Глава IX. Заключительные замечания
Письменная работа и импровизация
Мы не будем повторять старого спора: писать или не писать речи. Знайте, читатель, что, не исписав нескольких сажен или аршин бумаги, вы не скажете сильной речи по сложному делу. Если только вы не гений, примите это за аксиому и готовьтесь к речи с пером в руке. Вам предстоит не публичная лекция, не воззвание на площади, не поэтическая импровизация, как в "Египетских ночах". Вы идете в бой. Заглянем с вами в Московскую оружейную палату или в арсенал Петербургского Эрмитажа: мечи, копья, ружья, пистолеты. К вам подошел кто-то и говорит: все это в вашем распоряжении, выбирайте что хотите, сколько хотите; но времени у вас одна минута; противник уже вышел в поле… Как разобраться в бесчисленном множестве оружия? Все хорошо на вид, но есть ведь немало негодного, заржавленного, притупившегося…
– Господин прокурор! Ваше слово.
И вы наскоро хватаетесь за то, что попадет под руку. А противник ваш провел всю ночь в том же арсенале, пересмотрел не спеша каждую стойку и выбрал лучшее, исправное, надежное…
Остерегайтесь импровизации.
Отдавшись вдохновению, вы можете упустить существенное и даже важнейшее.
Можете выставить неверное положение и дать козырь противнику. У вас не будет надлежащей уверенности в себе.
Лучшего не будет в вашей речи. Импровизаторы, говорит Квинтилиан, хотят казаться умными перед дураками, но вместо того оказываются дураками перед умными людьми.
Наконец, имейте в виду, что крылатый конь может изменить.
Люди знающие и требовательные и в древности, и теперь утверждают, что речь судебного оратора должна быть написана от начала до конца. Спасович, Пассовер, Андреевский – это внушительные голоса, не говоря уже о Цицероне.
Но если это не всегда бывает возможно, то во всяком случае речь должна быть написана в виде подробного логического рассуждения; каждая отдельная часть этого рассуждения должна быть изложена в виде самостоятельного логического целого и эти части соединены между собой в общее неуязвимое целое. Вы должны достигнуть этой неуязвимости, иначе вы не исполнили своего долга.
Говорят, дело может совершенно измениться на суде, и написанная речь окажется непригодной от начала до конца: тот, кто все заучил в известном порядке, не сумеет справиться с изменившимися обстоятельствами: чем сильнее казались доводы и ярче образы, тем труднее будет освободиться от них; навязчивая память отвлекает внимание, и работа мозга над новыми фактами становится невозможной. Наоборот, тот, кто не связан, не скован в тисках заранее написанной речи, а привык говорить под непосредственным впечатлением судебного следствия, тот может только выиграть от неожиданностей; каждая из них будет новой искрой в свободной игре его ума и воображения.
Не могу не признать, что мне приходилось слышать такие суждения от людей, имеющих не менее веский голос в нашем искусстве, чем Спасович или Андреевский; думаю только, что это говорится cum grano salis. Обстоятельства дела, конечно, могут измениться на судебном следствии, но исключительные случаи не должны служить основанием общих правил. Если на суд явится свидетель, который заявит, что убил он, а не подсудимый, то, конечно, речь прокурора окажется никуда не годной. Но прокурору и не придется говорить ее, потому что суд в силу закона обязан будет обратить дело к доследованию, чтобы проверить заявление свидетеля. Если человек, обвиняемый в убийстве при слабых уликах, неожиданно сделает признание на суде, его защитнику придется забыть свою речь и только сказать присяжным, что такое признание есть доказательство нравственного просветления преступника, обязывающее их оказать ему возможное снисхождение. Речь пропадет, но защита будет выполнена, как должно. Неожиданности судебного следствия ограничиваются обыкновенно предъявлением новых доказательств, показаниями недопрошенных свидетелей или изменением показаний, данных на предварительном следствии свидетелями или подсудимым. Предположим, что новый, по-видимому, добросовестный свидетель категорически утверждает алиби. Если прокурор верит ему, он должен отказаться от обвинения; если не верит, это важное показание должно быть тщательно разобрано им, но оно не может иметь никакого влияния на все остальное содержание обвинительной речи. Если были сильные улики и будет с надлежащей силой сказана заготовленная речь, присяжные обойдут нового свидетеля в предположении, что он ошибался или лгал.
Говоря о неожиданностях судебного следствия, надо различать, впрочем, то, что можно предусмотреть, и то, чего предвидеть нельзя. Для внимательного оратора неожиданностей почти не бывает; они все уже являлись ему в часы раздумья и сомнений; он сам вызывал их перед собою силой своего ума и знает цену каждой. Адвокат, он не раз олицетворял в себе прокурора, подыскивая самые хитроумные сочетания улик, самые ядовитые стрелы и сокрушительные перуны против того, кто вверился его защите; обвинитель, он становился защитником, чтобы с такой же настойчивостью предугадать соображения противника. Он знает, что изменение свидетельского показания есть обычное, всегда возможное и часто вероятное явление. Подсудимый судится за поджог с целью получить страховое вознаграждение; защитник искусно сопоставляет цифры и доказывает, что поджог не мог быть выгоден подсудимому. Если это окажется неожиданностью для прокурора, то прокурор не знал дела. Неожиданности могут быть опасны только в том случае, если, составив и написав речь, оратор не вполне усвоил ее, то есть не довел работы до конца.
Из того, что речь должна быть написана в законченной форме, не следует, что она должна быть произнесена наизусть. В Риме в эпоху цезарей сами судьи требовали изысканных тонкостей от ораторов, и практик Квинтилиан, как мы видели, предостерегает от увлечения этой искусственностью. У нас же так мало привыкли к изящной речи, что безупречная красота ее была бы скорее недостатком, чем достоинством на трибуне, особенно в начале. Если вступительные фразы не слишком удачны по построению, если в них слышится неуверенность оратора, у слушателей слагается представление, что речь не подготовлена; вследствие этого следующие разделы речи, хотя они написаны и тщательно разработаны заранее, также кажутся созданными под непосредственным впечатлением судебного заседания. Переход от подкупающих неровностей к опасному изяществу объясняется благоприятным образом: талант свое взял; понятное и естественное смущение перед слушателями уступили место спокойной уверенности в своей правоте, и речь свободна и красива не потому, что оратор перестал, а потому, что он начал говорить своим обычным языком. Если в середине речи у слушателей и явится смутное сознание уловки, оно неопасно для оратора: они уже в его власти. У нас делается как раз наоборот: оратор заучивает наизусть начало речи и заключительные слова, а остальное вверяет своему таланту. Вступление произносится с торжественною самоуверенностью, почти всегда изложено деланным, книжным языком. Впечатление присяжных – зазубрил. За этим следует существо речи; в нем все недостатки и ни одного достоинства импровизации. Присяжные в недоумении, которое продолжается в течение всей речи, до неожиданно щеголеватого заключения. Дрянные книги обыкновенно продаются в красивых переплетах или ярких обложках; любимых писателей мы переплетаем в темный сафьян. Нам предстоит долгий путь; проберемся задворками, через канавы и заборы, на большую дорогу: там будет идти весело и просторно.
Вот что пишет о письменной подготовке де Бетс, в словах которого всякий признает опытного мастера:
"Готовьтесь к речи".
"Изучайте дело, углубляйтесь в него как можно больше; работайте всегда анализом. Изучайте событие со всеми его подробностями, разбирайте все предположения, допускаемые фактами. Изучайте юридические вопросы, возникшие или могущие возникнуть в деле хотя бы при неверном его освещении. Знайте процесс со всеми возможными исходами его".
"Не бойтесь взволноваться, но вдумайтесь а свое чувство, знайте в точности, как должно назвать его: негодованием или презрением, гневом или отвращением, уважением или симпатией; знайте, где родилось оно, в каком именно элементе процесса: в личности или в факте. Повторяю, вам нужны не впечатления, а аналитические выводы".
"А потом пишите".
"Только не речь!"
"Не план речи!.. Нет! Речь будет импровизацией на суде; до суда и не думайте о ней".
"Записать надо строгий аналитический разбор дела, разбор для себя; надо довести до совершенной точности и закрепить ваше понимание процесса".
"Вы знаете старинную поговорку: вопрос, верно поставленный, есть вопрос разрешенный".
"Ваша записка должна поставить вопрос точно, во всей его полноте!"
"Никогда не удовлетворяйтесь приблизительными положениями в этой работе; не допускайте ни единого слова, взятого не в строго точном его значении".
"Каждое положение должно быть отточено, как сталь; кончайте только, когда признаете, что анализ доведен до математической точности".
"В этой записке у вас будут собраны все доводы, имеющие объективное значение в процессе; не заносите туда "ораторских доводов", то есть ложных аргументов, которые могут производить впечатление, но в строго логическом смысле силы не имеют".
Из этого отрывка видно, что письменная работа, предлагаемая де Бетсом, есть нечто отличное от речи. Я думаю, что то и другое может почти совпадать. Написанная речь с пользой и успехом может быть обработана и закончена настолько, насколько это осуществимо. После судебного следствия будут неизбежны некоторые изменения. Общий тон – одно из важнейших условий – назначить заранее нельзя. Даже в музыке, где тон бывает указан вполне определенно, исполнитель принимает оттенок, соответствующий настроению минуты: оратор, переживший судебное следствие, чувствует, следует ли придать голосу сдержанность или настоятельность, строгость или мягкость. Возможно, что сообразно с этим придется заменить целый ряд прилагательных более резкими или смягченными выражениями; несомненно, что во многих случаях свидетели подскажут оратору свои выражения для его мыслей – он не упустит их; они могут дать и новые соображения – он ими воспользуется; его, наконец, взволнует непредвиденное обстоятельство – он перейдет в пафос. Но все это будет вплетено в прочные узоры его написанной речи, а не будет самостоятельной импровизацией, о которой говорит де Бетc.
Цицерон писал про оратора Антония: "Никому и в голову не приходило, что его речь обдумана заранее; казалось всегда, что он говорит без подготовки; на самом деле он был так подготовлен, что, когда начинал говорить, судьи обыкновенно оказывались недостаточно подготовленными к тому, чтобы остерегаться его искусства".
* * *
Чем прочнее составленная вами речь, тем легче вам украшать ее всеми живыми красками судебного следствия, тем легче оратору пользоваться живым сотрудничеством других участников процесса.
Сказать хорошую речь несравненно легче, чем сочинить хорошее стихотворение или написать хорошую картину. Плутарх рассказывает, что по просьбе одного афинянина оратор Лизий составил для него защитительную речь; тот прочел ее и был в восхищении; но через несколько дней он пришел к Лизию и сказал ему: с первого раза речь показалась мне превосходной; но чем больше я ее читал, тем менее она мне нравилась, а теперь она кажется мне совсем ни к чему не годной. – Любезный друг, – ответил Лизий, – ты забываешь, что судьям придется прослушать ее только один раз. Это забываем и мы, когда сравниваем красноречие с другими искусствами. Ваятели, художники, поэты творят для всего человечества, для потомства, судебные ораторы – для небольшой судебной залы, для трех судей или двенадцати присяжных; те – навсегда, навеки, эти – на несколько минут. Речь оратора – это отблеск луны на беспокойных волнах потемневшего моря, игра облаков на светлом июньском небе, гроза, прошумевшая над лесом, ветер, пробежавший по степи; это – преходящее, мимолетное, бесследное, а творения Гомера, Праксителя, Рафаэля – это неувядающее, бессмертное, вечное.
Итак, быть оратором легче потому, что от него меньше требуется. Но есть и другие, более действительные основания для этого. Непосредственная задача, ближайшая цель у него та же, что у поэта или художника; но он имеет несравненные преимущества в самих условиях его творчества, такие, каких нет ни в одной другой области человеческого искусства. Условия эти: живая речь, живая аудитория, живая, действительная, а не вымышленная драма дела и живое сотрудничество прочих участников процесса.
1. Живой голос – могучее средство влияния одного человека на других. Всякий из вас знает это по опыту, всякий согласится, что самая ясная, сильная мысль, будучи высказана вслух, выигрывает в блеске и силе. С. А. Андреевский идет значительно дальше и вполне справедливо говорит: "Самая дешевая мысль, самая пошлая сентенция, выраженные устно перед слушателями, производят сразу неизмеримо большее действие, нежели гениальнейшее изречение бессмертного человека, изображенное им для читателей на бумаге". В области чувства влияние живой речи еще неизмеримо больше. Меняя тон, ритм, темп и силу звука, оратор без труда передает своим слушателям самые незаметные, самые прихотливые оттенки чувства и настроения, самые противоположные движения души. Обаяние голоса может быть очень сильно; оно близко к чарам музыки, а музыка всемогуща в своем волшебстве. Вспомните А. Толстого:
Он водил по струнам; упадали
Волоса на безумные очи,
Звуки скрипки так дивно звучали,
Разливаясь в безмолвии ночи.
В них рассказ убедительно лживый
Развивал невозможную повесть,
И змеиного цвета отливы
Соблазняли и мучили совесть.
Обвиняющий слышался голос
И рыдали в ответ оправданья,
И бессильная воля боролась
С возрастающей бурей желанья…
Кто слыхал настоящих ораторов, тот знает и сладостный соблазн, и убедительную лживость, и дивную власть живой речи. Выразительность голоса в передаче чувства есть нечто поистине чудодейственное. В третьем акте Гамлета в сцене свидания с королевой есть в этом отношении интересное для нас, русских, место. Заколов спрятанного за занавесью Полония и не зная, кого убил, Гамлет спрашивает у матери: Is it the king? В переводе Полевого этот вопрос был выражен неясно:
Королева: Ах, что ты сделал, сын мой!
Гамлет: Что? Не знаю. Король?
Белинский рассказывает, что это место было непонятно ему, пока Мочалов не бросил на него внезапный свет: "Слова: "Что? Не знаю" – Мочалов проговорил тоном человека, в голове которого блеснула приятная для него мысль, но который еще не смеет ей поверить, боясь обмануться. Но слово "король" он выговорил с какой-то дикой радостью, сверкнув глазами и бросившись к месту убийства… Бедный Гамлет! Мы поняли твою радость; тебе казалось, что подвиг твой уже свершен, свершен нечаянно: сама судьба, сжалившись над тобою, помогла тебе стряхнуть с шеи эту ужасную тягость…". В старинной мелодраме "Тридцать лет, или Жизнь игрока" герой идет грабить на большую дорогу и убивает родного сына. Стоя на сцене с окровавленным топором в руке, Мочалов произносил: "Дайте мне воды, у меня так в горле пересохло", – и вся зала содрогалась в одном рыдании. И эти поразительные эффекты создавались как бы сами собою; слова были самые простые. Сколько же силы и чувства было в голосе? Откройте Шиллера, Макс Пикколомини узнает, что Валленштейн, его названный отец, его учитель в славном ратном деле, его земной кумир – не что иное, как честолюбец и предатель. Он восклицает:
Es kann nicht sein! Kann nicht sein! Kann nicht sein!
Он повторяет три раза одни и те же простые слова, но сколько в них глубокого значения, какой разнообразный смысл! "Не может быть!" – это негодующий протест; "Нет, быть не может…" – это испуганное, отравленное подозрением, мучительное сомнение… "Не может быть!!" – это вопль отчаяния, вырывающийся у человека, перед которым открылась нравственная бездна… Мгновенное крушение целого миросозерцания, утрата веры в людей – страшная трагедия в жизни человека, и, однако, все существо ее можно выразить одним изменением голоса.
2. Живой голос оратора раздается среди живой аудитории. Скульптор, художник, зодчий обращают свое произведение к людям в спокойном созерцательном настроении; мы подходим a froid к картине или статуе; напротив того, в судебной зале люди, окружающие оратора, ни единой минуты не находятся в полном душевном равновесии; они все время переходят от одного настроения или чувства к другому; среда все время несколько нагрета и, следовательно, восприимчива к дальнейшему нагреванию. Возьмем старое сравнение: бросьте зерно на засохшую твердую почву, оно погибнет; бросьте его во влажный чернозем, земля обнимет его своим теплом, всеми своими живыми силами пойдет навстречу его живому соку. Вы случайно затронули мысль, которая вертелась в голове одного из присяжных, – и вы видите, как быстрое умственное движение отразилось на его лице. Но мы говорим не о случайностях, мы говорим о расчетливом уменье, об искусстве. Опытный оратор заранее знает мысли и настроение своих слушателей; он ведет свою речь в осмотрительном соответствии с этим настроением; он крайне сдержан до той минуты, пока не почувствует, что овладел ими и подчинил их себе. Но, как только явилось у него это сознание, он уже распоряжается их чувствами как хочет и без труда вызывает вокруг себя то настроение, которое ему в данную минуту нужно. Он то нагревает, то охлаждает воздух; его семена падают на почву не только с искусственным орошением, но и с искусственной теплотой. Мудрено ли, что и посев всходит с волшебной пышностью и быстротой. Повторяю, вы не случайно затронули здесь одного из многих слушателей ваших, вы с сознательным расчетом увлекаете за собой всю залу; вы заражаете их своим чувством, они заражают друг друга; все они, зрители, судьи, присяжные, сливаются в единую живую лиру, струны которой звенят в ответ на каждый ваш удар… Они вами живут: как же можно говорить к ним без успеха?
3. Среди живой аудитории идет живая драма процесса. Повесть, роман есть вымысел писателя; судебная речь есть поэма, созданная из живых страданий и слез. Правда, писатель часто берет свою тему из действительной жизни; но настоящая драма уже кончилась, когда он взялся за перо; он – наблюдатель и рассказчик. Пусть в своем воображении он выстрадал и пережил страдания своих героев, пусть даже описывает драму, в которой сам был действующим лицом, – он говорит о том, что миновало, чего нет, и его рассказ может вызвать во всяком случае лишь иллюзию, лишь условное, отраженное страдание. Но говорит оратор на суде – и перед ним или рядом с ним, в лице подсудимого, его жертвы, их близких и родных, дрожит, терзается, стонет сама жизнь со всеми своими порывами, страстями, ужасом смерти, страхом возмездия, терзаниями совести… Нужно ли пояснять, что, видя перед собой эти страдания, люди становятся несравненно более восприимчивы ко всякому воздействию на их чувства, другими словами, что в этих условиях больший успех достигается меньшими средствами? Рядовой обвинитель или защитник на суде может сильнее волновать своих слушателей, чем талантливый чтец или актер на эстраде.
Актер властвует над своими зрителями: они вместе с ним переживают все драматическое представление; но занавес падает, драма кончается и исчезает, как сон. Судебный оратор – актер в действительной драме; суд – только один из ее грозных актов, и не последний; судьи, присяжные – участники той же драмы, и они до последней минуты не знают, к чему она их приведет, окажется ли комедией или трагедией. Они пришли на суд не для отдыха или изысканных эстетических трепетаний; не развлечения хотят они от оратора, они ждут от него помощи в тяжелой борьбе с самими собою, они ловят в его словах ответа на мучительные искания их совести, то блуждающей в беспросветном лабиринте, то вдруг застывшей в нравственном тупике. Я не могу распространяться об этом; это отвлекло бы нас в сторону. Напомню только одно дело. В 1901 году в Сенате рассматривалось прошение Александра Тальма, присужденного пять лет тому назад к каторжным работам по обвинению в убийстве генеральши Болдыревой. Как известно, Тальма просил о возобновлении дела ввиду приговора по делу Ивана и Александра Карповых, судившихся за то же убийство и признанных виновными в укрывательстве. Представителем Александра Тальма был Н. П. Карабчевский. Заканчивая свою речь, он сказал: "Господа сенаторы! Из всех ужасов, присущих нашей мысли и нашему воображению, самый большой ужас – быть заживо погребенным. Этот ужас здесь налицо. Правосудие справило печальную тризну в этом деле. Тальма похоронен, но он жив. Он стучится в крышку своего гроба, ее надо открыть!"
4. Одним из привлекательнейших украшений речи является живое сотрудничество других участников процесса. Ни одно большое дело не обходится без так называемых incidents d'audience; это неожиданные, непредвиденные случайности, возникающие сами собою по самым разнообразным поводам. Но я разумею не эти incidents в тесном смысле, а отношение к ним или к предшествовавшим событиям со стороны свидетелей, эксперта, подсудимого, потерпевшего или противника оратора.
В деле Ольги Штейн каждый свидетель приносил новые неожиданные краски к услугам обвинителя.
У старого военного типографа она выманила под предлогом залога 9 тысяч рублей. На вопрос председателя, откуда были у него эти деньги, свидетель сказал: "Я 29 лет служил в Восточной Сибири и в Средней Азии; я по два года бывал в командировках и за 29 лет скопил 10 тысяч рублей". Разве трудно было вызвать у присяжных живое представление о том, сколько тысяч верст изъездил молодой чиновник по тайге и по степи, пока к седым волосам накопил скромную сумму на черный день? А затем отчего бы не напомнить, что достояние, сколоченное в 29 лет, пропало меньше чем в 29 часов?
Скромный писец, у которого Ольга Штейн постепенно выманила 3 тысячи рублей, говорил спокойно и выражался очень сдержанно; объясняя свою доверчивость и уступчивость, он сказал присяжным: "Столько грусти, столько трагизма было в ее словах, что я не мог устоять перед ее просьбами". Тот же скромный конторщик показал, что подсудимая имела собственный особняк на Васильевском острове, и, увлекаясь рассказом, он говорил: "Это был чудный дом, маленький дворец с очаровательным зимним садом, это сказка была какая-то…" Вот готовый повод для импровизации.
Свидетель Свешников показал, что, когда, доведенный до отчаяния разорением своей семьи, он высказал одному высокому сановнику намерение подать жалобу прокурорской власти, собеседник стал умолять его не делать этого, чтобы не погубить грабительницу. "Она святая, она золотая",твердил влюбленный старик.
Святая! Золотая! Это женщина, отбиравшая десятки тысяч у состоятельных людей и последние гроши у бедняков!
Все эти отрывки должны были войти в речь обвинителя; к сожалению, он не захотел воспользоваться этими блестками.
В губернском городе судился учитель пения за покушение на убийство жены. Это был мелкий деспот, жестоко издевавшийся над любящей, трудящейся, безупречной супругой и матерью; насколько жалким представлялся он в своем себялюбии и самомнении, настолько привлекательна была она своей простотой, искренностью. Муж стрелял в нее сзади, сделал четыре выстрела и всадил ей одну пулю в спину, другую в живот. Обвинитель заранее рассчитывал на то негодование, которое рассказ этой мученицы произведет на присяжных. Когда ее вызвали к допросу и спросили, что она может показать, она сказала: "Я виновата перед мужем, муж виноват передо мной – я его простила и ничего показывать не желаю". Я виновата – и я простила. Сколько бы ни думал обвинитель, как бы ни искал сильных и новых эффектов, – такого эффекта он никогда бы не нашел. Надо быть Достоевским или Толстым, чтобы сочинить такое противоречие. Что же вышло? Самое прекрасное, самое возвышенное место в речи прокурора принадлежало не ему, а его сотруднице – полуграмотной мещанке.
Свидетельница говорит со свойственной крестьянам медлительностью: "Был день рождения дочери: восемнадцать лет ей минуло; я собралась в свою церкву и она в свою церкву. Я говорю: поди, возьми просвирку за здравие; она пошла, подала просвирку за здравие. Пришла я из церкви; ее нет. Я ждать, ждать, ждать, ждать. Нет ее; а спросить людей совестно. И на ночь не пришла, а она никогда на ночь нигде не оставалась. На утро приходит ко мне баба, спрашивает: где твоя Ольга? – Не знаю. – Она, говорит, зарезана; у третьей будки лежит".
После нескольких вопросов о характере убитой девушки председатель спрашивает:
– Помогала она вам в доме?
– Помощница большая была…– голос свидетельницы начинает дрожать.Я не могу вспомнить…
В глухом селе Ярославской губернии была убита крестьянская девушка, служившая нянькой у священника. Убийца пробрался в дом во время обедни, в Благовещенье; все были в церкви, кроме этой несчастной; он затащил ее в чулан и после отчаянного сопротивления одолел жертву; на трупе оказалось, помнится, более сорока ран. Священник, придя домой, нашел тело в чулане, сплошь залитом кровью на полу и по стенам. И здесь обвинитель с уверенностью рассчитывал на впечатление, которое должен был произвести на присяжных рассказ свидетеля об ужасном зрелище. Священник стал перед судьями, но все усилия прокурора вызвать его на описание этой жестокой картины оказались тщетными. Всем было ясно, что этот старик вновь видит все то, что увидал в ту страшную минуту, но не мог сказать ни слова. Он онемел от ужаса при одном воспоминании – и конечно, ничего более драматического, чем эта горестная немая фигура в поношенной рясе, никакой обвинитель не сумел бы найти.
Ясно, что и эксперт, и противник, и председатель и члены суда могут явиться неожиданными сотрудниками для чуткого оратора.