Глава II. Цветы красноречия
Красноречие есть прикладное искусство; оно преследует практические цели; поэтому украшение речи только для украшения не соответствует ее назначению. Если оставить в стороне нравственные требования, можно было бы сказать, что самая плохая речь лучше самой превосходной, коль скоро вторая не достигла цели, а первая имела успех. С другой стороны, всеми признается, что главное украшение речи заключается в мыслях. Но это – игра слов; мысли составляют содержание, а не украшение речи; нельзя смешивать жилые помещения здания с лепным орнаментом на его фасаде или фресками на внутренних стенках. Таким образом, мы подходим к основному вопросу: какое значение могут иметь цветы красноречия на суде, или, лучше сказать, указываем основное положение: риторические украшения, как и прочие элементы судебной речи, имеют право на существование только как средства успеха, а не как источник эстетического наслаждения. Цветы красноречия – это курсив в печати, красные чернила в рукописи.
Древние высоко ценили изящество и блеск речи; без этого не признавалось искусства. Nec fortibus modo, sed etiam fulgentibus armis proeliatus in causa est Cicero Cornelii, – говорит Квинтилиан. Далее, в той же главе: "Красота речи содействует успеху; те, кто охотно слушают, лучше понимают и легче верят. Недаром Цицерон писал Бруту, что нет красноречия, если нет восхищения слушателей, и Аристотель недаром учил их восхищать". Эти слова могут вызвать возражение наших современных обвинителей и защитников отчасти по незнанию, отчасти потому, что следовать указанию древних не так легко. Кто их читал, возражать не станет: Hiс ornatus, repetam enim, virilis, et fortis, et sanctus sit; nec effeminatam laxitatem et fuco ementitum colorem amet; sanguine et viribus niteat. Пусть блещет речь мужественной, суровой красотой, а не женской изнеженностью; пусть красит ее горячая кровь и талант оратора.
Опытные и умелые люди любят наставлять младших, напоминая, что надо говорить как можно проще; я думаю, что это совсем не верно. Простота есть лучшее украшение слога, но не речи. Мало говорить просто, ибо недостаточно, чтобы слушатели понимали речь оратора; надо, чтобы она подчинила их себе. На пути к этой конечной цели лежат три задачи: пленить, доказать, убедить. Всему этому служат цветы красноречия.
Что такое наши присяжные? В большинстве случаев это малообразованные, а в уездах часто совсем невежественные люди; среди них могут быть очень умные и очень ограниченные. Оратору всегда желательно быть понятым всеми; для этого он должен обладать умением приспособить свою речь к уровню средних, а может быть, и ниже чем средних людей. Я не ошибусь, если скажу, что и большинство так называемых образованных людей нашего общества не слишком привыкли усваивать общие мысли без помощи примеров или сравнений. Возьмем пример. Шопенгауэр определяет эстетическое наслаждение как состояние чистого созерцания и безвольного познания вне течения времени и иных индивидуальных отношений. Эти слова имеют определенный смысл, но мы представляем его себе крайне смутно. За отвлеченной формулой следует пояснение: "Тогда уже все равно, из-за тюремной решетки или из окон дворца смотреть на заходящее солнце"; после этих слов мысль становится понятной. Сравнивая повышенную восприимчивость и духовную неудовлетворенность нравственно развитых людей с грубым материализмом, Д. С. Милль говорит, что лучше быть неудовлетворенным человеком, чем удовлетворенной свиньей. И это трудно не понять.
Известно, что образная речь, то есть пользование метафорами, свойственна не только образованным людям, но и дикарям. Народная речь на всех ступенях культуры и во всех странах изобилует риторическими фигурами: молодец против овец, а на молодца и сам овца – антитеза; прям, как кочерга – oxymoron; где нам, дуракам, чай пить? – ирония и meiosis. В своих "Dialogues sur L'еloquence" Фенелон говорит: "Было бы нетрудно доказать с книгами в руках, что в наше время нет духовного оратора, который в самых обработанных проповедях своих так же часто пользовался риторическими фигурами, как это делал спаситель в своих поучениях народу". Все это дает нам право сказать, что образная речь более понятна человеку, чем простая.
17 января 1909 г. в С.-Петербургском суде разбиралось дело о Григорьеве и Козаке, обвинявшихся в разбое (экспроприации). Оба подсудимых сознались на дознании и не сознавались на судебном следствии; защитники утверждали, что сознание было вызвано угрозой передать дело военно-полевому суду. По времени события это объяснение не было невероятно; по крайней мере, по отношению к одному из подсудимых, Козаку, двое из судей находили его правдоподобным. Его правдивый тон и точные ответы в связи с категорическими показаниями о его алиби внушали доверие; другой подсудимый несомненно был участником разбоя. Защитники говорили много и для судей совершенно понятно, но для присяжных, может быть, не вполне понятно. То, что представлялось вероятным для людей, знакомых с обстановкой полицейского расследования и со случайностями, изменяющими подсудность при действии чрезвычайных положений, могло казаться невозможным для простых обывателей. Между тем можно было без труда дать им почувствовать то, что должны были пережить подсудимые после их задержания. Надо было только прибавить к сказанному: когда приходится выбирать между виселицей через 24 часа или каторгой после нескольких месяцев да еще с возможностью оправдания, всякий, кому не надоела жизнь, сознается в чем угодно, сознается и в том, чего не совершал; а эти люди уже чувствовали веревку на шее. Подобная метафора не оставляла бы сомнения в том, что мысль защиты вполне понятна присяжным.
Они признали виновными обоих подсудимых. Я думаю, что это была ошибка; разговор с защитником Козака после приговора подтверждает это тяжелое сомнение. Пусть вдумается начинающий судебный оратор в этот случай. Нельзя утверждать, что одно слово веревка не спасло бы человека от каторги.