9
Некоторые «безумные гении» добиваются успеха, но большинство из них так ничего и не достигает в жизни. Склонные к творчеству сумасшедшие подвержены вспышкам вдохновения, но им не хватает умственной сосредоточенности для того, чтобы завершить работу. Ван Гог был очень плодовитым художником, но только представьте, каких вершин он бы достиг, если бы не был таким отъявленным психом.
Я бегу по дорожке к дому. Музыка снова гремит вовсю, а это значит, что мама, вероятнее всего, испытывает похмельное терпение Пилкингтонов. Миссис Пилкингтон в любую минуту окажется на нашем крыльце и будет колотить в дверь и бормотать заплетающимся языком угрозы. Я распахиваю входную дверь и топаю по коридору. Но когда я с размаха открываю дверь маминой спальни, все, что я хотела ей высказать, исчезает, словно вода в раковине.
Мама рисует — ненавижу, ненавижу, ненавижу это выражение — как безумная. Окуная кисть в краску на палитре, она дышит, как при беге, — хрипло, тяжело. В горле у нее явно пересохло. Она бормочет себе под нос, и в этом бормотании иногда можно разобрать: «Я поправлю. Поправлю».
Повсюду раскиданы начатые и заброшенные холсты — на некоторых из них даже есть мазки из гипса, — словно пачка листов, подброшенных в воздух и разлетевшихся в разные стороны. Они лежат лицом вниз, лицом вверх или вовсе смяты. Краска с них запачкала покрывало на кровати, стенки комода. Некоторые выглядят так, будто их подрал тигр: через весь холст тянутся параллельные разрезы.
Занавески тоже залиты краской, на них видны даже отпечатки ладоней — как будто тут кого-то держат в заложниках.
Книги — учебники, книги по искусству, альбомы с репродукциями — валяются раскрытые, с вырванными страницами, которые устилают ковер. Прямо у меня под ногами лежит старое мамино портфолио, пыльное и потрепанное. Мне в уши бьет музыка, отдаваясь в груди. Я сажусь на корточки и открываю портфолио, перелистываю страницы с мамиными рисунками — теми, которые она рассылала по школам искусств, когда собиралась учиться на художника. Это было сразу после окончания школы, еще до того, как она съехала от Нелл и стала жить с папой, до того, как она поступила в местный колледж.
Я бы назвала это портфолио так: «То время, когда мама была целой». Я листаю страницы и думаю о том, что тот человек, который это нарисовал — яркие, радостные цвета, полные жизни мазки, ни следа неуверенности, ни следа покорности, ни следа скуки, — женщина, которая это нарисовала, — это вам не божий одуванчик. Это львица. А львицу просто так ветерком не сдуешь. «Она вернется, — говорю я себе. — Просто подожди. Она откроет глаза, потянется и зарычит. И мы отпразднуем ее возвращение целой бочкой шампанского».
Электрогитарный ритм проникает глубоко в мозг — такое ощущение, что даже минуя барабанные перепонки. Мама поставила «Пинк флойд». «Shine On You Crazy Diamond» беснуется в колонках, звуки летят в тебя, как смертоносные пчелы.
Я возвращаюсь к портфолио, которым всегда восхищалась. Подумать только, что это моя мама создала эти странные, ни на что не похожие изображения, которые невозможно упрятать в клетку какого-либо «изма». Они не просто абстрактные, или экспрессионистские, или импрессионистские. Каким-то непостижимым образом в них присутствуют черты и первого, и второго, и третьего. Странные углы, несочетаемые техники: широкие, смелые мазки — и тут же размытые, словно не попавшие в фокус лица, выглядывающие из окон кафе, автомобилей или лунных кратеров; на каждом рисунке столько деталей, что он похож скорее на фотографию, а не на что-то, созданное руками.
Чем дальше я листаю, тем больше меня пугает это портфолио. Эти картины словно говорят мне: «Смотри, Аура, вот сейчас ты настолько же здорова, насколько была она. Но скоро все изменится. Скоро ты начнешь разваливаться на части, понимаешь? Потому что даже мы — произведения искусства — уже не имеем никакого смысла. Это создания пораженного шизофренией разума, Аура. Куски, осколки, фрагменты — вот такой ты станешь. Наслаждайся цельностью, пока можешь. Потому что это не будет длиться вечно».
— Черт побери! — Мама вырывает портфолио у меня из рук. Ее взгляд — совершенно дикий — обвиняет меня в каких-то немыслимо ужасных вещах. — Ты что, хочешь принести молоток и шурупы? Хочешь меня починить? Да? А кто тебя об этом просил? — Она бежит к комоду, хватает что-то с него и бросает мне в лицо. Кристалл, который я вчера вечером сунула ей в карман. — Я не лом… не пол… не поломана. — Ее рот кривится, пока она бьется в поисках нужного слова.
— Мам… это кристалл, помнишь? — лепечу я. — Как когда у меня горло болело.
Ее лицо почти мгновенно стареет — как будто ее жизнь поставили на перемотку. Проявляются морщины под глазами, вокруг рта. Щеки проваливаются, их заливает тень.
— Думаешь, я больна? — шепчет она. — Думаешь, меня меньше?
— Нет… Я не то… Я совсем другое…
Мама наклоняет голову к свету, и тени стираются со щек. Молодость снова разливается по ее лицу, словно живительный сок, размягчая жесткую маску, которую я видела всего мгновение назад. Заполняются впадины под глазами. Чужая старая женщина отступает в сторону, и появляется моя настоящая мама, по-прежнему живущая глубоко внутри безумной незнакомки.
— Когда-нибудь ты поймешь, — говорит она, и ее голос чист, словно родниковая вода. — Когда вырастешь, ты все поймешь.
Ее слова ударяют меня, словно электрический разряд. Она точно знает, о чем говорит. Комната начинает вращаться, мой желудок сжимается, кожа горит. Боже мой, это правда. Мы с ней одинаковые.
Я не должна оставлять ее одну. Я не дура. Умом я понимаю, что не должна. Но ноги живут своей жизнью — они выносят меня из дому, как будто там начался пожар. Это срабатывает инстинкт самосохранения. Я хватаю ключи от «темпо» — надо бежать, бежать отсюда хоть ненадолго.
Я убеждаю себя, что, если возьму машину, у мамы будет меньше шансов чего-нибудь натворить. Так она точно не окажется за. рулем. Я даже запираю входную зверь и закрываю раздвижную стеклянную дверь в кухне. Может быть, думаю я, может быть, словно хомяк, находящийся в безопасной клетке, она не сообразит, что можно выйти на улицу.
И вот я кручу руль «темпо», жую нижнюю губу и молюсь, чтобы меня не остановили за разбитую фару, пострадавшую в инциденте с почтовым ящиком. Да, без прав ездить на машине нельзя, но это же не операция на мозге. Делов-то! Да вы посмотрите на кретинов, которым эти права дают. Кроме того, еще пока утро, и машин на дороге всего ничего. Руки на десять часов и на два, ремень безопасности пристегнут. Я напоминаю себе, что, в принципе, вождение машины ничем не отличается от вождения газонокосилки. Не выезжая на оживленные улицы, я переулками добираюсь до фотостудии «Зеллере».
— Какого черта? — кричит Нелл, как только видит меня.
Сердце у меня чуть не разрывается. Вот какая мама мне нужна!
Чтобы вот так встречала меня, когда я заявлюсь домой в середине дня, явно смывшись из школы. Мне нужна мама, которая упирает руки в бока и хмурится, точно как Нелл. Мне нужна мама, которая кричит: «Девочка, тебе лучше оттащить свою задницу назад в школу. Я такой фигни у себя в доме не потерплю».
Я трясу головой — слезы залили глаза, как заливает дождь ветровое стекло. Я приехала сюда не за порцией нормальности — не сегодня. Сегодня я приехала за информацией. Я чуть не бегу, и от быстрого шага мои кеды повизгивают на деревянном полу.
— Вот эта фотография, — говорю я, указывая на сцену на пляже — будто бы случайно упавшие Нелл и ее дочь валяются на песке. — Где это снято?
— Во Флориде, — отвечает Нелл и смотрит на меня так, будто решила, что у меня крыша поехала. От волнения и неловкости краска заливает мне шею — хорошо еще, что это частично скрывает воротник.
— Это неправда, — говорю я. — Я была во Флориде.
Нелл усмехается и снова садится за свой стол:
— Ты прогуляла школу ради того, чтобы подискутировать со мной о Флориде. Ну, по крайней мере, с тобой не соскучишься. Быть скучным — хуже этого ничего нет в жизни. Занудство хуже эгоизма.
— Какой он был? — спрашиваю я. — Ваш муж.
Нелл вздыхает. Я внутренне напрягаюсь, потому что мне кажется, что Нелл видит меня насквозь. Только бы ничего не спросила — она такой человек, что может выпытать что угодно у кого угодно. Но она только говорит:
— Он был блистателен. — Вот так просто, как будто я спросила, в какой она ходила колледж или чем ее отец зарабатывал на жизнь. — Собирался написать «великий американский антироман» — он так это называл. Хотел создать совершенно новую форму — такую, чтобы ребята вроде Берроуза или Воннегута только рты открыли в изумлении. — Ее взгляд становится далеким.
— Но не написал.
— Да, — шепчет Нелл, и ее глаза тоже становятся похожи на ветровое стекло в дождь. — Не написал. Но пытался.
— А что с ним произошло? — спрашиваю я, хотя и так это знаю. Знаю, хотя никто мне ничего никогда не говорил. Все просто говорили: «Умер», как будто это слово отвечало на все вопросы, а не порождало сотни новых.
— Многие душевнобольные люди кончают жизнь самоубийством, — говорит Нелли и прикусывает нижнюю губу, чтобы она не дрожала, чтобы ее рот превратился в некую дамбу против грозящих вырваться всхлипов.
У мамы точно такая же привычка.
Но у меня ее нет — если уж слезы потекли, то их не остановить. И они уже текут в три ручья, когда я говорю Нелл:
— Послушайте, я, наверно, больше не приду на работу. Так что ничего такого не подумайте, если я не появлюсь. — Мой голос дрожит, сейчас кажется, что он древнее, чем деревянный пол в студии Нелл. В нем слышатся отголоски всех неудач, которые мне пришлось пережить, и маминых тоже, и даже моего деда, которого я никогда не видела, потому что в этот момент все это стало моим. Разбитые жизни моих родных придавливают меня к земле, словно дождь из камней. Душевная болезнь приходит к людям творческим с такой же неизбежностью, с какой рак легких — к человеку, тридцать лет подряд выкуривавшему по три пачки сигарет в день. Это так же легко доказать, как какую-нибудь теорему в геометрии.
Потому что искусство — это наркотик. Оно разрушает разум, раскалывает его, опустошает. А меня искусство окружало всю жизнь. Я должна его бросить, должна перестать им заниматься, должна бежать от него, прежде чем оно меня сожрет, так же как алкоголизм сожрал два поколения Пилкингтонов.
— Подожди. Аура… что ты имеешь в виду? Что значит не придешь на работу? Почему? — спрашивает Нелл.
Но я уже бегу к двери, подальше от ее фотографий, подальше от искусства, подальше, потому что знаю, что когда-нибудь, если я не буду соблюдать осторожность, окажусь во власти какого-нибудь белого халата, под завязки накачанная лекарствами, и мои руки станут непослушными, как ветви деревьев, а изо рта будет тянуться нитка слюны.
— Оставьте! — кричу я, и в груди поднимается волна ужаса. — Оставьте, оставьте, оставьте! — Хотя мне хочется крикнуть другое: «Отстаньте!»
Я поворачиваюсь, несусь к «темпо» и завожу его.
Я уношусь от студии Нелл на полной скорости, на какую только способна машина.