Глава двадцать четвертая. Освобождение
Тюремный острожек — в тридцати шагах от Глебовских ворот — состоял из двух помещений, окруженных забором из заостренных наверху дубовых плах бревенчатой избы и земляной ямы с посаженным в неё срубом. В яме сидел Владимир Пронский, в избе — преступники менее опасные. А перед воротами острога стояла ещё караульная (она же колодничья) изба. Сюда-то, в эту караульную, и привели Марию с сыном.
В ожидании супруга Мария поглаживала рука об руку — нервничала. Наконец узник вошел, покашливая — в сальном кафтане, худой и бледный, грудь ввалилась… Мария бросилась ему на шею. Рыдания сотрясли её тело. Оглаживая рукой (ногти на пальцах искривлены) плечо жены, Владимир бормотал: ну, свет, не плачь, успокойся, я жив, и вы с Ваней живы — и слава Богу, могло быть хуже…
Глядя на них, Семен Каркадын и двое стражников покачали головами.
— Оставим вас на часок, — сказал Семен. — Никто не будет мешать вашему свиданию. Так повелел, смилостивясь, государь…
Стражники вышли. Усадив между собой княжича Ивана, супруги стали обсуждать свое положение. Было ясно, что Владимиру не выжить, если не найти способа выйти на волю. Он и кашлял и кровохаркал, и у него болело в груди, и был он просто слаб.
— Ударю челом отцу, буду умолять его дать тебе волю, — сказала она.
Владимир отер ладонью сухоточный лоб.
— Не унижайся понапрасну. Этот хорь не выпустит меня.
— Хорь? — Мария испуганно оглянулась. — Был бы хорь — не разрешил бы нам свидеться. А отец разрешил. Недаром его любят в народе.
— Все равно он хорь. На Руси издавна заведено: провинившихся знатных людей заточают во дворы знатных же. А Ольг бросил меня в земляную яму. (Владимир закашлялся.) Как татя с большой дороги. Кто же он после этого?
— Так ить и вина наша перед ним большая…
— Тогда пусть убил бы сразу, а не мучил.
Мария настаивала:
— Дозволь мне обратиться к отцу с челобитьем о прощении тебя.
— Ему мало будет твоего челобитья. Он захощет моего унижения. Но я ни за что не встану перед ним на колени, не повинюсь, не покаюсь… Лучше подохну, чем сломаю перед ним спину!
— Даже ради нашего сына не повинишься? — Мария была огорчена.
Владимир погладил Ваню по головке, вздохнул. Потом стиснул зубы.
Желваки на скулах вздулись и закаменели.
А Мария все убеждала его и убеждала в том, что ему надо повиниться перед Олегом Ивановичем и покаяться. Только покаяние, только признание своей вины могло спасти ему жизнь. Когда стражники вошли, Мария встала, прильнула к мужу. Стражники ждали. Мария не отпускала от себя супруга. Один из стражников боязливо тронул её за руку, говоря: "Свидание кончилось". Она не отпускала мужа. Тогда другой стражник грубо потянул его за собой. Мария перекрестила Владимира и, сопровождаемая Семеном, вышла из караульной.
— Отец, смилуйся… Прости моего супруга и дай, дай, дай ему волю…
В своем челобитье, мягком и настойчивом, Мария была трогательна.
Смотрела на отца с надеждой и испугом. Боялась — разгневается. На сей раз князь был в окружении княжича Федора и нескольких бояр. (Княжича Олег сажал рядом с собой, чтобы вникал в государевы дела).
— Что ж, бояре, давайте обмыслим челобитье княгини Пронской, — сказал князь.
Князь пребывал в полосе довольства. Многодневная свадьба сестры Настасьи и мурзы Салахмира отшумела, и свадьба удалась на славу. Гостей было множество. Одних князей было десятка два — муромские, мещерские, карачевские, козельские, новосильские, оболенские, смоленские, тарусские… А с ними их семьи. Татарских вельмож из Золотой Орды понаехало дюжины две. В дни свадьбы Олег Иванович щедро одарял ближних вотчинами, конями, мехами; нищих — деньгами; тюремных сидельцев — гостинцами. Свадебные столы ломились от закусок. Хмельного меда и бузы было море разливанное. Много было различных потех и игр. Скоморохи спускались со Скоморошьей горы в град большими толпами с медведями и собачками.
Великодушие сочилось из князя готовностью простить и прощать всех и вся. В эти дни князь ни к кому не испытывал ни капли зла и неприязни. В какой-то момент он даже пожалел, что не пригласил на свадьбу княгиню Пронскую с княжичем Иваном. Было это сразу же после венчания молодых в кафедральном соборе Бориса и Глеба. Под впечатлением того, как сам епископ совершал обряд венчания и митра на его голове сверкала и переливалась драгоценными каменьями при свечах, и как молодые, светясь внутренним светом, крестились и преклоняли колена, и целовали образ, — под впечатлением всего этого торжества и благолепия вышли из храма, и слуги по приказу князя стали пригоршнями разбрасывать нищим серебро. Вдруг раздался истошный крик, одна из нищенок упала и закорчилась. Князь и княгиня осенили себя крестным знамением: прочь, прочь беда, накликаемая кликушей!
Ему и Ефросинье подвели парадно убранных коней. Ехали шагом впереди длинной процессии, под торжественный звон колоколов. Тут-то и вспомнил князь о Марии. Шепнул жене — жалко её, она ни в чем не виновата, и надо бы пригреть ее… Та сразу опечалилась: да, жалко и ей…
И вот теперь он не отказал Марии в её просьбе вновь принять её. Его сложная натура, ожесточась в дни изгнания и теперь неторопливо высвобождаясь от бремени очерствения, все ещё держалась на каких-то запорах, препятствующих излиянию его природной доброты в отношении собственной дочери. Чувствуя, что эти последние запоры вот-вот лопнут, князь, однако, не мог пренебречь вековыми традициями — выслушать совет боярской думы. К голосу бояр он прислушивался почти с таким же уважением и благоговением, как и в отрочестве, когда, оставшись без отца, и шагу не ступал без их мудрой подсказки. Он почему-то решил, что теперь, когда его княжение вновь прочно, когда он в лице Ивана Мирославича с его воинством обрел крепкую опору, — бояре, по примеру своего князя, расточатся дождем добра и прощения. И ошибся. В ответ на его вопрос один из самых непримиримых бояр, Павел Соробич, гневно прошепелявил: "Проштить Володимера? На дыбу его!" — и пристукнул посохом. Тотчас подхватил Глеб Логвинов: "На дыбу, на дыбу!". Прочие заговорили: "Чтоб неповадно было пронским князьям зариться на чужой престол! Чтоб каждый знал, что ждет его, коль он покусится на рязанцев!"
Негодующие голоса словно камнями били по голове несчастной пронской княгини. Мария пала духом. И если некоторое время она ещё с какой-то надеждой взглядывала на бояр, поочередно, а то и перебивая друг друга, изливавших злобу по отношению к её супругу, то теперь её взгляд скользил по лицам княжеских советников с глухой безнадежностью. С такой же безнадежностью она посмотрела и на Ивана Мирославича, ещё не высказавшегося, — костистый, монголовидный лик его, как ей казалось, был отмечен печатью равнодушия, да и чего было ждать от этого татарина, который заехал1 всех рязанских бояр и стал при князе первым из первых? Конечно же, он охотно присовокупит свой голос к голосам всей думы…
И вдруг именно этот татарин взглянул на неё сочувственно.
— Ты видела супруга своими очами. Каково его здоровье? — спросил он.
— Здоровье — никудышное, — тихо ответила Мария. — Чахоткой хворает…
Иван Мирославич перевел взгляд на князя:
— И я слышал о том же от Каркадына. Хворого человека на дыбу — дело ли?
Князь испытал облегчение, ибо в душе противился ожесточенности бояр. Он попросил высказаться ещё двоих бояр, почему-то отмолчавшихся: дядьку Манасею и Софония Алтыкулачевича. Оказалось, отмалчивались они лишь потому, что, как и он, не были согласны с мнением большинства. "Живого-то мертвеца не к лицу нам тащить на дыбу", — отозвался Манасея. А Софоний Алтыкулачевич поддакнул:
— Володимер ныне и ворон не пугает. Какой от него опас, коль его ветром шатает? Дать ему волю — пусть порадуется солнышку!
Теперь все лица обратились на князя. Олег Иванович невольно отер платом внезапно вспотевший лоб. Пренебрегать мнением большинства он не привык, но и судьбу Владимира, супруга его дочери, следовало решать разумно, без горячки и по христианским меркам.
— Пусть Володимер самолично попросит о помиловании, — молвил он. Пусть покается…
Бояре зашевелились, задвигали посохами, закивали, соглашаясь. Всем пришлось по сердцу решение князя. Павел Соробич не удержался от похвалы:
— За эти шлова, княже, люб ты нам. Что ж, пущай Володимер покаетша!
— Так, так!
— По-православному!
Олег Иванович отпустил княгиню Пронскую и послал Каркадына со стражниками за узником.
Через час в повалушу ввели переодетого в чистый кафтан Владимира Пронского. Он стоял среди палаты худой, постаревший, с сухоточной кожей на лице. Чуть ли и не пошатывался. С тех пор, как он был взят в полон, и его, скрученного веревками, везли в Переяславль Рязанский, Олег не испытывал ни нужды, ни желания видеть его. И когда ему докладывали, что пронский узник болен, немощен, он только злорадствовал: "Пусть подыхает, собака!" А теперь, увидя Владимира лицом к лицу, Олег почувствовал, что в нем что-то умерло. Умерла в нем жажда мести. Недавний ворог являл собой жалкое зрелище, несмотря на то, что держался гордо: выставил вперед бороду и щурил глаза. Он, видно, решил, что его привели с целью унизить.
Перед тем, как пришли за Владимиром, он вздремнул в тюремной избе на лавке, и снился ему Пронск об летнюю пору. Снились деревянные крепостные стены с башнями, глубокие овраги и рвы с мостом, излучина реки Прони и зеленый луг за нею. А по лугу скачет на гнедке сын Ваня в алом плащике. За ним — конное войско, и Ваня кричит: "Отомстим, отомстим!.." И сладостно было отцу видеть своего сына вот таким доблестным, таким воинственным, несомненно, ведшим рать на Олега Рязанского…
Сон был прерван грубым стуком и окриком. Стражники уже давно с ним не церемонились — обращались как с простым смердом. Подталкивали его, пошумливали, поторапливая с умыванием и переодеванием. Жалко ему было прерванного сна, и посему вид у него был недовольный…
— Признаешь ли ты за собой вину, дерзнув на великий рязанский стол? вопросил Олег Иванович.
— Нет! — отрывисто ответил Владимир Дмитрич.
Взгляды князей встретились: пронского — колючий, но и затравленный, рязанского — укорный, сожалеющий.
— И не покаешься, стало быть?
— И не покаюсь!
Бояре всгоношились. Первым не выдержал Софоний Алтыкулачевич, вскочил:
— Ах ты, пес! А я ещё за тебя тут вступался… Да ты понимаешь ли, что твоя жизнь на волоске?
— На кол его! — предложил Глеб Логвинов. — Горбатого могила исправит!
— На кол, на кол… — раздалось ещё несколько голосов.
Жестом руки Олег Иванович велел Софонию Алтыкулачевичу сесть, а остальным — помолчать.
— Давайте-ка послушаем полонянника. Коль не хочет повиниться, стало быть, на то есть причина. Докажи нам, Володимер, что тебе не за что повиниться, и будешь отпущен с миром.
Узник смотрел недоверчиво — не верил в возможность того, что ему могут дать волю лишь ввиду одних доказательств. Но и как тут было не попробовать доказать им свою правоту? Ведь столько об этом думано-передумано и столько за эту правоту было отдано сил и жертв…
— Что ж, докажу, коль тебе дорога истина не на словах, а на деле. Вспомни, чему учил киевский князь Володимер Мономах ещё двести пятьдесят лет назад в своем Поучении?
— Чему же? — поощрительно улыбнулся Олег Иванович. Он любил важные беседы, давно уже слывя среди русских князей как один из самых достойных собеседников.
— А тому учил мудрый Володимер Мономах, что все мы русские князья, братья. От одного корня — Рюрика. Все мы равны. Так почему же я, князь Пронский, должен быть у тебя под рукой. Почему не наоборот?
Старая песенка. На этом оселке столько было посечено голов! Столько пролито крови! Старая, но и неотменяемая. И как ни скучно было об этом рассуждать, а приходилось.
— Верно, Мономах горячо отстаивал мысль, что все князья — братья, сказал Олег Иванович. — Правда, в этом он не был первым. Еще задолго до Мономаха русские летописцы в "Повести временных лет" стояли на том же. Не тако ли?
— Тако.
— А теперь вернемся к тому, чему учил Мономах. Он учил, что князья, как и братья, делятся на старших и молодших. Старший уважает право молодшего: оберегает его от насилия со стороны всяких ворогов. Молодший выполняет свою обязанность перед старшим — встает под его руку в нужный час. Только так и никак иначе обеспечивается истинное братство. Ты же, Володимер Дмитрич, нарушил это правило. Гордость обуяла тебя — ты решил, что сам должен быть старшим, а я у тебя — молодшим. А почему ты так решил? Потому что с Москвой снюхался. Она тебя и сбила с панталыку.
— Я и без Москвы знал, что я должен быть старшим князем, а не ты.
— Никто не помешает тебе доказать, что не я, а ты должен быть старшим.
— К тому и веду. Мы с тобой внуки князя Александра Михайловича Пронского, убитого рязанским князем Иваном Коротополом. Вспомни, кто отомстил за нашего деда? За смерть деда отомстил мой отец. Он привел из Сарая отряд татар и изгнал убийцу из Переяславля. Правда, с помощью твоего отца. Но на престол сел все же мой отец. К сожалению, вскоре он умер, и тогда, пользуясь моим малолетством, на стол сел твой отец Иван Александрович. Когда же умер и твой отец, то на стол сел ты, а не я, хоть именно мой отец первее вокняжился после изгнания Коротопола. Теперь скажи мне, по какому праву ты, а не я, вокняжился на великом рязанском столе?
В рассуждениях Владимира Дмитрича не было учтено одно — движение жизни. В какой-то небольшой срок на Руси так называемое лествичное право, которое предусматривало право наследия от брата к брату, было сменено правом наследия от отца к сыну, более простым и удобным, позволявшим избегать распрей среди князей. Однако пока ещё не все были согласны со сменой одного права другим. Для утверждения нового порядка нужно было ещё время. И кому было выгодно — хватались за старое. Владимиру было выгодно держаться прежнего, лествичного права…
— Я вокняжился по праву наследования престола от отца к сыну, ответил Олег Иванович. — По этому праву я и получил ярлык на великое Рязанское княжение от царя Джанибека Доброго. А тебе было отказано в ярлыке, хотя и ты ездил к Джанибеку на поклон с дарами.
Владимир упрямился:
— Джанибек дал тебе ярлык за богатые подарки, а не по праву. Мои-то подарки были победнее…
— Жаль, Джанибек давно умер. Не то спросили бы у него, за подарки ли он дал мне великое княжение либо все же по закону.
Бояре засмеялись. Владимир Пронский смотрел на них исподлобья, затравленно…
— Ну, а теперь, Володимер Дмитрич, объявляю тебе волю, — сказал вдруг Олег Иванович.
Пленник опешил; не веря сказанному, мотнул головой, как бы стараясь стряхнуть с себя некое наваждение. Опасаясь подвоха и унижения, смотрел в глаза врага-соперника пристально, — нет ли в них бесовских огоньков? Бесовщины не приметил. Олег смотрел на Владимира по-доброму, открыто, серьезно.
— Но только впредь козни не чинить! — предупредил со строгостью и, встав с кресла, не побрезговал прикоснуться к его плечам.
Владимир не выдержал лавины обрушившегося на него великодушия, отвернулся. Плечи его затряслись…
Пронского князя увозили в крытом возке. Возок сопровождали шестеро верхоконников. Двое стражников стояли на запятках саней. Старший, Каркадын, сидел в возке рядом с Владимиром, но несколько отодвинулся от чахоточного.
Когда в слюдяном окошке завиделся курган Чертово Городище, о котором рассказывались небылицы (будто там живут нечистые), татарин обратился к Владимиру:
— А что, верно ли, будто встарь, в языческие времена, на кургане стоял идол по имени Проно, и идол тот был богом прончан?
Владимир отвернул ворот ферязи, покосился на соседа.
— Тут — черта пронской земли, грань. Название кургана не от слова "черт", а от слова "черта". Быть этой черте завсегда! Никогда, ни ныне, ни завтра не проглотить Переяславлю Пронска!
"Ишь ты!" — подумал Каркадын.
Вскоре возок разминулся со встречным обозом. Пронские крестьяне везли на запряженных в розвальни бокастых лошадях покрытые рогожами мешки. Свернув с дороги и слезши с саней, низко кланялись возку и вооруженным мечами верхоконникам. Когда возок удалился, один спросил другого:
— Хтой-то такой важный покатил?
— А бес его знает. Невдогад.
— Уж не Володимер ли наш хворый?
— Можа и он. Бают, шибко плохой. Хоть помре дома — и то слава Тебе, Господи.
— Рано бы ему помирать.
— Рано не рано, а свое отжил. Там (показал пальцем в небо) знают, кому и когда на тот свет. Не по совести поступил наш князь — вот и наказан Всевышним. Сказано же: пойдешь направо, а придешь налево…
Тем временем князь Олег, обсудив с боярами очередные дела и оставшись в палате один, думал о Владимире и о себе. Судьба тесно, одной веревкой повязала их. Объявив ему волю и отправив его домой, испытывал удивительное чувство — будто освободил не Владимира, а себя, свою душу. Ибо месть была давно утолена, и сознание, что он погубляет человека, угнетало его. Теперь ему думалось: кому он дал больше воли — пленнику или своей душе? Душа его словно сбросила путы, и ей стало легко.