Часть третья. СВЕТ И ТЕНИ
Глава первая. Ни в какие ворота
Иван Мирославич проснулся рано. Мягко — не разбудить бы Настасью, теплую, с тугим животом, — отодвинул занавес кровати. В узких слюдяных окнах, забитых снегом, едва виднелся свет. На улице завывала пурга, оборванной дранкой стучала крыша, скрипели ворота конюшни ("Приструню конюшенного — лодырь!").
Иван Мирославич сунул ноги в белые чесаные валенки, на исподнее набросил стеганый татарский халат, на голову — соболью шапку. В сенях, куда вышел по легкой надобности, было зябко — бр-р-р!.. Поскорей вернулся в опочивальню, уселся на низкий, привезенный им из Сарая, диван, скрестил ноги в валенках: так-то, по старинной привычке, обмысливалось яснее.
А поразмыслить было над чем. Жизнь не то что кусала — рвала клыками. Еще до крещения вернулся из Москвы посол Епифан Кореев. В княжой двор въехал тройкой, на рысях; лошади в нарядной сбруе, в лентах и лисьих хвостах, а посол вылез из возка необычайно постный, куда только и девалась его прежняя самоуверенность! Под тяжестью ли бобровой шубы или под впечатлением встречи с московскими правителями поднимался по лестнице на второй ярус сгорбленный. Еще бы! Московские правители, как объяснил Епифан, войдя в повалушу князя, требуют от рязанского князя признать Дмитрия Ивановича старейшим братом…
Признать московского князя старейшим братом значило плясать под его дуду. Он против Литвы иль Орды — и ты, его младший брат, с ним заедино. Он сел на конь, и ты садись на конь и поезжай с ним, куда он укажет. Ни в какие ворота!
Бояре загудели, как встревоженный улей. Такого унижения от Москвы их князю не ожидали.
Конечно, вина рязанцев перед Москвой была. Когда московиты возвращались с Донской битвы с добычей, то некоторые небольшие рязанские отряды, без разрешения на то своего князя, грабили победителей, иных пленили. Дмитрий Московский пригрозил наказать рязанцев суровейшим образом. Епифану было поручено уладить дело. Угрозу войны Епифан, кажется, отвел, но лишь ценой унижения своего князя…
— Рашпояшалша Дмитрей! — шамшил почтенный Павел Соробич, тряся поверх шубы узкой белой бороденкой.
— Истинно распоясался, — поддакнул Софоний Алтыкулачевич.
— Как же — Мамая победитель!
— Да кабы мы встали за Мамая — разве одолел бы он?
— Ни в жисть!
— Ишь, чего удумал — государя нашего Ольга Ивановича подмять под себя…
Посматривали на князя. Ждали — стукнет сейчас перстнями на пальцах по подлокотнику: "Не бывать тому!" Не стукнул. В притухших карих глазах виноватость. Ведь уговаривали его иные бояре, в первую очередь Иван Мирославич, встать рядом с Мамаем и ударить на Дмитрия Московского — нет, не послушался. А теперь вот — утрись!
С дотошностью расспросил Епифана: каких ещё уступок требуют московиты. Выяснилось: московиты не точат зубы на те волости, что на рязанской стороне Оки, но просят и рязанцев отступиться от своих волостей на московском берегу. Не полезут они и в Тулу, если и Олег туда не полезет; пусть там правят татарские баскаки, как они правили ещё при царице Тайдуле, вдове хана Джанибека… Не должен Олег соваться и в Мещеру, купленную Москвой…Словом, кое в чем давали поблажку, но наглости, как всегда, было с избытком.
Теперь-то уж, как надеялись рязанские бояре, князь наверняка ударит по подлокотнику. Но князь опустил очи долу, выслушал, затем тихим голосом объявил: "Ступайте, бояре, по домам. Как нам поступить — подумайте. С ответом не спешите. Отмолвите, как вновь соберу вас…"
Бояре один за другим кланялись и уходили. Первыми — те, кто сидел подальше от князя. Иван Мирославич, как самый ближний, всегда откланивался последним, и при этом часто князь задерживал его: побеседовать ещё и с глазу на глаз. И на сей раз Иван Мирославич надеялся: князь попросит его остаться. А поведать князю было о чем: Иван Мирославич задумал строить по весне церковь в вотчине Верхдерев, а в другой вотчине, Венев, пожаловать тамошнему монастырю Николая Чудотворца угодья. Может быть, посетует тестю: стали выпадать, непонятно от чего, зубы у любимого коня Джигита, купленного им минувшим летом в Сарае, куда ездил выкупать у хана Тохтамыша ярлык на великое Рязанское княжение. Само собой, обмолвится и о сыне Грише: тот гораздо постигает грамоту и преуспевает на воинских игрушках. Ну, а потом, потом выплеснет из себя негодование по поводу невыносимых требований московитов.
Наконец, поясно поклонясь и коснувшись рукой ковра, удалился из палаты Ковыла Вислый. Взор князя упал на Ивана Мирославича.
Но каким был тот взор! Не дружески-родственным, располагающим к приятной беседе с глазу на глаз, а холодным… Ясно дал понять — иди… В чем Иван Мирославич провинился перед князем? В чем сплоховал? Встал, все ещё надеясь: задержит. Не задержал…
Не глядя на своего слугу, ждавшего его в сенях, быстро вышел на залитое скупым зимним солнцем крыльцо, сощурился. Саженях в десяти от крыльца стояли запряженные тройкой гнедых санки. Кучер уже отвязывал лошадей. Медленно сойдя со ступенек, Иван Мирославич умял поудобнее сено в кузове санок, сел, сам прикрыл медвежьей полостью ноги и, отрывисто, кучеру: "В Храпово!".
Село Храпово было вотчиной Едухана. Через полчаса крупного рысистого бега коней показалась на возвышенном приволье церковь, и вот уже визг полозьев врывается во двор усадьбы брата.
Двор широк, посреди его двухъярусный дом, вдоль тына — хозяйственные постройки. На большой навозной куче лежат два верблюда, купленные братом у московитов позапрошлой осенью, когда те гнали с Дона брошенный ордынцами скот. Две высокие поджарые собаки подбежали к возу, обнюхали валеные сапоги Ивана Мирославича (он почесал собак за ушами). Сам Едухан, во всем белом только что вернулся с охоты — вышел из дверей псарни, широко улыбаясь и раскинув руки для объятий.
Когда-то резкий и злой, Едухан, со времени переезда на Рязанскую землю, смягчился нравом: стал ровнее, благодушнее. Уже не кричит на встречных: "Пыстаранись! Еду хан!.." И плетка его теперь не хаживает по спинам слуг. Приняв и полюбив православное вероисповедание, он с удовольствием занимался хозяйством в своей вотчине, имел большие косяки лошадей, владел бобровым гоном на реке Бобровке (за тот гон в казну князя справно шла немалая пошлина), сеял на мягкой землице пшеницу, просо и овес. Главное свое дело — службу князю — исполнял честно, но не столь уж и ретиво, как Иван Мирославич. Государевы неудачи не воспринимал так близко к сердцу. Отступив от старшего брата на шаг, оценочно вгляделся:
— Ты что как ошпаренный? Ну?
— Есть о чем перетолковать… — Уста Ивана Мирославича сомкнулись, обозначив печально-значительную морщинку в уголках рта.
— Перетолкуем… Пойдем-ка, посмотришь волка. Собаки взяли. Зверина матерый…
Повел Ивана Мирославича к соломенному навесу меж двумя хлевами, где толпилось с полдюжины дворовых людей, чем-то взбудораженных. По приближении бояр расступились. Меж ними на соломенной подстилке лежал серо-белесого окраса связанный по ногам волк: большеголовый, с широким лбом, косым разрезом глаз. Под щеками — колко торчавшие баки, в пасти — короткая палка, засунутая в нее, видно, в тот момент, когда собаки мертвой хваткой вцепились зверю в горло или загривок. Морда крепко обвязана веревкой. Волк взглянул на Ивана Мирославича остро, зло, яро… Не будь морда обвязана так и щелкнул бы своими мощными клыками и зубами. Иван Мирославич невольно поежился…
Едухан засмеялся:
— Каков, а? У-у, бирюк! (Погрозил волку пальцем). Я т-тебе! Волк ответил рычанием. Челядинцы посмеивались.
— Вот что, дорогой мой брат, — обратился Едухан к Ивану Мирославичу. — Идем завтра со мной на охоту… Ей-богу, тебе придется по душе.
Иван Мирославич не любил охоты. Она отвратила его ещё в те ордынские времена, когда он, по приказу хана, участвовал в охоте вместе со всем воинством. Смысл охоты заключался лишь в том, чтобы окружить огромное степное пространство, где много зверей, и с шумом, криками, ревом труб постепенно, день за днем, сужать кольцо. Зверям некуда деться: начиналась жуткая бойня. Безысходность несчастных животных вызывала в душе Ивана Мирославича (тогда ещё Салахмира) чувство сострадания к ним. На Руси охота иная, здесь зверю дают возможность изъявить природную ловкостъ и хитрость и уйти от стрелы либо рогатины. Но отвратительное впечатление от тех, ордынских охот было столь неизгладимо, что Иван Мирославич даже и теперь не хотел слышать ни о какой охоте…
— Нет уж… Что ж ты с ним сделаешь? Кинжал — под лопатку?
— Не волнуйся, оставлю живым. Приручу. Волки, когда их приручают, верны хозяевам. Даже сильнее собак привязываются. Хошь — подарю тебе? Поставишь его во вратах — ни один вор не сунется в твои хоромы…
Смотрел на Ивана Мирославича испытующе — был уверен, что откажется. Но Иван Мирославич вдруг ответил:
— А что? От такого подарка, пожалуй, не откажусь. Вели его положить ко мне в санки…
Двое челядинцев по приказу Едухана тут же, ухватив волка за уши и хвост, оттащили его в возок.
Братья пошли в дом, в ожидании обеда (слуги переполошились, накрывая на стол)сидели в горнице на широких, покрытых красным сукном, лавках. На стенах — оленьи рога, сабли, луки; на полу — медвежьи шкуры. В углу — две иконы густого древнерусского письма.
Едухан — с некоей озабоченностью:
— Что случилось?
— Беда, братик… Епифан вернулся из Москвы. Тамошние правители чего удумали — требуют, чтобы наш Ольг Иванович признал себя молодшим братом ихнего князя… Каково?
Едухан едко улыбнулся:
— И это, по-твоему, беда?
Иван Мирославич, влезший в князевы дела по уши и остро переживавший за них, давно заметил: на поле боя готовый отдать за князя жизнь, в мирное время Едухан с прохладцей, как-то отстраненно, посматривал на боярскую суету вокруг князя. Считал, что не дело боярское подсказывать князю, как действовать, как править своей землей. Такой взгляд принижал боярскую думу, и особенно — тех думцев, кто был самыми близкими князю. Не будь Едухан родственником — то и Бог с ним. Но он — родной брат, и Ивану Мирославичу порой было неприятно такое отношение Едухана к думцам. И главное: не скрывалось ли за всем этим его равнодушие к государевым делам? И не о том ли говорила эта его ползучая улыбка? Словно какой-нибудь последний мелкий бояришка, а не главный советник великого рязанского князя, Иван Мирославич вскочил с лавки, затряс волосатыми кулаками перед носом брата:
— Как ты не понимаешь? Великому княжению Ольга Ивановича, моего тестя, наступает конец, а ты… Мне стыдно за тебя! Подумай, что будет с нами, с нашими женами и детьми — подчинись наш князь московскому…
— Что с нами будет? Ничего и не будет. Да убери ты свои кулаки! Что ж, по-твоему, у меня своих нету?
— Не смей мне говорить такое! Ты мне молодший брат! И я тебе заместо отца нашего…
Сгоряча наговорили друг другу такое, что впору хоть разбегаться. Но тут явился слуга, доложил, что стол накрыт, и бояре последовали в столовую палату, стены которой украшали все те же оленьи рога и оружие. И ещё — на поставцах красовались искусно сделанные чучела птиц — орла, глухаря, филина… Стол ломился от вареной, пареной и жареной дичины. Бочонок с хмельным медом — на отдельном столе.
В палату вплыла (за нею двое слуг с подносами) Анна, жена Едухана, дочь боярина Ковылы Вислого, — высокая, статная, круглолицая (щеки её полыхали как заря — хоть руки об них отогревай). Распашная мантия на ней была красная, отороченная по вороту, стыку тканей и подолу широкой золототканой тесьмой. Кокошник переливался жемчугом и немногими драгоценными камнями. Взяв с подноса наполненные медом чаши, хозяйка поднесла гостю и мужу и одну взяла себе. Со здравием выпила и сама. Поставила чашу вверх дном — глядите, мол, до дна и больше не пригублю — и вперила брызжущий весельем взгляд в супруга: "Чтой-то ты невесел? Надулся как мышь на крупу? Ай дорогому гостю не рад? Иль я тебе не люба?"
Краткое присутствие в застолье хозяйки смягчило возникшую напряженность между братьями, и разговор пошел сердечный, приязненный: о семейных и хозяйственных делах. Но о главном Иван Мирославич заговорил лишь после того, как хозяйка оставила братьев наедине. Он сказал: очень жаль, что Едухан так и не понял, что произойдет с великим княжением Рязанским, если князь Олег Иванович признает себя младшим братом московского князя. Рязань потеряет — пусть и не сразу, а с годами — свою самостоятельность, и это никуда не годится. Он, Иван Мирославич, скорее расшибет себе лоб о первый попавшийся столб, чем согласится на такое…
Тогда неуступчивый Едухан сказал:
— Не подумай, Иван Мирославич, что я перестал тебя поддерживать. Поддерживал и буду поддерживать. Но на сей раз ты не прав. К чему нам брань с Москвой? В коленках мы слабы против Москвы! Неужто Донская битва нас ничему не научила?..
Иван Мирославич понял: брата не перетянуть на свою сторону. Сожалея, что младший брат перестал его понимать так как прежде, он попрощался с ним на крыльце и, опасливо поглядывая на связанного волка в передке своих санок, сел. Слуга укутал ему ноги меховой полстью. Волк смотрел зло; заиндевевшие под щеками баки как-то состарили его. Иван Мирославич невольно слегка подобрал ноги. Слуга развернул зверя мордой к лошадям, но тот все норовил, повернув голову, взглянуть на седока глаза в глаза… Полозья взвизгнули. На рысях выехали за врата. Версты через две, когда проезжали через перелесок, Иван Мирославич велел остановиться и отпустить волка, пояснив, что иначе он ему вымотает душу.
Слуга и кучер вытащили из санок волка, развязали ему ноги, затем морду. Подтолкнули. Зверь сделал несколько мощных прыжков. Оглянулся и, лишь теперь выбросив изо рта палку, побежал трусцой в дубовую чащу.
Иван Мирославич вытянул ноги, уселся, подминая сено, поудобнее и, крикнув кучеру: "Пошел!" — спрятал голову в бобровом воротнике.
Мерный бег коней и скрип полозьев погрузили его в состояние глубокой отрешенности. Брат, при всем его злосчастном благодушии, в чем-то был прав. Везло Москве. После Донской победы ей сопутстствовали удача за удачей.
На Дону Мамай был сокрушен, но не добит. Он бежал в Крым, быстро собрал новое войско и двинул вновь на Русь, рассчитывая застать на сей раз Дмитрия Московского врасплох. Однако, где-то в степях, кажется, на реке Калке, на пути его встал Тохтамыш. Произошло почти невероятное: несколько темников, видно, разуверясь в Мамае и тяготясь сознанием, что он незаконный хан, отправились в стан Тохтамыша, сошли с коней, поцеловали у его ног ковер и попросили взять их под свою руку. Мамай с сыном Мансуром и немногими верными ему военачальниками дунул в Кафу, эту колонию Генуи. Управлявшие этим городом генуэзцы разбогатели на торговле рабами. Мамай всегда покровительствовал им, оберегал их от разбоев и воров. Он верил в человеческую благодарность и, за большую плату, попросил укрыть его за мощными каменными стенами Кафы. Но преследовавший беглеца Тохтамыш предложил правителям Кафы ещё большую плату за то, чтобы Мамай был выдан ему. Участь могущественного временщика была решена, он был умервщлен, а Мансур спасся бегством в Литву.
Став полновластным хозяином Золотой Орды, Тохтамыш, кажется, благосклонно относился к Москве, выдав её князю ярлык на великое княжение Владимирское.
И все же… И все же Иван Мирославич никак не мог согласиться с тем, чтобы его князь уступил наглому требованию Москвы.
Для того ль он в свое время оставил Сарай? Он оставил Орду, Сарай, для того, чтобы, осев на Рязанской земле, возвеличить её князя. В этом он видел цель своей жизни.
Олег Иванович с семьей убыл в покровительствуемый им Ольгов монастырь — постоять на молитве. Тем временем Иван Мирославич побеседовал чуть ли не с каждым боярином в отдельности: прощупал, что скажут на думе по возвращении князя. Увы, первоначальная горячность с бояр сошла, они уже не возмущались. Лишь некоторые из них: Павел Соробич, Софоний Алтыкулачевич считали немыслимым вставать перед Москвой на колени. Кое-кто не видел иного выхода, как заключить с Москвой мир на унизительных условиях. Большинство же бояр разводило руками — не знали, как быть.
Иван Мирославич весь извелся. Что нашепчет князю монастырское уединение?
Вчера Олег Иванович вернулся в Переяславль. Спокоен. Умиротворен. Лицо непроницаемо. Как Иван Мирославич ни вглядывался в его лик, не мог предугадать его решения. Нынче — дума. Что она скажет?
— Охо-хо! — вздохнул Иван Мирославич. И разбудил Анастасию.
Сквозь завыванье вьюги сочился мягкий колокольный звон Борисоглебского храма. Звон ширился, подхватываемый колоколами других церквей. И уже проснулся весь дом, затопали, застучали внизу, растопляя печи. Прошаркал в сенях домашний поп в крестовую палату. Вскоре и Иван Мирославич во главе всего семейства со слугами — туда же. Поп уже зажег свечи, открыл служебник. Читал заунывно, старческим дряблым голосом, склонясь над аналоем.
Поклонных скамеечек не было. Иван Мирославич, вставая на колени, пригнетал лоб к возложенной на пол льняной тряпице. Когда вставал — лоб его был красный, как жаровня.
Завтрак прошел в почтительном, но тягостном молчании. Все знали: Иван Мирославич готовится на думе убедить князя и бояр не дать себя унизить московитам.
После завтрака позвал к себе первенца, десятилетнего Гришу (выступами скул, косым разрезом глаз, жесткими черными волосами — в отца), усадил против себя. Любил его и был к нему требователен: приставил опытного опекуна обучать воинскому искусству и наукам и умного священника наставлять Закону Божьему. Сын, в легоньком кафтанце, сидел перед отцом весь внимание. Черные глазенки смотрели умно, с глубочайшим почтением к родителю. Иван Мирославич попытал его по Закону Божьему, истории, астрономии, математике. Под конец, сощуря глаза, спросил:
— Кто есть на Руси князь?
— Воли Божией управитель страны.
— А кто — бояре?
— Первые слуги князя — воеводы, дружинники, судьи, конюшие, ловчие, стольники, чашники… Они же и советчики.
— Ты, сынок, уразумел, почему дети бояр не должны быть неучами?
— Уразумел, батюшка.
— Ну, старайся и впредь. Не подводи своих родителей.
Отпустил сына, с улыбкой посмотрел ему вслед — было что-то неуловимо родное в его легкой уверенной походке. Сам пошел в терем жены. Настасья, сделав все необходимые распоряжения служанкам по домашнему хозяйству, с некоторыми из них шила детские пелены. На сносях она была пятый месяц, и муж окутывал её особенной заботливостью и вниманием. Улыбаясь, подсел к ней, глазами вопрошая, каково ей можется. Она, в чепчике с кружевом, напоминая ребенка, ответила ему тоже глазами: мол, пусть не беспокоится.
— Завьюжило… — качнула гребнем чепчика. — Может, князь отложит думу? Эко на дворе шумит!
— Нет, не отложит. Три дня молился в келье, думал. Только вот что надумал?…
Вошел слуга, доложил — возок подан. В длинной, почти до пят, шубе, в собольей шапке Иван Мирославич вышел на крыльцо. В лицо секануло сухой снежной пылью, и он прикрылся воротником. Со ступеней его свели под руки, словно слепого и старого. Подтолкнули мягонько в возок. Кони сквозь вьюгу шли шагом. Иван Мирославич прикидывал, сколько думцев встанет на его сторону. По его подсчетам выходило — половина. Что ж, пусть будет так. Зато его голос будет стоить многого. Не впервой ему перетягивать на свою сторону большинство. Лишь бы самого князя переломить.