Одни
I
По случаю праздника я надела на шею чистое вафельное полотенце, которое подкладывалось, правда, многим после родов, и на нем были коричневые пятна, но по сравнению с предыдущим полотенцем оно было весьма свежо.
Каждую ночь они собирались выбросить меня из окна за то, что я кашляю; они распахивали его, и я удерживалась только благодаря сильным рукам. Утром начинался жар, я бредила в кашне из полотенца, а на клеенке рядом ребенок терзал мою грудь. Он уже отчаялся найти молока и временами молча рыдал, царапая меня холодными пальцами. Я придвигала к себе вплотную теплый сверток, грела ему руки ртом, и тогда он начинал хрипло блеять, обессилев от молчаливого горя, и ресницы его делались мокрыми. Заводили слабую эстрадную музыку, и мы с ним корчились по разным причинам, но мимически идентично. Настал момент, когда вдруг в окно переправили баночку немецкого пива: это были полчаса воспоминаний и усмешек; переставали болеть швы; я подходила к тем, которые по ночам выбрасывали меня из окна, и говорила что-то на их языке. Они боялись. Сигареты за 15 рублей сорвались с веревки и упали под дождь. Я протягивала к ним руки, так умоляла не лететь; дождь доконал меня, и многотрубная флейта рвала промежность на куски; я ласкала взглядом мокнущую пачку: «Что же вы, милые! – и оборачивалась в кварцевый полусвет: – Дверь, еб твою мать!»
Явилась на столе бутылка с надписью Russian Vodka, в ней был смородиновый морс, а сахару переложили. Кварцевые окна с одинаковыми, приклеенными посредине плоскими лампами были слишком однотонны. «Там город, – думала я, – там, где виден красный огонь, там жизнь, а не в этих сиреневых окнах. Но там было семейное общежитие».
Черви, паразиты на людях, ни одной книги («Графиню де Помпадур» и бюстгальтер украли в предродовой), и на общей кухне он бьет ее толстой палкой. Он – богатый, перепродает арбузы, приносит каждый вечер по сто рублей, а она – воспитательница в общежитии, беременная, каждый день напивается в ресторане. Пеленка, суп, агуканье:
– Вот наш си-и-ина! А что срыгнул сина? Сина срыгну-у-у-ул! Бессовестнай. А я и без понятия. Муж из Павлограда. Генка Васюкин. Он берет большую палку. Убью, кричит, ее! И правильно. Бульканье усыпляет. Жарится селедка, сцеживается молоко в пустую консервную банку костлявыми плебейскими пальцами. Лампочка. Глухонемой въезжает на велосипеде Вадик. Он родился от цыгана, красавчик, не слышит. Целый день свет, потому что дом стоит как бы в стороне от света, и в сыром дворе гниет плющ.
– Он-то женился, а она в первую же неделю пришла на бровях с мужиком и говорит – иди отсюда, мы домой пришли; он мужика-то выгнал, ее уложил, а она – буянить; выползла на лестницу в ночной рубашке и соседям изрезала дверь. Ножом, чем. Ага. Сина куушать хочет. Ага. Кирзовые рваные тапочки с номерами: украли в отместку в роддоме. Синий халат в белой краске с подола и в прачечной попал под ножи: свисает кусками и подпоясан бинтом. Ай-яй-яй! Сина наделал в штанишки – бесстыдник какой!
Стоя в сухой пожелтевшей ванне и с наслаждением затягиваясь, я вздрагиваю от каждого шарканья, ибо в любой момент меня могут засечь, и вспоминаю каменные коридоры, по которым приходилось почти бежать, – с красными стрелками и надписями: «в убежище». Под лестницей трое забинтованных мужиков из обслуги – курят. Один – весь заклеенный – говорит другому:
– На кого ты похож?
– На графа Монте-Кристо.
Он работает лифтовым Хароном. От этого запаха хочется впиться ему в рот и продлить его, и втянуть в себя уже в качестве жизни. Передатчица носит передачи – возит в тележке, но путает в пьянстве палаты и фамилии. Вдруг становится на колени:
– Киса моя! Невиновна я – распни меня на кресте!
– Мне ваше распятие на хуй не нужно, мне бюстгальтер нужен и граф Монте-Кристо.
И все повторяется: Харон в шляпе, обсыпанной мелом и дождем, предродовая, ржавые судна, дождь, убежище, рентген, кухня семейного общежития, глухой мальчик с огромными черными глазами и синие, будто смертные, бумажные цветы для врачей. Бессмертник.
II
Вдруг я оказалась на улице. Карманы были набиты ручками, карандашами, ластиком, сигаретой, зажигалкой; в руках была папка с напечатанным и написанным – все это было наскоро собрано, проглочен последний глоток кофе, и третий глаз бешено пульсировал и выскакивал наружу. Все было кончено: музыка распадалась и тлела скулящим собачьим звуком. Я помнила только мягкий свет, открытое зимой окно, старые вечные предметы – неразобранные композиции старых друзей и старой жизни; мертвую жизнь с заведенным порядком, большие пальцы вампира, оттопыренные в другую сторону, звуки сквозь ватную стену, как сквозь отдушины ванны, – гулкие вентиляционные разговоры, запах бесконечного знакомства, завязанный вначале шнурком вязаной медали «50 лет» и вьющийся нескончаемо – по Садовому кольцу, дальше – по Плющихе, два раза вокруг горла, потом ниже – хвостом пуповины, вылезающей оттуда с теплым шлепаньем, и дальше – он торчал из железной миски с кашей в роддоме, потом – синим пятном на переносице и снова старинным подсвечником высоко под потолком. Легкие смоляные половицы не скрипели, а высоко щелкали. Этот шнурок был универсален. Уже оформлялась и репетировалась мысль обвить его вокруг той маленькой шейки, и тогда руки – уменьшенные копии тех, с вывернутыми большими пальцами, быстро поднимутся, чтобы освободить, и застынут на полпути – полусжатые в судороге, и постепенно начнет бледнеть тело – так пульсировал мне третий глаз.
Щеночек теплый – ненавистный глупый щен – вылез, широкобровый, и стал жить один в этом тусклом свете, изредка поворачивая голову на звук и тепло.
Странно это выглядело:
«потеря крови: 250 мл
(вписывается врачом)»
И пока его не захватила буря людской жестокости, пока не болел живот и не мерзли ноги – спал в кровати тюремного типа – увернув руки у подбородка – одну в другую и отогнув все-таки большие пальцы далеко в сторону, и не было ничего, кроме этой выцветающей от сна комнаты, кроме гаснущей матовой лампы, и некому было сказать:
– Во сне ты горько плакал.
Некому было сказать – я шла по улице, а в комнате, мне уже не принадлежащей, были распахнуты заиндевелые окна, тихо и властно хозяйничал холод и крик – сильнее – слабее – хрипло – звонко – устало – с новой силой… Холод шел равномерно. Я подумала, что надо было его раздеть, чтобы все закончилось быстрее, но примета – не возвращаться – рвала меня вниз по лестнице.
Я стояла в кафе с зеркальным потолком, а дедушка рядом со мной доедал с чужих тарелок пирожные; он был толстый и не брезгливый: отъелся на сливках. Я смотрела на потолок. Темные глаза были прочно вправлены в зеркальный квадрат. Я поймала себя на том, что жду, как «наш папа» войдет в кафе; вся моя жизнь давно уже была репетицией его появления. И теперь что-то должно было произойти – какое-то всеобщее смещение, чтобы я сдвинулась с места. Я вспомнила: «Я еду. Мне некому сказать даже доброе утро». И другое: «От мокрого снега, от утренней зябкости, от жидкого чая, от давки трамвая я чувствую злобу, я пьян от внезапности, забытую молодость переживаю…» Из всех мальчиков, которые обрушились на меня в этом мокром кафе с паром из кухни и редкими стариками, жующими кислую клубнику в сливках – на рубль, – из всех этих мальчиков остался один, и он погибал. И в сотый раз дернувшись и задохнувшись в приступе ласковой злобы, – я побежала, не обращая внимания на разнообразные толчки – сильнее и слабее – на лице, на шее, на руках, – будто я вся – единый больной нерв, и рассыпались листы по кафе – в кофе, в слякоти – любопытные медленно подбирали – все было смято и собрано, и крик «Ластик-то!» застал меня у двери.
Теплый иней покрывал фланелевые пеленки. То было царство синего сна. Казалось, кто-то тонко поет. Он не спал, а тихо лежал, собрав все свое существо для сопротивления холоду – теплый дрожащий остров. Окна были закрыты. Принесена была шаль. Было выпито мною грамм двести. Мы спали на узкой постели с вышитыми цветами, под пледом, и я снова чувствовала его тепло. Он ожил, чихал, ел целый час, не веря груди и пробуя ее рукой. Мы заснули и не видели ничего во сне, как будто нам предстояла долгая и счастливая жизнь.