят. А ежели спросит, скажу, что ты со страха в Пытошной помер.
— Ну, что встали?! — прикрикнул заплечных дел мастер на двух детин, которые таращились на беспомощное тело князя. Глядя на их растерянные лица, становилось понятно, что поить расплавленным оловом князей для них далеко не привычное дело. Одно дело плетьми стегать, другое — жизни лишать. А Никита-палач продолжал уже мягче, припомнив свою далекую молодость, когда по приказу великого государя надевал металлические сандалии на широкую стопу князя Юрия Темкина. — Григорий Лукьянович ждать не намерен. Держи его крепче, да на колени надави, а то дергаться начнет.
Наклонился Никитка над Петром Долгоруким и закрыл своим огромным телом скрюченную фигуру князя и, уподобясь заботливому отцу, поднес раскаленную кружку к губам Петра.
— Испей, голубчик, испей, милок, вот тогда тебе совсем полегчает.
Детина, словно перед ним был не обессиленный отрок, а жеребец, у которого следовало проверить зубы, надавил на скулы, заставив князя разжать рот. Отыскав глазами на стене огромный крест, Никита-палач перекрестился и влил раскаленную смесь в горло Долгорукому.
Дернулся Петр разок и затих, вывернув на кафтан выжженный язык.