Книга: Блеск и нищета куртизанок
Назад: ЧАСТЬ III Куда приводят дурные пути
Дальше: Примечания

ЧАСТЬ IV
Последнее воплощение Вотрена

– Что случилось, Мадлен? – спросила г-жа Камюзо, взглянув на служанку, вошедшую в комнату с тем таинственным видом, который слуги умеют принять в особо важных случаях.
– Мадам, – отвечала Мадлен, – мосье только что вернулся из суда; на нем лица нет, и он в таком состоянии, что лучше бы мадам пройти к нему в кабинет.
– Он что-нибудь сказал? – спросила г-жа Камюзо.
– Нет, мадам, но мы еще никогда не видели такого лица у мосье: уж не заболел ли он? Он весь пожелтел и как будто не в себе, а…
Не ожидая окончания фразы, г-жа Камюзо выбежала из комнаты и поспешила к мужу. Следователь сидел в кресле, вытянув ноги, с запрокинутой головой; руки у него повисли, лицо побледнело, глаза помутились, казалось, он был близок к обмороку.
– Что с тобою, мой друг? – испуганно спросила молодая женщина.
– Ах, моя бедняжка Амели! Произошло прискорбнейшее событие… Я все еще дрожу. Вообрази себе, что генеральный прокурор… Нет… что госпожа де Серизи… что… Я не знаю, с чего начать.
– Начни с конца!.. – сказала г-жа Камюзо.
– Так вот! В ту минуту, когда в совещательной комнате первого суда присяжных господин Попино поставил последнюю необходимую подпись на решение освободить Люсьена де Рюбампре, вытекающем из моего доклада, который устанавливает его невиновность… Короче говоря, когда все было кончено, когда протоколист убирал черновик, а я избавлялся от этого дела… вдруг входит председатель суда и смотрит постановление.
«Вы освобождаете мертвого, – говорит он мне с холодной насмешкой. – Молодой человек, по выражению господина Бональда предстал перед вечным судией. Он скончался от апоплексического удара…»
Я перевел дух, предполагая несчастный случай.
«Если я верно понимаю, господин председатель, – сказал г-н Попино, – дело идет об апоплексии, как у Пишегрю…»
«Господа, – продолжал председатель весьма торжественным тоном, – помните, что в глазах всех молодой Люсьен де Рюбампре умер от разрыва сердца».
Мы все переглянулись.
«В этом прискорбном деле замешаны важные особы, – сказал председатель. – Хотя вы только исполняли свой долг, дай бог, чтобы госпожа де Серизи не сошла с ума от такого удара! Ее унесли замертво. Я только что встретил генерального прокурора, он в таком отчаянии, что смотреть на него больно. Вы чересчур перегнули палку, мой любезный Камюзо! – шепнул он мне на ухо.
Да, моя милая, я еле мог встать. Ноги так дрожали, что я побоялся выйти на улицу и пошел передохнуть в кабинет. Кокар приводил в порядок бумаги этого злосчастного следствия и рассказал мне, как одна красивая дама взяла приступом Консьержери, чтобы спасти Люсьена, от которого она без ума, и как упала в обморок, когда увидела, что он повесился на галстуке, перекинув его через оконную раму пистоли. Мысль, что характер допроса, которому я подверг несчастного молодого человека, впрочем, бесспорно виновного, говоря между нами, мог послужить причиной его самоубийства, преследует меня с тех пор, как я вышел из суда, и я все так же близок к обмороку…
– Помилуй! Уж не воображаешь ли ты себя убийцей, потому что какой-то подследственный вешается в тюрьме в ту самую минуту, когда ты хочешь его освободить? – вскричала г-жа Камюзо. – Ведь судебного следователя здесь можно уподобить генералу, в котором в бою убили лошадь. Вот и все.
– Подобные сравнения, моя дорогая, пригодны разве что для шутки, но теперь не до шуток. Это тот случай, когда мертвец тянет за собой живого. Люсьен уносит с собою в гроб наши надежды.
– Неужели?.. – сказала г-жа Камюзо с глубочайшей иронией.
– Да. Моя карьера кончена. Я останусь на всю жизнь простым следователем суда департамента Сены. Господин де Гранвиль еще до рокового события был сильно недоволен тем оборотом, который приняло следствие, и слова, сказанные им председателю, ясно доказывают, что, пока господин де Гранвиль будет генеральным прокурором, о повышении мне нечего и думать!
Повышение в должности! Вот ужасное слово, которое в наши дни превращает судью в чиновника.
Прежде судебный деятель сразу становился тем, чем ему надлежало быть. Трех-четырех председательских мест было достаточно для честолюбцев любого суда. Должность советника удовлетворяла де Брюса, как и Моле, в Дижоне так же, как и в Париже. Должность эта, сама по себе являвшаяся уже состоянием, требовала еше большего состояния, чтобы с честью ее занимать. В Париже, помимо парламента, судейские могли рассчитывать только на три высшие должности: главного инспектора, министра юстиции или хранителя печати. Вне парламента, в низших судейских сферах, заместитель председателя какого-нибудь областного суда считал себя особой достаточно важной, чтобы быть счастливым, сидя всю жизнь на своем месте. Сравните положение советника Королевского суда в 1829 году, все состояние которого заключается лишь в его окладе, с положением советника парламента в 1729 году. Какое огромное различие! В наши время, когда деньги превращены в универсальное общественное обеспечение, судебные деятели избавлены от необходимости владеть, как прежде, крупными состояниями: поэтому их видишь депутатами, пэрами Франции, замещающими несколько должностей, судьями и законодателями одновременно, которые добиваются влияния не только на тех поприщах, где им положено блистать.
Короче, судебные деятели желают отличиться, чтобы повыситься в должности, как это принято в армии или министерствах.
Но, если бы это весьма естественное, знакомое многим желание и не ограничивало независимости судьи, все же последствия его чересчур очевидны, чтобы величие судейского сословия не пострадало в общественном мнении. Жалованье, выплачиваемое государством, обращает священника и судью в простого чиновника. Погоня за чинами развивает честолюбие; честолюбие порождает угодливость перед властью; притом современное равенство ставит подсудимого и судью на одну ступень перед лицом общественного правосудия. Итак, оба столпа общественного порядка, Религия и Правосудие, умалены в XIX веке, притязающем на прогресс во всех отношениях.
– А почему бы тебе не повыситься в должности? – спросила Амели Камюзо.
Она насмешливо посмотрела на мужа, чувствуя, что необходимо придать бодрости мужчине, который являлся в руках супруги следователя орудием ее честолюбивых замыслов.
– Зачем отчаиваться? – продолжала она, сопровождая свои слова движением, изобличавшим ее глубокое равнодушие к смерти подследственного. – Это самоубийство осчастливит обеих недоброжелательниц Люсьена: госпожу д'Эспар и ее кузину, графиню дю Шатле. Госпожа д'Эспар хороша с министром юстиции, через нее ты можешь получить аудиенцию у его превосходительства и раскроешь тайну этого дела. А если министр юстиции на твоей стороне, чего тебе бояться председателя и генерального прокурора.
– Но господин и госпожа де Серизи! – вскричал бедный следователь. – Госпожа де Серизи, повторяю тебе, сошла с ума! И, как говорят, по моей вине!
– Ну, а если она сошла с ума, нерассудительный судья, значит, она не может вредить тебе! – смеясь, воскликнула г-жа Камюзо. – Послушай, расскажи мне все, как было.
– О господи боже! – отвечал Камюзо. – Да ведь как раз в ту минуту, когда я допрашивал несчастного юношу и он заявил, что так называемый священник не кто иной, как Жак Коллен, от герцогини де Монфриньез и госпожи де Серизе пришел лакей с запиской, в которой они просили, чтобы я его не допрашивал. Но все уже было сделано…
– Ну, стало быть, ты совсем потерял голову! – сказала Амели. – Ведь ты совершенно уверен в своем секретаре и мог бы тут же вернуть Люсьена, умело успокоить его и исправить протокол своего допроса!
– Ты в точь-в-точь как госпожа де Серизи, насмехаешься над правосудием! – возразил Камюзо, который был неспособен шутить над своей профессией. – Госпожа де Серизи схватила мои протоколы и бросила их в огонь!
– Вот так женщина! Браво! – вскричала г-жа Камюзо.
– Госпожа де Серизи заявила мне, что она лучше взорвет суд, чем позволит молодому человеку, снискавшему благосклонность герцогини де Монфриньез и ее самой, сесть на скамью подсудимых в обществе каторжника!
– Ах, Камюзо, – сказала Амели, не в силах подавить усмешку превосходства, – да ведь у тебя великолепное положение!
– Ну и великолепное!
– Ты исполнил свой долг…
– Да, на свое горе и наперекор коварным намекам господина де Гранвиля. Повстречавшегося со мной на набережной Малакэ…
– Поутру?
– Поутру.
– В котором часу?
– В девять часов.
– О Камюзо! – сказала Амели, ломая руки. – Сколько раз я твердила тебе: будь настороже! О боже мой, это не мужчина, а просто воз щебня, который я тащу на себе! Ах, Камюзо, ведь генеральный прокурор поджидал тебя на пути, и он, верно, давал тебе советы…
– Пожалуй…
– И ты ничего не понял! Если ты туг на ухо, так всю жизнь просидишь на месте следователя, без каких бы то ни было иных последствий! Потрудись-ка выслушать меня! – сказала она, знаком останавливая мужа, когда тот хотел ей ответить. – Значит, ты воображаешь, что дело кончено? – сказала Амели.
Камюзо смотрел на жену взглядом, каким крестьянин смотрит на ярмарочного фокусника.
– Если герцогиня де Монфриньез и графиня де Серизи опорочили свое имя, ты должен добиться покровительства их обеих, – продолжала Амели. – Послушай-ка! Госпожа д'Эспар выхлопочет для тебя аудиенцию у министра юстиции, и ты ему откроешь тайну дела, а он позабавит этой историей короля, ведь все монархи любят видеть оборотную сторону медали и знать истинные причины событий, перед которыми публика останавливается с разинутым ртом. Тут тебе уже не будут страшны ни генеральный прокурор, ни господин де Серизи…
– Ну, не сокровище ли такая жена, как ты! – вскричал следователь, воспрянув духом. – Все же я выбил из седла Жака Коллена, я пошлю его отчитываться перед судом присяжных, я разоблачу его преступления. Подобный процесс – это победа на поприще судебного следователя…
– Камюзо, – сказала Амели, с удовольствием замечая, что ее муж оправился от нравственной и физической апатии, вызванной самоубийством Люсьена де Рюбампре, – председатель только что сказал тебе, что ты перегнул палку, а теперь ты ее перегибаешь в другую сторону… Ты все еще плутаешь, мой друг!
Судебный следователь в молчаливом изумлении уставился на жену.
– Король и министр юстиции, возможно, будут весьма рады узнать тайны этого дела, но вместе с тем им придется не по нраву, когда стряпчие либеральных убеждений начнут трепать перед общественным мнением и судом присяжных в защитительных речах имена столь важных особ, как Серизи, Монфриньезы и Гранлье, короче, имена всех, кто прямо или косвенно замешан в этом процессе.
– Они все тут запутаны!.. Они у меня в руках! – вскричал Камюзо.
Судья зашагал по кабинету, словно Сганарель на сцене, когда он ищет выхода из трудного положения…
– Послушай, Амели! – продолжал он, остановившись перед женой. – Мне приходит на ум одно обстоятельство, как будто ничтожное, но в моем положении оно представляется мне весьма значительным. Вообрази себе, мой милый друг, что этот Жак Коллен – титан хитроумия, притворства, наглости… человек большого ума… О-о! это… как бишь его… Кромвель каторги!.. Я никогда не встречал подобного мошенника, он меня чуть-чуть не провел!.. Но в уголовном следствии, поймав кончик нити, распутываешь клубок, с помощью которого мы углубляемся в самые мрачные лабиринты человеской совести и темных деяний. Когда Жак Коллен увидел, что я просматриваю письма, взятые при аресте у Люсьена де Рюбампре, каналья окинул их таким взглядом, точно искал, нет ли тут еще какой-то важной связки писем, и когда убедился, что ее нет, то не мог скрыть своего удовлетворения! Этот взгляд вора, оценивающего сокровище, эта радость подследственного, означавшая: «Оружие при мне!», открыли мне очень многое. Только вы, женщины способны, как мы и подследственные, обменявшись взглядом, воссоздать целую сцену, которая раскрывает систему обмана не менее сложную, чем механизм секретного замка. Видишь ли, в них прочитываешь целые тома подозрений, и все это в одну лишь секунду! Ужасно!.. Жизнь или смерть в мимолетном взгляде! «У молодца в руках еще есть другие письма!» – подумал я. Потом тысяча других подробностей дела отвлекла меня, и я пренебрег этим случаем: ведь я думал поставить подследственных на очную ставку и тем самым осветить этот пункт следствия. Но допустим, что Жак Коллен, как водится у этих негодяев, спрятал в надежном месте самые порочащие письма из переписки молодого красавца, обожаемого столькими…
– И ты еще дрожишь, Камюзо! Ты будешь председателем палаты в Королевском суде гораздо раньше, чем я думала!.. – вскричала г-жа Камюзо, просияв. – Послушай, веди себя так, чтобы всем угодить; ведь дело приобретает такую важность, что у нас могут и отнять его… Разве не вырвали из рук Попино дело об опеке, затеянное госпожой д'Эспар против ее мужа, и разве тебе не поручили его вести? – сказала она в ответ на удивленный жест Камюзо. – И разве генеральный прокурор, принимающий так близко к сердцу все, что касается господина и госпожи де Серизи, не может перенести дело в Королевский суд и поручить его своему советнику заново его расследовать?
– Ах, душенька! Где же ты изучила уголовное право? – воскликнул Камюзо. – Ты все знаешь, ты мой наставник…
– Ну, а как же!.. Ты думаешь, господин де Гранвиль не испугается, представив себе завтра же утром, что может в защитительной речи сказать либеральный адвокат, которого Жак Коллен, конечно, сумеет найти; ведь будут считать за честь состоять его защитником!.. Эти дамы хорошо знают, пожалуй, еще лучше тебя, об опасности, которая им грозит; они просветят генерального прокурора, а тот и сам уже видит, что эти семейства вот-вот попадут на скамью подсудимых, потому что каторжник был связан с Люсьеном де Рюбампре, женихом мадемуазель де Гранлье, любовником Эстер, бывшим любовником герцогини де Монфриньез, возлюбленным госпожи де Серизи. Ты должен, стало быть, действовать так, чтобы снискать расположение генерального прокурора, признательность господина де Серизи, маркизы д'Эспар, графини дю Шатле, подкрепить покровительство госпожи де Монфриньез покровительством дома де Гранлье и получить поздравления от твоего председателя. Что до меня касается, я беру на себя всех этих дам: д'Эспар, де Монфриньез и де Гранлье. А ты должен пойти завтра утром к генеральному прокурору. Господин де Гранвиль не живет со своей женой; у него лет десять была любовница, какая-то мадемуазель де Бельфей, от которой у него были внебрачные дети, не так ли? Ну, так вот! Этот судейский не святой, он такой же человек, как и все смертные: значит, его можно соблазнить; у тебя превосходство в этом отношении, надо нащупать его слабое место, польстить ему; проси у него советов, изобрази опасность положения, словом, постарайся впутать его вместе с собой в это дело, и ты будешь…
– Право, я должен целовать следы твоих ног! – перебил Камюзо жену и, обняв ее, крепко прижал к груди. – Амели, ты спасаешь меня!
– А кто, как не я, вытащила тебя из Алансона в Мант, а из Мант в суд департамента Сены? – отвечала Амели. – Будь спокоен!.. Я желаю, чтобы меня лет через пять величали госпожой председательшей. Но впредь, мой котик, не принимай решения, не обдумав его хорошенько. Ремесло следователя – не то что ремесло пожарного: бумаги ваши не горят, у вас всегда есть время подумать; поэтому творить глупости на вашем посту непростительно…
– Крепость моей позиции заключается в тождестве испанского лжесвященника с Жаком Колленом, – продолжал следователь после долгого молчания. – Как только это тождество будет установлено, пусть даже суд припишет себе разбор этого дела, факт останется фактом, его не скинет со счетов ни один судейский, будь то судья или советник. Я поступлю, как дети, привязавшие железку к хвосту кошки: где бы дело ни разбиралось, всюду зазвенят кандалы Жака Коллена.
– Браво! – сказала Амели.
– И генеральный прокурор предпочтет сговориться со мной, единственным человеком, кто может отвести этот дамоклов меч, нависший над сердцем Сен-Жерменского предместья, нежели с кем-либо иным!.. Но ты не знаешь, как трудно достигнуть столь блестящего результата!.. Только что мы с генеральным прокурором, сидя в его кабинете, условились принять Жака Коллена за того, за кого он себя выдает: за каноника толедского капитула, Карлоса Эррера; мы условились признать его дипломатическим посланцем и предоставить испанскому посольству право требовать его выдачи. Как следствие этого плана, я составил приказ об освобождении Люсьена де Рюбампре, заново пересмотрев запись допроса моих подследственных и обелив их начисто. Завтра господа де Растиньяк, Бьяншон и еще кто-нибудь будут приведены на очную ставку с так называемым каноником королевского толедского капитула, причем никто из них не признает в нем Жака Коллена, арестованного лет десять назад в их присутствии в частном пансионе, где он был им известен под именем Вотрена.
На минуту воцарилось молчание; г-жа Камюзо размышляла.
– Ты убежден, что твой подследственный действительно Жак Коллен? – спросила она.
– Убежден, – отвечал следователь, – и генеральный прокурор тоже.
– Ну, а коли так, постарайся, не выпуская своих кошачьих коготков, вызвать скандал во Дворце правосудия! Если твой молодчик еще в секретной, ступай тотчас же к начальнику Консьержери и устрой так, чтобы каторжник был опознан на глазах у всех. Вместо того, чтобы подражать сановникам полиции в странах неограниченной монархии, которые устраивают заговоры против самодержавия, чтобы потом приписать заслугу их раскрытия и убедить в своей незаменимости, поставь под угрозу честь трех семейств и заслужи славу их спасителя.
– Какое счастье! – вскричал Камюзо. – Ведь я совсем забыл об одном обстоятельстве, такая неразбериха у меня в голове… Как только Кокар вручил господину Го, начальнику Консьержери, приказ перевести Жака Коллена в пистоль, Биби-Люпен, враг Жака Коллена, поспешил доставить из Форс в Консьержери трех преступников, знавших каторжника. Когда его завтра выведут в тюремный двор на прогулку, там может произойти ужасная сцена…
– Почему?
– Жак Коллен, душенька, хранитель вкладов, принадлежащих каторжникам, и суммы эти весьма значительны; а он, говорят, их растратил на поддержание роскошного образа жизни покойного Люсьена. От него потребуют отчета. Тут, по словам Биби-Люпена, не миновать побоища; вмешаются, конечно, надзиратели, и тайна будет открыта. Дело пойдет о жизни Жака Коллена. Если я приду в суд пораньше, то успею составить протокол опознания.
– Ах, если бы его вкладчики избавили тебя от него! Ты прослыл бы чрезвычайно толковым человеком. Не ходи к господину де Гранвилю, жди его в канцелярии прокурорского надзора с грозным оружием в руках! Ведь это пушка, наведенная на три семейства, самые влиятельные при дворе и среди пэров Франции. Действуй смелее, предложи господину де Гранвилю избавиться от Жака Коллена, переведя его в Форс, а там уже каторжники сами сумеют избавиться от предателя. Что касается до меня, я поеду к герцогине де Монфриньез, а она отвезет меня к де Гранлье. Как знать, может, мне удастся повидать и господина де Серизи… Положись на меня, я повсюду забью тревогу. Главное, черкни мне условную записку, чтобы я знала, установлено ли судебным порядком тождество испанского священника и Жака Коллена. Постарайся освободиться к двум часам, я добьюсь для тебя личного свидания с министром юстиции; возможно, он будет у маркизы д'Эспар.
Камюзо замер на месте от восхищения, вызвав этим улыбку лукавой Амели.
– Ну, а теперь пойдем обедать, и гляди веселее! – сказала она в заключение. – Подумай только! Не прошло и двух лет, как мы в Париже, а ты вот-вот выскочишь в советники еще до конца года. А оттуда, мой котик, до председателя палаты Королевского суда один лишь шаг: услуга, оказанная тобой в каком-нибудь политическом деле…
Это тайное совещание показывает, до какой степени любой поступок и малейшее слово Жака Коллена, последнего действующего лица нашего очерка, затрагивали честь семейств, в лоно которых он поместил своего погибшего любимца.
Смерть Люсьена и вторжение в Консьержери графини де Серизи произвели такой беспорядок в механизме всей этой машины, что начальник тюрьмы забыл освободить из секретной самозваного испанского священника.
Хотя тому имеется и не один пример в судебных летописях, все же смерть подследственного во время производства следствия – событие достаточно редкое, чтобы не нарушить спокойствие, которым отличаются надзиратели, секретари и начальники тюрьмы. Однако ж наиболее важным событием для них было не то, что молодой красавец столь быстро превратился в труп, а то, что нежные руки светской женщины переломили железный кованый прут в решетке калитки. Как только генеральный прокурор и граф де Бован уехали в карете графа де Серизи, увозившего свою жену, которая лежала в глубоком обмороке, начальник тюрьмы, секретарь и надзиратели собрались у калитки, провожая господина Лебрена, тюремного врача, вызванного установить смерть Люсьена и снестись с врачом покойников того квартала, где жил злополучный молодой человек.
В Париже врачом покойников называют доктора из мэрии, в обязанность которого входит установление смертного случая и его причины.
Господин де Гранвиль, со свойственной ему проницательностью, мгновенно оценив положение, почел за благо для чести опороченных семейств составить акт о кончине Люсьена в мэрии, ведению которой подлежала набережная Малакэ, где жил покойный, и из его квартиры перенести тело в церковь Сен-Жермен-де-Пре, где была заказана панихида. Г-н де Шаржбеф, секретарь г-на де Гранвиля, срочно им вызванный, получил приказания на этот счет. Вывезти тело Люсьена из тюрьмы должны были ночью. Молодому секретарю поручено было немедленно снестись с мэрией, с приходской церковью и похоронным бюро. Следовательно, для света Люсьен умер своей свободным и у себя дома, куда и были приглашены его друзья, чтобы присутствовать при выносе тела и принять участие в похоронной процессии.
Итак, в то время, когда Камюзо с легким сердцем садился за стол со своей честолюбивой половиной, начальник Консьержери и тюремный врач, господин Лебрен, стояли у калитки, сетуя на хрупкость прутьев и силу влюбленных женщин.
– Никто не знает, – говорил врач г-ну Го, прощаясь с ним, – какую силу придает человеку нервное возбуждение, вызванное страстью! Физика и математика еще не нашли обозначения и расчета для определения этой силы. Кстати, мне вчера довелось быть свидетелем опыта, заставившего меня содрогнуться, но вполне объясняющего происхождение дьявольской мощи, выказанной только что этой дамочкой.
– Расскажите мне об этом, – сказал г-н Го. – У меня есть одна слабость: я интересуюсь магнетизмом; не то чтобы я верил в него, а просто из любопытства.
– Один врач, магнетизер, ибо среди нас есть верящие в магнетизм, – продолжал доктор Лебрер, – предложил мне проверить на себе самом одно явление, которое он мне описал, но не убедил в его вероятности. Мне хотелось увидеть один из тех странных нервных припадков, которые служат доказательством существования магнетизма, и я согласился. Я бы очень желал знать, что скажет наша Медицинская академия, будь ее члены подвергнуты один за другим воздействию магнетизма, не оставляющему никакой лазейки для недоверия. Вот как было дело. Мой старый друг… Здесь Лебрен сделал небольшое отступление, – это врач, старик, за свои убеждения преследуемый медицинским факультетом со времени Месмера; ему лет семьдесят, если не семьдесят два, и зовут его Буваром. Ныне он патриарх теории животного магнетизма. Добряк относился ко мне, как к сыну, я обязан ему своими знаниями. Итак, почтенный старик Бувар предлагал доказать мне, что нервная сила, пробужденная магнетизмом, хоть и не беспредельна, ибо человек подчинен определенным законам, но она действует подобно силам природы, первоисточники коих ускользают от наших исчислений. «Стало быть, – сказал он мне, – если ты пожелаешь вложить свою руку в руку сомнамбулы, которая в бодрствующем состоянии сожмет твою руку, не проявляя особой силы, ты должен будешь признать, что в состоянии сомнамбулизма – вот глупейшее наименование! – ее пальцы приобретают способность действовать, как клещи в руках слесаря!»
И вот сударь, когда я вложил свое запястье в руку женщины, не усыпленной, – Бувар отвергает это выражение, – но разобщенной с внешним миром, и когда старик приказал этой женщине сжать мою руку изо всей силы, я взмолился, чтобы он прекратил опыт, – еще одна минута, и кровь брызнула бы из моих пальцев. Поглядите! Вы видите, какой браслет я буду носить более трех месяцев!
– Вот чертовщина! – сказал г-н Го, рассматривая кольцеобразный кровоподтек, напоминавший след от ожога.
– Мой дорогой Го, – продолжал врач, – будь мое тело охвачено железным обручем, который стянул бы слесарь, завинтив гайкой, и то я не ощущал бы этот металлический наручник так мучительно, как пальцы этой женщины; кисть ее руки уподобилась негнущейся стали, и я уверен, что она могла бы раздробить мои кости, отделить кисть от запястья. Давление, сперва нечувствительное, увеличивалось со все возрастающей силой; словом, винтовой зажим не действовал бы лучше этой руки, превращенной в орудие пытки. Итак, мне представляется доказанным, что под влиянием страсти, иначе говоря, воли, сосредоточенной в одной точке и по степени напряжения равной животной силе, возможности которой не поддаются учету, подобно различным видам электрической энергии, – человек может сосредочить всю свою жизнеспособность как для нападения, так и для сопротивления в том или ином из своих органов… Эта дамочка, под гнетом несчастья, направила свою жизненную силу в кисти рук.
– Дьявольская должна быть сила, чтобы сломать прут из кованого железа… – сказал старший надзиратель, качая головой.
– Там была окалина! – заметил г-н Го.
– Что до меня, – продолжал врач, – я не берусь более определять границы нервной силы. Впрочем, матери, ради спасения детей, магнетизируют львов, спускаются во время пожара по карнизам, где даже кошке трудно удержаться, и переносят муки родов, – все это из той же области. Вот в чем тайна попыток пленных и каторжников вырваться на свободу. Предел жизненных сил человека еще не исследован, они сродни могуществу самой природы, и мы их черпаем из неведомых хранилищ!
– Сударь, – шепотом сказал надзиратель, подойдя к начальнику тюрьмы, провожавшему доктора Лебрена к наружной решетке Консьержери, – секретный номер два говорит, что он болен, и требует врача; он утверждает, что находится при смерти, – прибавил надзиратель.
– И вправду? – спросил начальник тюрьмы.
– Да он хрипит уже! – отвечал надзиратель.
– Пять часов, – сказал доктор, – а я еще не обедал… Но что поделаешь, такова моя судьба, пойдем…
– Секретный номер два – это и есть испанский священник, подозреваемый в том, что он Жак Коллен, – сказал г-н Го врачу, – и подследственный по делу, в котором был замешан бедный молодой человек…
– Я уже видел его нынче утром, – отвечал доктор. – Господин Камюзо вызывал меня, чтобы установить состояние здоровья этого молодца; а он, между нами будь сказано, чувствует себя великолепно и мог бы даже составить себе капитал, изображая Геркулеса в труппе бродячих скоморохов.
– Не хочет ли он, чего доброго, тоже покончить с собой! – сказал г-н Го. – Забежим-ка в секретные; мне надо побывать там хотя бы для того, чтобы перевести его в пистоль. Господин Камюзо освободил из секретной эту загадочную особу…
С той минуты, как Жак Коллен, по кличке Обмани-Смерть, присвоенной ему в преступном мире, и не нуждающийся более в другом имени, кроме собственного, снова очутился по распоряжению Камюзо в секретной, он, дважды осужденный судом присяжных и трижды бежавший из каторги, испытывал тоску, какой еще не знавал в своей жизни, отмеченной столькими преступлениями. Разве это чудовищное воплощение жизни, силы, ума и страстей каторги в их высшем выражении, разве этот человек не прекрасен в своей поистине собачьей привязанности к тому, кого он избрал своим другом? Достойный осуждения, бесчестный и омерзительный во всех отношениях, он вызывает слепой преданностью своему идолу настолько живой интерес, что наш очерк, без того уже пространный, все же покажется неоконченным, если повествование об этой преступной жизни оборвется со смертью Люсьена де Рюбампре. Маленький спаниель погиб, но что же станется с его страшным спутником? Переживет ли его лев?
В жизни человеческой, в общественной жизни, события сцепляются столь роковым образом, что их не отделить друг от друга. Воды потока образуют собою некий текучий путь; как бы мятежна ни была волна, как бы высоко ни взлетал ее гребень, могучий вал исчезает в водной стихии, подавляющей своим стремительным бегом бунт собственных пучин. И подобно тому как, склоняясь над быстротечной струей, ловишь в ней зыбкие образы, не пожелаешь ли ты уловить этот смерч, именуемый Вотреном? Узнать, о какой вал разобьется мятежная волна, чем завершится судьба этого подлинного исчадия ада, лишь любовью приобщенного к человечеству? Ибо это божественное начало с великим трудом отмирает даже в самых развращенных сердцах.
Гнусный каторжник, воплощая поэму, взлелеянную столькими поэтами: Муром, лордом Байроном, Матюреном, Каналисом (сатана, соблазнивший ангела, чтобы росой, похищенной из рая, освежить преисподнюю), Жак Коллен, если заглянуть поглубже в это каменное сердце, отрекся от самого себя уже семь лет назад. Его огромные способности, поглощенные чувством к Люсьену, служили одному только Люсьену; он наслаждался его успехами, его любовью, его честолюбием. Люсьен был живым воплощением его души.
Обмани-Смерть обедал у Гранлье, прокрадывался в будуары знатных дам, по доверенности любил Эстер. Короче, он в Люсьене видел юного Жака Коллена, красавца, аристократа, будущего посла.
Обмани-Смерть осуществил немецкое поверье о двойнике, являя собой редкий пример нравственного отцовства – чувства, которое хорошо знакомо женщинам, любившим истинной любовью, испытавшим в своей жизни то особое ощущение, когда твоя душа сливается с душой любимого и ты живешь его жизнью, благородной или бесчестной, счастливой ли злосчастной, тусклой или блестящей, когда, несмотря на расстояние, ощущаешь боль в ноге, если у него ранена нога, чутьем угадываешь, что вот он сейчас дерется на дуэли, – словом, когда нет нужды в доказательствах, чтобы знать об измене.
Возвратившись в свою камеру, Жак Коллен говорил себе: «Сейчас допрашивают малыша!»
И он содрогался, – он, кому убить было так же просто, как мастеровому выпить.
«Удалось ли ему повидать своих любовниц? – спрашивал он себя. – Разыскала ли моя тетка этих проклятых самок? Сделали ли что-нибудь эти герцогини и графини, помешали ли они допросу?.. Получил ли Люсьен мои наставления?.. И если року угодно, чтобы его допросили, как он будет держаться? Бедный малыш, до чего я тебя довел! Разбойник Паккар и пройдоха Европа развели всю эту канитель, свистнув семьсот пятьдесят тысяч ренты, которые Нусинген дал Эстер. По вине этих мошенников мы оступились на последнем шаге; но они дорого заплатят за свою шутку! Еще день, и Люсьен был бы богат! Он женился бы на своей Клотильде де Гранлье. И Эстер не связывала бы мне руки. Люсьен чересчур любил ее, а Клотильду, эту спасательную доску, он никогда не полюбил бы… Ах! Малыш был бы моим безраздельно! Подумать только, что наша судьба зависит от одного взгляда, от того, смутится или нет Люсьен, оказавшись перед Камюзо, который все видит, от которого ничто не ускользает; этот следователь не лишен судейской проницательности! Когда он показал мне письма, мы обменялись взглядами, проникавшими в самые глубины наших душ, и он понял, что я могу заставить поплясать любовниц Люсьена!..
Этот разговор с самим собою длился три часа. Тревога его возрастала, пока, наконец, не взяла верх над этой натурой, в которой сочетались железо и серная кислота. Жак Коллен страдал от неутолимой жажды, мозг его горел, точно сжигаемый безумием, и, сам того не замечая, он осушил весь запас воды в лохани, составлявшей вместе с другой лоханью и кроватью, всю обстановку секретной.
«Если он потеряет голову, что станется с ним?.. Милый мальчик не так вынослив, как Теодор!» – думал он, ложась на походную кровать, похожую на койку в караульне.
Скажем кратко о Теодоре, о котором вспомнил Жак Коллен в эту решительную минуту. Теодор Кальви, молодой корсиканец, осужденный пожизненно на галеры за одиннадцать убийств, которые он совершил в восемнадцатилетнем возрасте, оказался благодаря послаблениям, купленным за золото, товарищем Жака Коллена по цепи. Это было в 1819 – 1820 годах. Последний побег Жака Коллена, блистательнейшая из его проделок (он ушел, переодетый жандармом, как бы сопровождая к начальнику полиции Теодора Кальви, шагавшего рядом с ним в арестантской одежде), – этот великолепный побег был совершен в порту Рошфор, где каторжники мрут почти поголовно, на что и надеялись, отправляя туда эти две опасные личности. Они бежали вместе, но в пути по каким-то причинам им пришлось разлучиться. Теодора поймали и водворили на галеры. А Жак Коллен, пробравшись в Испанию и преобразившись там в Карлоса Эррера, уже направился было обратно в Рошфор на поиски своего корсиканца, когда на берегах Шаранты встретил Люсьена. Герой бандитов и корсиканских маки, обучивший Обмани-Смерть итальянскому языку, был, естественно, принесен в жертву новому кумиру.
Жизнь с Люсьеном, юношей, не запятнанным никакими судебными приговорами и ставившим себе в упрек лишь небольшие погрешности, открывалась перед ним, как солнечный летний день, сияющий и прекрасный, тогда как с Теодором Жак Коллен не видел иной развязки, кроме эшафота, после цепи неизбежных преступлений.
Несчастье, которое может навлечь на себя безвольный Люсьен, вероятно, совсем потерявший голову в своей одиночке, принимало чудовищные размеры в воображении Жака Коллена, и предвидя катастрофу, несчастный чувствовал, как слезы застилают ему глаза, чего с ним не случалось со времен детства.
«Очевидно, у меня сильнейшая лихорадка! – сказал он себе. – Быть может, если я вызову врача и предложу ему изрядный куш, он свяжет меня с Люсьеном».
В это время надзиратель принес подследственному обед.
– Бесполезно, друг мой, я не могу есть. Скажите господину начальнику этой тюрьмы, что я прошу прислать ко мне врача; я чувствую себя очень плохо. Верно, пришел мой последний час!
Услышав хрипение, прервавшее речь каторжника, надзиратель кивнул головой и ушел. Жак Коллен страстно ухватился за эту надежду; но, увидев, что вместе с доктором в его камеру входит и начальник тюрьмы, он счел свою попытку неудавшейся и холодно ожидал последствий посещения, предоставив врачу щупать свой пульс.
– Этого господина, видимо, лихорадит, – сказал доктор г-ну Го, – но такую лихорадку мы наблюдаем у всех подследственных, и по-моему, – шепнул он на ухо лжеиспанцу, – она всегда служит доказательством виновности.
В эту минуту начальник тюрьмы, оставив доктора и подследственного под охраной надзирателя, пошел за письмом Люсьена, которое генеральный прокурор дал для передачи Жаку Коллену.
– Сударь, – обратился Жак Коллен, озадаченный уходом начальника и видя, что надзиратель остался у двери, – я не постою за тридцатью тысячами франков, чтобы только черкнуть пять строк Люсьену де Рюбампре.
– Не хочу обкрадывать вас, – сказал доктор Лебрен, – никто в мире не может более общаться с ним…
– Никто? – сказал Жак Коллен, ошеломленный. – Но почему?
– Да ведь он повесился…
Никогда тигр, обнаружив, что у него похитили детеныша, не оглушал джунгли Индии ревом, столь ужасным, как вопль Жака Коллена, вскочившего на ноги, точно зверь, поднявшийся на задние лапы; он кинул на врача взгляд, разящий, как молния, потом опустился на койку со словами: «О, мой сын!..»
– Бедняга! – воскликнул врач, взволнованный этим страшным взрывом отцовского чувства.
В самом деле, за этой вспышкой последовал такой упадок сил, что слова: «О, мой сын!» – он прошептал едва внятно.
– Неужто и этот кончится на наших руках? – спросил надзиратель.
– Нет, не может быть! – снова заговорил Жак Коллен, приподымаясь и устремив на свидетелей этой сцены тусклый, померкший взгляд. – Вы ошибаетесь, это не он! Вы не разглядели. Нельзя повеситься в секретной. Ну, посудите сами, как бы я мог здесь повеситься? Весь Париж отвечает мне за эту жизнь! За нее обязан сам бог.
Надзиратель и врач, которых уж давно ничто не удивляло, были в свою очередь потрясены. Вошел г-н Го, держа в руках письмо Люсьена. При виде начальника тюрьмы Жак Коллен, обессиленный бурным проявлением своего горя, как будто успокоился.
– Вот письмо. Господин генеральный прокурор позволил передать его вам нераспечатанным, – заметил г-н Го.
– От Люсьена?.. – сказал Жак Коллен.
– Да, сударь.
– Неужели этот молодой человек…
– Умер, – сказал начальник тюрьмы. – Если бы даже тут оказался врач, он все же опоздал бы, к несчастью… Молодой человек умер там… в одной из пистолей…
– Могу я увидеть его своими глазами? – робко спросил Жак Коллен. – Позволите ли вы отцу пойти оплакать своего сына?
– Если вам угодно, можете занять его камеру. Мне приказано перевести вас в пистоль. Вы освобождены от заключения в секретной, сударь.
Безжизненный взор заключенного медленно переходил с начальника тюрьмы на врача, останавливаясь на них с немым вопросом: Жак Коллен подозревал западню и боялся выйти из камеры.
– Если вы хотите увидеть покойного, – сказал врач, – не теряйте времени, потому что этой ночью его увезут отсюда…
– Вы поймете мою растерянность, господа, если у вас есть дети, – сказал Жак Коллен. – Свет померк в моих глазах… Такой удар для меня страшнее смерти… Но вы не поймете меня… Если только вы отцы, этого мало… Я и отец и мать ему!.. Я… я сошел с ума… Я это чувствую.
Внутренние переходы, куда ведут неприступные двери, распахивающиеся только перед начальником тюрьмы, дают возможность быстро дойти от секретных камер до пистолей. Эти два ряда темниц разделены подземным коридором, меж двух массивных стен, поддерживающих свод, на котором покоится галерея здания суда, называемая Торговой галереей. Поэтому Жак Коллен с надзирателем, взявшим его под руку, предшествуемый начальником тюрьмы и сопровождаемый доктором, дошел за несколько минут до камеры, где на койке лежал Люсьен.
Увидев, что юноша мертв, Коллен упал на бесчувственное тело, сжав его в объятиях с таким отчаянием и страстью, что три свидетеля содрогнулись.
– Вот пример того, о чем я вам говорил, – сказал доктор начальнику тюрьмы. – Посмотрите!.. Этот человек будет мять тело, как глину, а знаете ли вы что такое труп?.. Это камень…
– Оставьте меня тут! – сказал Жак Коллен угасшим голосом. – Дайте мне наглядеться на него, скоро его отнимут у меня, чтобы…
Он запнулся на слове похоронить.
– Позвольте мне сохранить хоть что-нибудь от моего милого мальчика… Прошу вас, сударь, – сказал он доктору Лебрену, – отрежьте мне прядь его волос, сам я не могу…
– А ведь и вправду это его сын! – сказал врач.
– Вы в том уверены? – спросил тюремный начальник с многозначительным видом, что заставило врача на мгновение призадуматься.
Начальник тюрьмы приказал надзирателю оставить подследственного в камере и отрезать для самозваного отца несколько прядей волос с головы сына, до того как придут за телом.
В Консьержери в мае месяце, даже в шестом часу вечера, легко прочесть письмо, хотя прутья решетки и проволочная сетка на окнах затемняют свет. И Жак Коллен разобрал строчки этого страшного письма, не выпуская руки Люсьена.
Нет человека, который мог бы удержать в руке долее десяти минут кусок льда, тем более крепко сжимая его. Холод передается источникам жизни со смертоносной быстротой. Но влияние этого ужасного холода, действующего как яд, едва ли сравнимо с тем ощущением, что производит на душу окоченелая, ледяная рука мертвеца, если ее держать и так сжимать. Это Смерть говорит с Жизнью, она открывает темные тайны, убивающие многие чувства. А измениться для чувства – не значит ли это умереть?
Когда мы вместе с Жаком Колленом будем читать письмо Люсьена, то и нам его последнее послание покажется тем же, чем оно было для этого человека: чашей яда.
«Аббату Карлосу Эррера.

Дорогой аббат, вы оказывали мне одни лишь благодеяния, а я вас предал. Эта невольная неблагодарность меня убивает, и, когда вы будете читать эти строки, я уже уйду из жизни; вас не будет тут более, чтобы меня спасти.
Вы дали мне полное право, если я найду для себя полезным, погубить вас, отбросив от себя, как окурок сигары; но я глупо воспользовался этим правом. Чтобы выйти из затруднения, обманутый лукавыми вопросами судебного следователя, ваш духовный сын, тот, кого вы усыновили, примкнул к вашим врагам, желавшим погубить вас любою ценой, пытавшимся установить какое-то тождество, разумеется немыслимое, между вами и каким-то французским злодеем. Этим все сказано.
Между человеком вашего могущества и мною, из которого вы мечтали создать личность более значительную, чем мне надлежало быть, не место глупым объяснениям в минуту вечной разлуки. Вы хотели сделать меня могущественным и знаменитым, – вы низвергли меня в бездну самоубийства, вот и все! Давно уже я слышу над собою шум крыльев надвигающегося безумия.
Есть потомство Каина и потомство Авеля, как вы говорили порою. В великой драме человечества Каин – это противоборство. Вы ведете свое происхождение от Адама по линии Каина, в чьих потомках дьявол продолжал раздувать тот огонь, первую искру которого он заронил в Еву. Среди демонов с такой родословной встречаются от времени до времени страшные существа, одаренные разносторонним умом, воплощающие в себе всю силу человеческого духа и похожие на тех хищных зверей пустыни, жизнь которых требует бескрайних пространств, только там и возможных. Люди эти опасны в обществе, как были бы опасны львы в равнинах Нормандии; им потребен корм, они пожирают мелкую человечину и поедают золото глупцов; игры их смертоносны, они кончаются гибелью смиренного пса, которого они взяли себе в товарищи и сделали своим кумиром. Когда бог того пожелает, эти таинственные существа становятся Моисеем, Аттилой, Карлом Великим, Магометом или Наполеоном; но когда он оставляет ржаветь на дне человеческого океана эти исполинские орудия своей воли, то в каком-то поколении рождается Пугачев, Робеспьер, Лувель или аббат Карлос Эррера. Одаренные безмерной властью над нежными душами, они притягивают их к себе и губят их. В своем роде это величественно, это прекрасно! Это ядовитое растение великолепной окраски, прельщающие в лесах детей. Поэзия зла. Люди вашего склада должны обитать в пещерах и не выходить оттуда. Ты дал мне пожить этой жизнью гигантов, и с меня довольно моего существования. Теперь я могу высвободить голову из гордиева узла твоих хитросплетений, чтобы вложить ее в петлю моего галстука.
Чтобы исправить свою ошибку, я передаю генеральному прокурору отказ от моих показаний. Вы сумеете воспользоваться этим документом.
Согласно моему завещанию, составленному по всей форме, вам вернут, господин аббат, суммы, принадлежащие вашему Ордену, которыми вы весьма неблагоразумно распорядились, движимые отеческой нежностью ко мне.
Прощайте же, прощайте, величественная статуя Зла и Порока! Прощайте, вы, кому на ином пути, быть может, суждено было стать более великим, чем Хименес, чем Ришелье! Вы сдержали свое обещание; а я все тот же, что был на берегу Шаранты, только вкусив благодаря вам чарующий сон. Но, к несчастью, это уже не река моей юности, это Сена, и могилою мне – каземат Консьержери.
Не сожалейте обо мне: мое восхищение вами было равно моему презрению.
Люсьен».
Когда около часу ночи пришли за телом, Жак Коллен стоял на коленях перед кроватью, письмо самоубийцы лежало на полу, – вероятно, он его выронил, как самоубийца пистолет; однако несчастный все еще сжимал руку Люсьена в своих руках и молился.
Носильщики минуту постояли, глядя на этого человека, ибо он напоминал те каменные фигуры, что по воле творческого гения ваятелей, преклонив колена, застыли навеки на могилах средневековья. Светлые, как у тигра, глаза мнимого священника и его сверхестественная неподвижность внушали такое почтение этим людям, что они обратились к нему чрезвычайно мягко, когда просили его подняться.
– Зачем? – спросил он робко.
Смельчак Обмани-Смерть стал боязлив, как ребенок.
Начальник тюрьмы обратил на это внимание г-на де Шаржбефа, и тот, из чувства уважения перед таким горем и принимая на веру отцовство Жака Коллена, изложил ему распоряжения г-на де Гранвиля, касавшиеся отпевания и похорон Люсьена и сообщил, что в бывшей квартире Люсьена на набережной Малакэ духовенство ожидает прибытия тела, чтобы читать над ним молитвы весь остаток ночи.
– Узнаю благородную душу этого судьи! – скорбным голосом воскликнул каторжник. – Скажите ему, сударь, что он может рассчитывать на мою благодарность… Да, я могу оказать ему большие услуги… Запомните эти слова, они для него крайне важны. Ах, сударь, странные перемены происходят в сердце человеческом, когда семь часов сряду оплакиваешь свое дитя… И вот я не увижу его больше!..
Он устремил на Люсьена взгляд, каким мать смотрит на тело сына, которое отнимают у нее, и весь поник. Когда он увидел, что Люсьена выносят, у него вырвался стон, заставивший носильщиков ускорить шаг.
Секретарь генерального прокурора и начальник тюрьмы еще раньше поспешили избавить себя от этого зрелища.
Что сталось с этим железным человеком, у которого быстрота решения состязалась с зоркостью глаз, у которого мысль и действие возникали одновременно, стремительные, как молния, а нервы, испытанные в трех побегах и троекратном пребывании в каторге, достигли крепости металла, отличающей нервы дикаря?
Железо поддается при усиленной ковке либо повторном давлении; его непроницаемые молекулы, очищенные человеком и ставшие однородными, разъединяются, и металл, даже без плавки, в какой-то мере утрачивает свою сопротивляемость. Кузнец, слесарь, любой рабочий, постоянно имеющий дело с этим металлом, передает его состояние определенным техническим термином. «Железо моченое!» – говорит он, применяя выражение, относящееся только к конопле, распад которого достигается при помощи вымачивания. Так и душа человеческая, или, если угодно, тройная энергия тела, души и разума, в силу известных повторных потрясений, приходит в состояние, сходное с состоянием моченого железа. С людьми тогда происходит то же, что с коноплей и железом: они становятся мочеными. И наука, и правосудие, и публика ищут тысячи причина для объяснения ужасных железнодорожных катастроф, происшедших при разрыве рельсов, – крушение в Бельвю может служить тому страшным примером, – но никто не советовался с настоящими знатоками этого дела, кузнецами, которые все в один голос сказали бы: «Железо было моченое!» Эту опасность предвидеть невозможно. Металл, ставший ломким, и металл, сохранивший сопротивляемость, внешне одинаковы.
Пользуясь именно таким состоянием человека, духовники и судебные следователи нередко разоблачают крупных преступников. Тягостные переживания в суде присяжных и во время последнего туалета приговоренного вызывают почти всегда, даже у натур самых крепких, подобное расстройство нервной системы. Признания вырываются тогда из уст наиболее замкнутых; тогда разбиваются самые суровые сердца; и – что удивительно! – именно в ту минуту, когда признания не нужны, эта крайняя расслабленность срывает с человека маску невинности, тревожившую правосудие, которое всякий раз испытывает тревогу, если осужденный умирает, не признавшись в преступлении.
Наполеон пережил подобный упадок всех жизненных сил на поле битвы под Ватерлоо!
Утром, в восемь часов, смотритель, войдя в камеру пистоли, где находился Жак Коллен, увидел, что арестант бледен, но спокоен, – так собирается с силами человек, принявший трудное решение.
– Вам время выйти во двор, – сказал тюремщик, – вы взаперти уже три дня. Если хотите подышать воздухом и пройтись, пожалуйста!
Жак Коллен весь ушел в свои думы, ему было не до забот о себе, он глядел на себя, как на отрепья, бездушную оболочку, и не подозревал ни западни, приготовленной для его Биби-Люпеном, ни важности своего появления во дворе. Несчастный вышел с безучастным видом и направился по коридору, что тянется вдоль камер, устроенных в великолепных аркадах дворца французских королей и служащих опорою галерее Людовика Святого, через которую теперь проходят в различные отделения кассационного суда. Коридор этот соединен с коридором пистолей; небезынтересно отметить, что в том месте, где оба коридора, встретившись, образуют колено, в правом углу расположена камера, где был заключен Лувель, знаменитейший из цареубийц. Под очаровательным кабинетом, занимающим башню Бонбек, в самом конце этого темного коридора, находится винтовая лестница, которой пользуются заключенные из одиночных камер и пистолей, чтобы попасть во двор.
Все заключенные – обвиняемые, которые должны предстать перед судом присяжных, и те, которые уже перед ним предстали, подследственные, переведенные из секретных, короче, все узники Консьержери, – прогуливаются по этому узкому, сплошь вымощенному пространству по несколько часов в сутки, особенно же ранним утром в летние дни. Этот двор, предверие эшафота или каторги, соприкасается с ними одной стороной, а другой – с обществом через жандарма, кабинет судебного следователя или суд присяжных. Вид его леденит более, нежели вид эшафота. Эшафот может стать подножием, чтобы вознестись на небо; но тюремный двор! – в нем воплощениа вся мерзость человеческая, вся безысходность!
Будет ли то двор тюрьмы Форс или Пуасси, дворы Мелена или Сент-Пелажи, тюремный двор есть тюремный двор. В них все тождественно, начиная с окраски и высоты стен и кончая величиной. Поэтому История нравов изменила бы своему заголовку, если бы здесь было упушено точнейшее описание этого парижского пандемониума.
Под мощными сводами, что поддерживают залу заседаний кассационного суда, существует, подле четвертой аркады, камень, который, по преданию служил Людовику Святому столом при раздаче милостыни, а в наше время служит прилавком для продажи разной снеди заключенным. Вот почему, как только двор открывается для узников, все они спешат к этому камню, уставленному арестантскими лакомствами: водкой, ромом т.п.
Две первые аркады с этой стороны тюремного двора, расположенного против великолепной византийской галереи, единственного памятника, по которому можно судить об изяществе дворца Людовика Святого, заняты приемной, где адвокаты беседуют с обвиняемыми и куда заключенные попадают через ужасающий проход, который представляет собою две параллельные дорожки, обозначенные внушительными брусьями, укрепленными в пролете третьей аркады. Этот двойной путь напоминает те временные барьеры, которые устанавливают у входа в театр, чтобы сдержать напор толпы в дни, когда идет пьеса, пользующаяся успехом.
Приемная расположена в конце огромной залы, к которой ныне ведет решетка Консьержери и которая освещается со стороны двора через отдушины, а со стороны решетки через окна, – сквозь них она видна как на ладони, – таким образом можно наблюдать за адвокатами, когда они беседут с клиентами. Эти новшества потребовались для того, чтобы предотвратить искушение, которому красивые женщины подвергали своих защитников. Никто ведь не знает, как долго может устоять нравственность… Предосторожности эти напоминают заранее подготовленные вопросы исповедника, которые развращают чистую душу верущего, заставляя его останавливаться на неведомых ему пороках. В приемной происходят также свидания с родными и друзьями, если полиция разрешает им видеться с узниками, обвиняемыми или осужденными.
Теперь можно понять, что такое тюремный двор для двухсот заключенных в Консьержери: это их сад, сад без деревьев, без земли, без цветов, – словом тюремный двор! Приемная и камень Людовика Святого, на котором выставляется для продажи снедь и дозволенные напитки, служат единственным связующим звеном с внешним миром.
Только в часы, проводимые в тюремном дворе, заключенный находится на воздухе и среди людей; в других тюрьмах заключенные встречаются и в мастерских, но в Консьержери, разве что только находясь в пистоли, можно чем-нибудь заняться. Впрочем, все умы поглощены здесь драмой суда присяжных, потому что сюда попадают лишь подследственные до окончания следствия или обвиняемые в ожидании суда! Это внутренний двор представляет собою страшное зрелище; вообразить его невозможно, надо его видеть хотя бы раз.
Перед вами пространство длиною в сорок метров, шириною в тридцать, где собираются до сотни обвиняемых или подследственных, отнюдь не принадлежащие к избранному обществу. Эти отверженные, в большинстве из низших классов, плохо одеты; физиономии у них гнусные или зверские; преступник из высших слоев общества, к счастью, редкое явление. Растрата, подлог или злостное банкротство – вот единственные преступления, которые приводят сюда состоятельных людей; впрочем, они пользуются преимуществом занимать пистоли и, попав туда, почти никогда не выходят из своей камеры.
Это место прогулки, обнесенное грозными замшелыми стенами, с башенными укреплениями со стороны набережной, с колоннадой, вмещающей тюремные кельи, с зарешеченными окнами пистолей с северной стороны, охраняемое зоркими надсмотрщиками, запруженное стадом гнусных злодеев, не доверяющих друг другу, нагоняет тоску уже одним своим расположением; но оно и устрашает, как только вы почувствуете себя средоточием всех этих взглядов, полных ненависти, любопытства, отчаяния, очутившись лицом к лицу с этими опозоренными существами. Здесь не увидеть проблеска радости! Все мрачно – и место и люди. Все немо – и стены и совесть. Все грозит гибелью этим несчастным; они боятся друг друга, разве что завяжется между ними дружба, мрачная, как породившая ее каторга. Полиция, чье неусыпное око следит за ними, отравляет им воздух и загрязняет все, вплоть до рукопожатия закадычных друзей. Преступник, встретившись тут со своим лучшим товарищем, не уверен, что тот не раскаялся и не признался во всем, спасая свою жизнь. Неуверенность в безопасности, боязнь наседки омрачает радость свободы в тюремном дворе, и без того обманчивой. На тюремном наречии наседка – это шпион, который прикидывается замешанным в темное дело, и вся его прославленная ловкость заключается в том, чтобы умело выдать себя за маза. Слово маз на языке каторги обозначает завзятого вора, мастера своего дела, издавно порвавшего с обществом, решившего жизнь прожить вором, твердо соблюдать, несмотря ни на что, законы Высокой хевры.
Преступление и безумие несколько сходны. Что заключенные во дворе Консьержери, что сумасшедшие в саду дома умалишенных – картина одна и та же. Те и другие гуляют, дичась один другого, обмениваясь взглядами, по меньшей мере странными, если не ужасными, в зависимости от направления их мыслей, но никогда их взгляд не бывает веселым или серьезным, ибо они или знают друг друга, или боятся. Ожидание обвинительного приговора, угрызения совести, тоска придают гуляющим во дворе беспокойный и растерянный вид, свойственный умалишенным. Лишь закоренелые преступники исполнены уверенности, столь напоминающей спокойствие честной жизни, прямодушие чистой совести.
Человек средних классов тут редкая случайность, стыд удерживает в камерах тех, кого привело сюда преступление, поэтому завсегдатаи двора в большинстве своем одеты, как чернорабочие. Преобладает блуза, рубашка, бархатная куртка. Грубая и грязная одежда находится в согласии с пошлыми либо зловещими физиономиями, с дикими повадками, которые, впрочем, слегка укрощены печальными мыслями, что гнетут заключенных; словом, все, вплоть до тишины этих мест, внушает ужас или отвращение случайному посетителю, которому высокие покровители предоставили редкое преимущество: возможность изучать Консьержери.
Как вид анатомического кабинета, где позорные болезни, изображенные в воске, способствуют сохранению целомудрия посетившего его юноши и внушают ему желание святой и благородной любви, точно так же посещение Консьержери и картина тюремного двора, где толчется этот люд, обреченный на каторгу, эшафот или какое-нибудь позорное наказание, вызывает страх перед человеческим правосудием у тех, кто не убоялся суда всевышнего, чей голос столь явно звучит в глубине нашей совести; и они выходят оттуда честными людьми на долгое время.
Заключенные, бывшие во дворе в то время, когда спустился туда Жак Коллен, должны стать действующими лицами решающей сцены в жизни Обмани-Смерть, поэтому нелишне будет обрисовать некоторые главные фигуры этого страшного сборища.
Тут происходит то же, что и повсюду, где собираются люди, тут, как и в коллеже, царствуют сила физическая и сила нравственная. Аристократия – это уголовники. Кто рискует головой, тот и первенствует над всеми. Тюремный двор, как можно себе представить, – школа уголовного права; тут его преподают бесконечно лучше, нежели на площади Пантеона. Обычная забава состоит в воспроизведении драмы суда присяжных: в назначении председателя, присяжных заседателей, прокурорского надзора, защитника, в ведении процесса. Этот чудовищный фарс разыгрывается почти всегда по случаю какого-нибудь нашумевшего преступления. В то время в суде присяжных стояло на очереди крупное уголовное дело: зверское убийство супругов Кротта, бывших фермеров, родителей нотариуса, хранивших у себя, что открылось благодаря этому злосчастному делу, восемьсот тысяч франков золотом. Одним из виновников этого двойного злодеяния был известный Данпон, по прозвищу Чистюлька, отбывший срок каторжник, который в течение пяти лет ускользал от самых деятельных розысков полиции, меняя семь или восемь раз свое имя. Злодей так искусно всякий раз принимал другое обличье, что даже отбыл два года тюрьмы под именем Дельсука, одного из своих учеников, знаменитого вора, действия которого всегда оставались в пределах подсудности трибуналу исправительной полиции. Это было третье по счету убийство со времени возвращения Чистюльки с каторги. Неизбежность смертного приговора создавала этому обвиняемому не менее, чем его предполагаемое богатство, страшную и волнующую славу среди заключенных, потому что ни единого лира из украденных денег не было найдено. И поныне помнят, несмотря на июльские события 1830 года, как был взволнован Париж этим дерзким грабежом, сравнимым по своей значительности лишь с кражей медалей из Национальной библиотеки, потому что несчастная склонность нашего времени все переводить на цифры обеспечивает тем больший интерес к убийству, чем солиднее похищенная сумма.
Чистюлька, сухощавый, тощий человечек лет сорока пяти, с лисьей мордочкой, – одна из знаменитостей трех каторг, где он последовательно побывал, начиная с девятнадцатилетнего возраста, – близко знал Жака Коллена, и дальше будет видно, как и почему. Два каторжника, переведенные вместе с Чистюлькой из Форс в Консьержери ровно сутки назад, сразу узнали и расславили по всему двору, кто этот по-царски зловещий маз, обреченный эшафоту. Один из двух каторжников, отбывший срок, Селерье, по кличке Овернец, Папаша Хрипун и Тряпичник, был известен в том обществе, которое каторга величает Высокой хеврой, под прозвищем Шелковинка, – им он был обязан той ловкости, с какой он скользил среди опасностей своего ремесла, – и состоял в свое время одним из доверенных лиц Обмани-Смерть.
Обмани-Смерть сильно подозревал, что Шелковинка играет двойную роль, состоя одновременно среди аристократии Высокой хевры и на содержании полиции, и приписывал ему свой арест в доме Воке в 1819 году. (См. Отец Горио.) Селерье, которого мы будем называть Шелковинкой, как Данпон у нас будет именоваться Чистюлькой, уже будучи в бегах, попался по соучастию в крупных кражах, но без пролития крови, и ему грозило по меньшей мере лет двадцать каторжных работ. Другой каторжник, по имени Ригансон, составлял со своей сожительницей, по кличке Паук, одно из опаснейших семейств Высокой хевры. Ригансон, с самого юного возраста находившийся в щекотливых отношениях с правосудием, был известен под кличкой Паучиха. Паучиха был самцом Паука, ибо нет ничего святого для Высокой хевры. Эти дикари не признают ни закона, ни религии, ни даже естественной истории, над священными установлениями которой, как это видно, они издеваются.
Тут необходимо отступление, ибо выход Жака Коллена во двор, его появление среди воров, так искусно подстроенное Биби-Люпеном и судебным следователем, любопытные сцены, которые должны были разыграться, – все было бы неправдоподобно и непонятно без некоторых пояснений, касающихся воровского мира и мира каторги, его законов, нравов и особенно его наречия, ужасающая поэзия которого должна быть воспроизведена в этой части нашего повествования. Итак, скажем кратко о языке шулеров, жуликов, воров и убийц, о так называемом воровском жаргоне: литература в последнее время пользовалась им с таким успехом, что многие слова этого удивительного лексикона слетали с розовых уст молодых женщин, звучали под раззолоченными сводами, развлекали принцев, из которых не один мог выдать себя за мазурика! Скажем прямо, быть может, к удивлению многих, что нет языка более крепкого, более красочного, нежели язык этого подземного мира, копошащегося, с той поры как возникли империи и столицы, в подвалах и вертепах, в третьем трюме общества, если позволено заимствовать у театрального искусства это живое и яркое выражение. Мир – не тот же театр? Третий трюм – подвал под зданием Оперы, предназначенный для машин, машинистов, освещения рампы, привидений, чертей, изрыгаемых преисподней, и т. д.
Каждое слово этого языка – образ, грубый, замысловатый или жуткий. Штаны – подымалки; не будем объяснять. На языке каторжников не спят, а чуркают. Заметьте, с какой силой этот глагол передает сон затравленного, голодного и настороженного зверя, именуемого вором, который, стоит ему очутиться в безопасном месте, буквально падает, погружаясь в провалы глубокого сна, столь необходимого тому, кто вечно чувствует взмахи могучих крыл Подозрения, парящего над ним. Это страшный сон, он напоминает сон дикого зверя, который спит, даже похрапывает и, однако ж, держит ухо востро!
Какой дикостью веет от этого причудливого говора! Слог, которым начинается или кончается слово, поражает терпкостью и неожиданностью. Женщина – маруха. И какая поэзия! Солома – гагачий пух. Слово «полночь» передается в таком изложении: ударило двенадцать стуканцев! Разве от этого не бросает в дрожь? Прополоскать домовуху – значит дочиста обобрать квартиру. А чего стоит выражение «лечь спать» в сравнении со словцом слинять, сменить шкуру? Какая живость образов? Хрястать означает есть, – не так ли едят люди преследуемые?
Впрочем, язык каторги все время развивается! Он не отстает от цивилизации, он следует за ней по пятам, при каждом новом открытии он обогащается новым выражением. Картофель, открытый и пущенный в ход Людовиком XVI и Пармантье, сразу же приветствуется на воровском языке словцом свинячий апельсин. Выдумают ли банковые билеты, каторга назовет их гарачьи шуршики, по имени Гара, кассира, который их подписывал. Шуршики! Разве не слышите вы шелеста шелковистой бумаги! Билет в тысячу франков – шуршень, билет в пятьсот фанков – шуршеница. Каторжники окрестят, так и знайте, каким-нибудь затейливым именем билет и в сто и в двести франков.
В 1790 Гильотен изобретает во имя любви к человечеству быстродействующее приспособление, якобы разрешающее все вопросы, поставленные смертной казнью. Тотчас же каторжники, отбывающие свой срок, а также бывшие каторжники исследуют этот механизм, водруженный на рубеже старой монархической системы и на границах нового правосудия, и сразу же окрестят его Обителью «Утоли мои печали!» Они изучают угол, образуемый ножом гильотины, и применяют, чтобы изобразить его действие, глагол косить! Когда подумаешь, что каторга называет лужком, право, тот, кто занимается языкознанием, должен восхищаться словотворчеством этих чудовищных вокабулистов, как сказал бы Шарль Нодье.
Признаем, кстати, глубокую древность воровского жаргона! Во Франции он содержит одну десятую романских слов и одну десятую из старого гальского языка Рабле. Покрушить (взломать), перехрюкаться (понять друг друга, условиться), домушничать (красть в квартире), сарга (деньги), жиронда (красавица, название реки на лангедокском наречии), ширман (карман) принадлежат языку XIV и XV веков! Слово живот, означающий жизнь, восходит к самой глубокой древности. Отсюда наше понятие животный мир, то есть мир живых существ; отсюда животный ужас – страх перед тем, что угрожает жизни этих существ.
По меньшей мере сто слов этого языка принадлежат языку Панурга, символизирующего в творчестве Рабле народ, ибо это имя, составленное из двух греческих слов, означает: тот, кто делает все. Наука изменяет лик цивилизации железной дорогой, и дорога уже названа чугункой.
Сорбонна – название головы, пока она еще на плечах, указывает на древний источник этого языка, о котором упоминается у самых старинных повествователей, как Сервантес, как итальянские новеллисты и Аретино.
Во все времена продажная девка, героиня стольких старых романов, была покровительницей, подругой, утешением шулера, вора, налетчика, жулика, мошенника.
Проституция и воровство – живой протест, мужской и женский, состояния естественного против состояния общественного. Поэтому философы, современные приверженцы новшеств, и гуманисты, за которыми следуют коммунисты и фурьеристы, занимаясь этим вопросом, приходят, сами того не подозревая, к тому же выводу: проституция и воровство. Вор не ставит в софистических книгах вопроса о собственности, наследственности, общественных гарантиях: он их начисто отвергает. Для него воровать значит снова вступать во владение своим добром. Он не обсуждает проблемы брака, не требует в утопических трактатах взаимного согласия, тесного союза душ – того, что не может стать общеобязательным законом: он овладевает насильственно, и цепь этой связи все больше крепнет под молотом необходимости. Современные проводники новшеств сочиняют напыщенные, пустопорожние, туманные теории или чувствительные романы, а вор действует! Он ясен, как факт, он логичен как удар молотка. Каков стиль!..
Еще одно замечание! Мир девок, воров и убийц, каторга и тюрьмы насчитывают приблизительно от шестидесяти до восьмидесяти тысяч населения мужского и женского пола. Миром этим нельзя пренебречь в нашем описании нравов, в точном воспроизведении нашего общественного состояния. Правосудие, жандармерия и полиция состоят почти из такого же количества служащих. Не удивительно ли это! Соперничество людей, ищущих друг друга и взаимно друг друга избегающих, образуют грандиозный, в высшей степени драматический поединок, который изображен в нашем очерке. Вопрос стоит тут о воровстве и промысле публичной женщины, о театре, полиции, жандармерии, о духовенстве. Шесть этих состояний налагают на человека неистребимые черты. Человек этот не может быть иным, чем он есть. Печать духовного сана, как и отпечаток военного звания, неизгладима. Так же обстоит дело и с теми общественными состояниями, которые образуют сильное противодействие обществу и находятся в противоречии с цивилизацией. Внешние признаки их столь явственны, причудливы, sui generis, столь легко позволяют отличить публичную женщину и вора, убийцу и бывшего каторжника, что для их врагов, сыщиков и жандармов, эти люди – что дичь для охотника: у них своя повадка, обращение, цвет лица, взгляд, свое обличие, свой душок, – короче особенности, в которых обмануться нельзя. Отсюда глубокие познания в искусстве маскировки у знаменитостей каторги.
Еще одно слово об устройстве этого мира, который вследствие отмены клеймения, смягчения судебной кары, а также нелепой снисходительности суда присяжных становится столь угрожающим. И в самом деле, лет через двадцать Париж будет окружен сорокатысячной армией преступников, отбывших наказание, ибо департамент Сены с его полутарамиллионным населением – единственное место во Франции, где эти несчастные могут укрыться. Париж для них то же, что девственные леса для хищных зверей.
Высокая хевра – своего рода Сен-Жерменское предместье этого мира, его аристократия – в 1816 году, когда мирный договор поставил под угрозу столько существований, объединилась в так называемое общество Посвященных или Великое братство, которое включило в себя самых знаменитых вожаков шаек и некоторое количество смельчаков, оказавшихся тогда без всяких средств к жизни. Посвященный означает одновременно: брат, друг, товарищ. Все воры, каторжники, заключенные – братья. А Великие братья, отборная часть Высокой хевры, были в продолжение двадцати с лишним лет кассационным судом, академией, палатой пэров для этого люда. Великие братья имели свое личное состояние, долю в общих капиталах и совсем особый быт. Они обязаны были оказывать помощь друг другу и поддержку в затруднительном положении, они знали друг друга. Притом, стоя выше всех соблазнов и уловок полиции, они учредили свою особую хартию, свои пропуска и пароли.
Эти герцоги и пэры каторги составляли в 1815 – 1819 годах пресловутое общество Десяти тысяч (см. Отец Горио), названное так в силу уговора не начинать дела, если оно не сулит десяти тысяч поживы. Как раз в 1829 – 1830 годах издавались мемуары одной знаменитости уголовной полиции, в которых указано было расположение сил этого общества, имена его членов. И ко всеобщему ужасу обнаружилось, что это – настоящая армия из мужчин и женщин, и армия столь грозная, столь искусная, столь удачливая, что, как сказано там, такие воры, как Леви, Пастурель, Колонж, Шимо, все в возрасте пятидесяти-шестидесяти лет, оказывается, бунтуют против общества с самого детства!.. Каким ярким доказательством бессилия правосудия являются эти престарелые воры!
Жак Коллен был казначеем не только общества Десяти тысяч, но и великого братства, героев каторги. По признанию сведущих и влиятельных лиц, каторга всегда владела капиталами. Странность эта объяснима. Украденное никогда не находится, не считая редких случаев. Осужденные, не имея возможности взять добычу с собой на каторгу, вынуждены прибегать к помощи надежных и ловких людей, вверяя им свои сбережения, как в обществе вверяют их банкирскому дому.
Биби-Люпен, вот уже десять лет состоящий начальником сыскной полиции, прежде принадлежал к аристократии Великого братства. Причиной его предательства было уязвленное самолюбие: недюжинный ум и чрезвычайная физическая сила Обмани-Смерть постоянно оттесняли его на второе место, и Биби-Люпен не мог этого не видеть. Отсюда вечное ожесточение знаменитого начальника сыскной полиции против Жака Коллена. Отсюда же и сговоры между Биби-Люпеном и его бывшими товарищами, начинавшие беспокоить судебные власти.
Итак, движимый чувством мести, к тому же подстрекаемый судебным следователем, который любой ценой желал опознать Жака Коллена, начальник сыскной полиции чрезвычайно искусно выбрал себе помощников, натравив на лжеиспанца Чистюльку, Шелковинку и Паучиху, ибо Чистюлька принадлежал к обществу Десяти тысяч, как и Шелковинка, а Паучиха к великому братству.
Паук, эта страшная маруха Паучихи, до сих пор ловко выпутывалась из тенет уголовного розыска, разыгрывая порядочную женщину, и была на свободе. Эта женщина, мастерски изображавшая маркиз, баронесс, графинь, держала карету и слуг. Лишь она одна, являясь разновидностью Жака Коллена в юбке, могла соперничать с Азией – правой рукой Жака Коллена. И в самом деле, за спиной любого героя каторги стоит преданная ему маруха. Судебные летописи, тайные хроники суда подтвердят вам это: никакая страсть честной женщины, даже страсть святоши к своему духовнику, не превзойдет привязанности любовницы, разделяющей опасности жизни крупного преступника.
Страсть этих людей почти всегда является основной причиной их дерзких покушений и убийств. Повышенная чувственность, органически, как говорят врачи, влекущая их к женщине, поглощает все нравственные и физические силы этих деятельных людей. Отсюда праздная жизнь, потому что излишества в любви для восстановления сил требует питания и покоя. Отсюда отвращение к любой работе, вынуждающее этих людей искать легкого способа добывать деньги. Однако желание жить, и жить хорошо, чувство само по себе сильное, ничто по сравнении со страстью к мотовству, внушаемой женщиной, ибо эти щедрые Медоры любят одаривать своих любовниц драгоценностями, нарядами, а эти лакомки любят хорошо поесть! Захочет девка иметь шаль, любовник крадет ее, и женщина видит в этом залог любви! Так втягиваются в воровство, и, если рассматривать сердце человеческое под лупой, придется признать, что почти всегда в основе преступления лежит чисто человеческое чувство. Воровство ведет к убийству, а убийство, со ступени на ступень, доводит любовника до эшафота.
Плотская, разнузданная любовь этих людей, если верить медицинскому факультету, первопричина семи десятых преступлений. Впрочем, поразительное и наглядное доказательство тому находят при вскрытии казненного человека. Стало быть, вполне объяснимо, почему этих страшилищ, пугающих общество, обожают их любовницы. Именно женская преданность, что терпеливо высиживает у ворот тюрьмы, вечно хлопочет, как бы обмануть хитрого следователя, эта неподкупная хранительница самых темных тайн, повинна в том, что столько темного и неясного остается во многих процессах. Тут и сила и слабость преступника. На языке девок безупречная честность означает: не погрешить против законов привязанности, отдавать последние гроши любовнику, который засыпался, заботиться о нем, хранить ему верность, пойти ради него на все. Самое жестокое оскорбление, которое только девка может бросить в лицо другой девке, это обвинить ее в неверности зажатому (заключенному в тюрьму) любовнику. В этом случае девка считается бессердечной женщиной!..
Чистюлька, как далее будет видно, страстно любил одну женщину. Шелковинка, философ-себялюб, воровавший, чтобы обеспечить себе будущее, чрезвычайно напоминал Паккара, этого Сеида Жака Коллена, удравшего с Прюданс Сервьен и завладевшего капиталом в семьсот пятьдесят тысяч франков на двоих. Он ни к кому не был привязан, он презирал женщин и любил только себя – Шелковинку. Что касается Паучихи, он, как уже известно, получил свое прозвище потому, что любил Паука. Все три знаменитости Высокой хевры собирались свести свои счеты с Жаком Колленом, и счеты достаточно путаные.
Один казначей знал, сколько членов общества осталось в живых и как велико состояние каждого. Частая смертность среди его доверителей входила в расчеты Обмани-Смерть, когда он решил открыть копилку в пользу Люсьена. Жак Коллен был почти уверен, что по уставу хартии Великого братства он унаследует деньги двух третей доверителей – ведь он целых десять лет прятался от товарищей и полиции. Разве не мог он сослаться на выплату вкладов скошенной братии? Не было никакой возможности проверить этого главаря Великого братства. Необходимость понуждала доверять ему безоговорочно, ибо звериная жизнь каторжников предписывает аристократии этого дикого мира относиться друг к другу с величайшей деликатностью. Из ста тысяч экю, вырученных преступлением, Жак Коллен мог дать отчет разве что в какой-нибудь сотне тысяч франков. В то время Чистюльке, одному из заимодавцев Жака Коллена, оставалось жить, как известно, всего лишь три месяца. Притом состояние, оказавшееся в его руках, безусловно, превышало сумму вклада, хранившегося у предводителя, и следовало полагать, что он будет достаточно покладистым.
Есть один безошибочный признак, по которому начальники тюрем, их агенты, полиция и ее помощники и даже судебные следователи узнают обратную кобылку, иначе говоря, того, кто похлебал тюремной баланды, – это его привычка к тюрьме: естественно, что рецидивисты знают тюремные обычаи, тут они у себя дома, их ничто не может удивить.
Поэтому Жак Коллен, опасаясь выдать себя, превосходно разыгрывал до сей поры простака и чужестранца; так было в Форс, так было и в Консьержери. Но, сломленный горем, испытавший двойную смерть, ибо в эту роковую ночь он умирал дважды, Жак Коллен опять стал самим собой. Надзиратель удивлялся, что испанскому священнику не требуется указывать дорогу в тюремный двор. Замечательный актер вдруг забыл свою роль: он сошел по винтовой лестнице башни Бонбек, как завсегдатай Консьержери.
«Биби-Люпен прав, – сказал себе тюремный смотритель, – это обратная кобылка, это Жак Коллен».
В тот момент, когда Обмани-Смерть показался, как в раме, в дверях башенки, заключенные, накупив снеди у так называемого каменного стола Людовика Святого, разбрелись по чересчур тесному для них двору; таким образом, новоприбывший был сразу же замечен, ибо ничто не может сравниться с зоркостью пленников, которые, скучившись в тюремном дворике, напоминают паука, копошащегося в центре своей паутины. Сравнение математически точное, потому что взгляд, ограниченный со всех сторон высокими, темными стенами, безотчетно устремляется на дверь, откуда появляются тюремные надзиратели, на окна приемной и лестницу башни Бонбек – единственные выходы из этого дворика. Полное разобщение узника с внешним миром обращает любую мелочь в происшествие, все занимает его; тоска, сходная с тоской тигра в клетке зоологического сада, удесятеряет напряженность внимания. Следует заметить, что Жак Коллен в качестве священнослужителя, не пекущегося о своей одежде, носил черные панталоны, черные чулки, башмаки с серебряными пряжками, черный жилет и темно-коричневый сюртук, покроем своим выдававший священника, в каком бы положении он ни находился, тем более когда эти признаки дополнены особой стрижкой волос. Жак Коллен носил парик, полагающийся священнику, который притом вполне можно было счесть за собственные его волосы.
– Гляди-ка! Гляди! – сказал Чистюлька Паучихе. – Дурная примета!.. Кабан (священник)! Как он попал сюда?
– Очередная их штучка! Сука (шпион) новой породы, – отвечал Шелковинка. – Какой-нибудь переодетый шнурочник (жандарм) пришел сюда вынюхивать.
Язык каторги имеет для жандарма много прозвищ: когда он выслеживает вора, он шнурочник; когда его сопровождает, он гревская ласточка; когда ведет на эшафот – гусар гильотины.
Необходимо, пожалуй, чтобы закончить описание тюремного двора, обрисовать в нескольких словах двух других братьев. Селерье, по прозвищу Овернец, он же Папаша Хрипун, он же Тряпичник и, наконец, Шелковинка (у него было тридцать имен и столько же паспортов) теперь будет выступать под этой последней кличкой, которую ему дала Высокая хевра. Этот глубокий философ, признавший в лжесвященнике жандарма, был детина пяти футов и четырех дюймов роста, с необычайно развитыми мускулами. Под огромным лбом сверкали маленькие глазки, полуприкрытые серыми, матовыми, как у хищных птиц, твердыми веками. С первого взгляда он напоминал волка, так широки были его выступающие, резко очерченные челюсти; но жестокость, даже лютость – все то, о чем говорило такое сходство, уравновешивалось хитростью и живостью лица, изрытого оспой. Каждая щербинка, четко обозначенная, была одухотворена, – столько в этом лице чувствовалось озорства. Преступная жизнь с ее спутниками – голодом и жаждой, ночлегами на набережных, на береговых откосах, на мостовых и под мостами, с оргиями, когда удачу вспрыскивают разного рода крепкими напитками, наложила на это лицо как бы слой лака. Появись Шелковинка в своем натуральном виде, полицейский агент и жандарм разпознали бы свою дичь на расстоянии тридцати шагов; но он не уступал Жаку Коллену в мастерстве грима и переодевания. Однако сейчас Шелковинка, как и все крупные актеры, которые заботятся о своей внешности только на сцене, был одет небрежно: он щеголял в какой-то охотничьей куртке с оборванными пуговицами, протертыми петлями, откуда сквозила белая подкладка, в зеленых изношенных туфлях, выцветших нанковых панталонах и в фуражке без козырька – его заменяли спускавшиеся на лоб бахромчатые концы старого, застиранного и посекшегося шелкового платка.
Паучиха представлял собой резкую противоположность Шелковинке. Знаменитый вор – подвижной кривоногий толстяк, низкорослый и пузатый, мертвенно-бледный, с черными ввалившимися глазами, в поварском колпаке – пугал своей физиномией, явно изобличавшей в нем натуру, родственную плотоядным животным.
Шелковинка и Паучиха ухаживали за Чистюлькой, не питавшим уже никакой надежды на спасение. Не пройдет и четырех месяцев, как этот убийца-рецидивист будет судим, осужден и казнен. Поэтому Шелковинка и Паучиха, дружки Чистюльки, называли его не иначе, как Каноником, понимай каноником Обители «Утоли мои печали». Можно понять, почему Шелковинка и Паучиха нежничали с Чистюлькой. Чистюлька зарыл в землю двести пятьдесят тысяч франков золотом, свою долю добычи, захваченной у супругов Кротта, выражаясь стилем обвинительного акта. Какое великолепное наследство для двух дружков, хотя оба эти старых каторжника должны были через несколько дней вернуться на каторгу! Паучиха и Шелковинка знали, что за квалифицированные кражи (то есть кражи с отягчающими обстоятельствами) они будут приговорены к пятнадцати годам, не считая десяти лет по предыдущему приговору, прерванных побегом. И хотя им надлежало отбыть одному двадцать два года, другому двадцать шесть лет каторжных работ, они оба надеялись сбежать и разыскать золотой запас Чистюльки. Но член общества Десяти тысяч хранил тайну, рассудив, что, пока он не осужден, незачем ее открывать. Принадлежа к высшей аристократии каторги, он не выдал своих сообщников. Нрав его был известен: г-н Попино, следователь по этому чудовищному делу, не мог ничего от него добиться.
Этот страшный триумвират заседал в глубине двора, то есть под пистолями. Шелковинка оканчивал обучение молодого человека, который попался по первому делу, и, не сомневаясь, что ему дадут десять лет каторжных работ, наводил справки о различных лужках.
– Так вот, малыш, – наставительно говорил ему Шелковинка как раз в то время, когда показался Жак Коллен, – отличие между Брестом, Тулоном и Рошфором таково…
– Ну, ну, старина! – торопил его молодой человек с любопытством новичка.
Этот юноша обвинялся в подлоге и сидел в пистоли, соседней с той, где был Люсьен.
– Так вот, сынок, – продолжал Шелковинка. – в Бресте, будь уверен, выловишь бобов, коли третий раз ты зачерпнешь ложкой баланды из лохани; В Тулоне подцепишь их только на пятый, а в Рошфоре и вовсе не выловишь, разве что ты обратник.
Сказав это, глубокий философ опять присоединился к Чистюльке и Паучихе, чрезвычайно заинтересованным кабаном, и все трое зашагали по дворику навстречу подавленному своим горем Жаку Коллену. Обмани-Смерть весь ушел в свои мрачные думы, думы свергнутого императора, и не замечал, что привлекает к себе все взгляды, что стал центром всеобщего внимания; он шел медленно, не отрывая глаз от рокового окна, где повесился Люсьен де Рюбампре. Заключенные не знали об этом происшествии, потому что сосед Люсьена, молодой подделыватель документов, по причинам, которые вскоре станут известны, умолчал о случившемся. Итак, три дружка приготовились преградить дорогу священнику.
– Нет, это не кабан, – сказал Чистюлька Шелковинке, – это обратная кобылка. Гляди, как он тянет правую!
Тут необходимо пояснить, ибо не всем читателям приходила фантазия почтить своим посещением каторжную тюрьму, что каждый каторжник прикован к другому цепью и, как правило, – старый с молодым. Тяжесть этой цепи, приклепанной к кольцу выше лодыжки, такова, что к концу первого года у человека навсегда изменяется походка. Осужденный, будучи вынужден напрягать одну ногу сильнее другой, чтобы тянуть ручку, – так называют в каторге оковы, – неизбежно усваивает эту привычку. Потом, когда он расстается с цепью, кандалы, как ампутированная нога, оставляют след на всю жизнь: каторжник всегда чувствует ручку, ему никогда не выправить окончательно свою походку. На языке полицейских, он тянет правую. Эта примета, знакомая всем каторжникам, как и агентам полиции, если и не прямо приводит к опознанию товарища по несчастью, то все же этому способствует.
Обмани-Смерть, бежавший с каторги восемь лет назад, почти преодолел эту привычку, но, погруженный в глубокое раздумье, он замедлил шаг, и былой недостаток, как ни мало он был заметен, не мог при такой размеренной поступи ускользнуть от опытного глаза Чистюльки. Впрочем, весьма понятно, что каторжники, находясь всегда вместе и наблюдая только друг друга, настолько изучают своих товарищей, что им часто известны привычки, ускользающие от их постоянных врагов: сыщиков, жандармов и полицейских приставов. Так, по судорожному подергиванию мускулов левой щеки был опознан неким каторжником на параде Сенского легиона подполковник этого корпуса, знаменитый Куаньяр, которого до той поры полиция не решалась арестовать, несмотря на настояния Биби-Люпена, потому что не осмеливалась поверить в тождество графа Понтис де Сент-Элен и Куаньяра.
– Это наш даб (учитель), – сказал Шелковинка, перехватив рассеянный взгляд Жака Коллена – рассеянный, вернее отсутствующий, взгляд человека, впавшего в отчаяние.
– Ей-богу, верно! Это Обмани-Смерть, – сказал, потирая руки, Паучиха. – Ну, конечно. Тот же рост, такие же широкие плечи; но что это он с собой сделал? Сразу и не признаешь его.
– Те-те-те!.. Я понял, – сказал Шелковинка. – Он тут неспроста! Он хочет повидаться со своей теткой, ведь ее скоро должны казнить.
Чтобы дать некоторое понятие о личностях, которых заключенные, надсмотрщики и надзиратели называют тетками, достаточно привести великолепное определение, какое дал им начальник одной из центральных тюрем, сопровождая лорда Дэрхема, посетившего во время своего пребывания в Париже все дома заключения. Этот любознательный лорд, желая изучить французское правосудие во всех его подробностях, даже попросил палача, покойного Сансона, установить свой механизм и пустить его в ход, казнив живого теленка, чтобы иметь понятие о действии машины, прославленной Французской революцией.
Начальник, ознакомив его с тюрьмой, тюремными дворами, мастерскими, темницами и прочим, указал на одну камеру.
«Я не поведу туда вашу милость, – сказал он с отвращением, – там сидят тетки». «Ао! – произнес лорд Дэрхем. – А что же это такое?» «Средний пол, милорд».
– Теодора вот-вот скосят (гильотинируют)! – сказал Чистюлька. – А мальчишка фартовый! Что за граблюха (рука)! Какая утрата для хевры!
– Да, Теодор Кальви хрястает свой последний кусок, – сказал Паучиха. – О! его марухи будут порядком моргать глазами (плакать), ведь его любили, этого бездельника!
– Вот и ты, старина! – сказал Чистюлька Жаку Коллену.
И вместе со своими приспешниками, держа их под руку, он преградил дорогу новоприбывшему.
– Ого, даб, ты, значит, сделался кабаном? – прибавил Чистюлька.
– Говорят, ты проюрдонил наше рыжевье (растратил наше золото)? – продолжал Паучиха с угрожающей миной.
– Воротишь ли ты нам наши рыжики (деньги)? – спросил Шелковинка.
Эти три вопроса раздались, как три пистолетных выстрела.
– Не подшучивайте над бедным священником, попавшим сюда по ошибке, – отвечал машинально Жак Коллен, сразу же узнав своих трех товарищей.
– Ну, коли рожа не его, так его бубенчик, – сказал Чистюлька, опустив руку на плечо Жака Коллена.
Ухватки и облик трех товарищей быстро вывели даба из его апатии и вернули к ощущению действительности, ибо всю эту роковую ночь он блуждал в бесконечных просторах идеальных чувств, ища там нового пути.
– Не засыпьте даба, чужие зеньки заухлят (чужие глаза заметят) – тихо сказал Жак Коллен низким и угрожающим голосом, напомившим глухое львиное рычание. – Лягавые бзырят (шныряют); поводим их за нос. Я ломаю комедию ради дружка в тонкой хеврени (в крайней опасности).
Это было сказано елейным тоном священника, увещевающего несчастных; потом окинув взглядом дворик, Жак Коллен увидел под аркадами надсмотрщиков и насмешливо указал на них на них своим трем спутникам.
– Вот они, шестиглазые (тюремные смотрители). Запалите-ка зеньки и ухляйте (будьте бдительны)! Вкручивайте баки комарщикам (дурачьте сторожей), не выдавайте кабана, а не то я вас порешу, ваших марух и ваше рыжевье.
– Неужто, по-твоему, осучились нашенские (оказались предателями)? – сказал Шелковинка. – Ты пришел выудить свою тетку (спасти своего друга)?
– Мадлена обряжен под ольховую перекладину (готов для Гревской площади), – сказал Чистюлька.
– Теодор! – вымолвил Жак Коллен, подавив крик и чуть не бросившись вперед.
То было последним ударом в пытке, сразившей колосса.
– Его пришьют, – повторил Чистюлька. – Уже два месяца, как он связан для лузки (приговорен к смерти).
Жак Коллен почувствовал внезапную слабость, ноги у него подкосились, и он упал бы, если бы товарищи его не поддержали, но у него нашлось достаточно присутствия духа, чтобы сложить руки с сокрушенным видом. Чистюлька и Паучиха почтительно поддерживали святотатца Обмани-Смерть, покамест Шелковинка бегал к надзирателю, дежурившему у двери решетки, ведущей в приемную.
– Почтенный священник желает присесть, дайте для него стул.
Итак, удар, приготовленный Биби-Люпеном, миновал Обмани-Смерть. Жак Коллен, как и Наполеон, опознанный своими солдатами, добился подчинения и уважения трех каторжников. Двух слов было достаточно. Эти два слова были: ваши марухи и ваше рыжевье; ваши женщины и ваши деньги – вот краткий итог истинных пристрастий мужчины. Угроза эта была для трех каторжников знаком верховной власти; даб по-прежнему держал их сокровища в своих руках. Он был всемогущ на воле, и он не предал их, как говорили лжебратья. Притом ловкость и изобретательность их предводителя, завоевавшие ему широкую славу, подстрекали любопытство трех каторжников, ибо в тюрьме одно только любопытство оживляет эти опустошенные души. Наконец, преступников потряс смелый маскарад Жака Коллена, продолжавшийся даже за решетками Консьержери.
– Четверо суток я просидел в секретной и не знал, что Теодор так близок к обители… – сказал Жак Коллен. – Я пришел, чтобы спасти одного бедного мальчика, а он повесился тут вчера, в четыре часа… и вот другое несчастье! Нет у меня больше козырей в игре!..
– Бедняга даб! – сказал Шелковинка.
– Ах, пекарь (дьявол) отказывается от меня! – вскричал Жак Коллен, вырываясь из рук двух своих товарищей и выпрямляясь с грозным видом. – Приходит час, когда общество оказывается сильнее нашего брата! Аист (Дворец правосудия) в конце концов проглатывает нас.
Начальник Консьержери, узнав, что испанскому священнику стало дурно, явился во двор лично наблюдать за ним; он усадил его на стул лицом к солнцу и принялся изучать его физиономию во всех подробностях, с той опасной проницательностью, что возрастает со дня на день при исполнении подобных обязанностей, скрываясь под наружным безразличием.
– О боже! – сказал Жак Коллен. – Попасть на одну ступень с этими людьми, отбросами общества, преступниками, убийцами!.. Но господь не оставит своего слугу. Уважаемый господин начальник, мое пребывание здесь я отмечу делами милосердия, память о коих сохранится! Я обращу этих заблудших, они поймут, что у них есть душа, что их ожидает жизнь вечная. И пусть на земле все погибло для них, они могут заслужить царство небесное, путь к которому лежит через истинное, от всей души, раскаяние.
Сбежалось десятка два-три заключенных; свирепые взгляды трех каторжников остановили любопытных на расстоянии трех футов от себя, однако краткая речь, произнесенная с елейной евангельской кротостью была ими прослушана.
– Ну что ж! Вот такого, господин Го, – сказал страшный Чистюлька, – мы послушали бы!..
– Мне сказали, – перебил Жак Коллен, подле которого стоял г-н Го, – что в этой тюрьме есть приговоренный к смерти.
– Сейчас ему читают отказ в его кассационной жалобе, – сказал г-н Го.
– Не пойму, что это означает? – наивно спросил Жак Коллен, глядя на окружающих.
– Господи, ну и фофан! – сказал юнец, разузнавший только что у Шелковинки, на каких лужках растут лучшие бобы.
– А то самое, что не нынче-завтра его скосят! – сказал одни из заключенных.
– Скосят? – спросил Жак Коллен, вызвав своим наивным и недоумевающим видом восхищение его трех сотоварищей.
– На их языке, – отвечал начальник тюрьмы, – это означает смертную казнь. Если писарь читает отказ в помиловании, значит, скоро палач получит приказ привести приговор в исполнение. Бедняга упорно отказывается от последнего напутствия…
– О господин начальник, вот душа, которую надобно спасти!.. – вскричал Жак Коллен.
Святотатец сложил руки с горячностью отчаявшегося любовника, а внимательно следивший за ним начальник тюрьмы принял это за религиозное рвение.
– Ах, сударь, – продолжал Обмани-Смерть, – позвольте мне доказать вам, кто я таков и какова моя сила; разрешите мне привести к раскаянию ожесточившееся сердце! Бог дал мне дар слова, и я делаю с людьми чудеса. Я потрясаю сердца, отверзаю их… Чего вы опасаетесь? Прикажите сопровождать меня жандармам, сторожам, кому угодно.
– Посмотрим, если только тюремный священник разрешит вам заменить его, – сказал г-н Го.
И начальник тюрьмы ушел, поражаясь, с каким полным равнодушием, хотя и не без любопытства, каторжники и другие заключенные смотрели на священника, апостольский тон которого придавал обаяние его ломаному языку, наполовину французскому, наполовину испанскому.
– Как вы очутились тут, господин аббат? – спросил Жака Коллена молодой собеседник Шелковинки.
– О, по ошибке! – отвечал Жак Коллен, смерив юношу взглядом с головы до ног. – Меня застали у одной куртизанки, которую обокрали после ее смерти. Признали, что она покончила с собой; но виновники кражи, видимо, слуги, еще не задержаны.
– Из-за этой самой кражи и повесился тот молодой человек?
– Вероятно, бедный мальчик не перенес позора несправедливого заточения… – отвечал Обмани-Смерть, поднимая глаза к небу.
– Да, – сказал молодой человек, – его должны были освободить, а он покончил с собой. Вот так история!
– Только воображение невинного может быть так потрясено, – сказал Жак Коллен. – Заметьте, что кража была совершена ему в ущерб.
– Много ли было украдено? – спросил глубокомысленный и хитрый Шелковинка.
– Семьсот пятьдесят тысяч франков, – отвечал чуть слышно Жак Коллен.
Трое каторжников переглянулись и вышли из кучки арестантов, столпившихся вокруг мнимого священника.
– Это он прополоскал ширман девки! – сказал Шелковинка на ухо Паучихе. – Хотели взять нас на храпок (испугать), когда назвонили, что он сфендрил наши рыжики.
– Он был и останется дабом Великой хевры, – отвечал Чистюлька. – Наши сары никуда не денутся.
Чистюлька искал человека, которому мог бы довериться; поэтому счесть Жака Коллена честным человекам было в его интересах. А в тюрьме особенно верят тому, на что надеются!
– Бьюсь об заклад, что он околпачит даба из Аиста (генерального прокурора) и выудит свою тетку, – сказал Шелковинка.
– Коли он своего добьется, – сказал Паучиха, – я не назову его мегом (богом), но что он подымил с пекарем (выкурил трубку с дьяволом) – так я теперь этому поверю!
Назад: ЧАСТЬ III Куда приводят дурные пути
Дальше: Примечания