19 февраля 1958
Наши координаты в полдень — 47°50' южной широты и 108°39' восточной долготы. Приближаемся к Австралии, покрывая ежедневно по двести тридцать — двести сорок миль. Скорость — десять узлов. Но первая гавань все ещё неизвестна. Океан сегодня спокоен. Даже не верится, что это тот самый пояс бурь, пояс сороковых широт, о которых мы столько слышали. Лев спит, спрятав свои когти.
Вчера мне исполнилось тридцать шесть лет. И океан сделал все возможное, чтобы я в этот день мог спокойно подумать. Уже ночью он стал бурным, а утром корабль начала трепать сильная боковая волна. Пошёл дождь, горизонт заволокло, тёмный водяной круг, усеянный барашками, сузился. Волны, шедшие с туманного севера, были большими, грозными и холодными. Палубу все время захлёстывало водой. Наибольший крен корабля был 28 градусов. Несколько раз все слетало со стола на пол. При такой волне не попишешь: судорожно держаться за стол и ещё думать при этом — выше физических возможностей. Лежишь на койке, читаешь, размышляешь, а снаружи стоит свист и вой. Мысли же — и грустные, и радостные, и мечтательные, и деловые — знай приходят и приходят.
Утром Кунин поздравил меня с днём рождения и сказал:
— Говорят, что через каждые семь лет характер человека меняется. Значит, и у вас должен измениться. Интересно, в какую сторону?
Да, интересно. Чего мне наиболее остро не хватает? Какая из слабостей моего характера больше всего путается у меня в ногах?
У нас стало хорошим тоном по возможности меньше говорить о том, как мы пишем, что мы при этом чувствуем, каковы у нас запасы наблюдений, какова наша творческая кухня. Хоть и знаю, что погрешу против хорошего тона, но все же приоткрою дверь в свою творческую кухню, в свои кладовые, где сложены мои внутренние резервы. Что там имеется?
Очень яркие воспоминания детства, настолько яркие, что они не потускнели от времени. Несколько раз я пытался описать то, как ясным и сверкающим апрельским утром с тихим звоном падают капли с нежных и прозрачных, словно стекло, сосулек, появившихся ночью, как спит ветер, как чуток и молод ближний лесок, как звонко распевает таким утром хор петухов в деревне. Но ничего не выходит. Я отчётливо ощущаю и слышу все, но передать это, столь лучистое и хрустально ясное, столь дорогое детскому сердцу, выше моих сил. Я хорошо помню несколько благостное настроение, чувство беспокойства и скуки, ощущение, будто время остановилось, — словом, все то, что испытывали мы, дети, во время домашних молебнов по воскресным утрам, хоть нам и нравилось церковное пение, хоть бог моего отца был прежде всего добр, умен и милосерден. Таким же был и сам отец. Сколько я его помню, он всегда был седым, обычно его длинные волосы слегка выбивались на лоб из-под кожаной шапки. Он был шести футов роста, худой и слегка сутулый. У него была округлая шкиперская бородка, орлиный нос, проницательные глаза цвета серой морской воды, высокий, далеко слышный голос и доброе сердце. Нас, детей, было много, мы так и кишели на каменном полу нашей избы, но никого из нас никогда не били. Наказывали словом. Отца мы звали «папой», мать «мамой», но никакой такой бутафории, как лобызания да «миленький», «золотко», «папочка», «мамочка», мы не знали. «Молодец», «молодчина», «молодчага» — это была у нас самая большая похвала, и поскольку слышали мы её редко, то радости она нам приносила на целый день. Мы боялись и уважали отца. И если порой слишком уж озорничали, то отцу было достаточно сказать лишь: «Вот получите в штаны можжевельника!» — как порядок тотчас восстанавливался. Между прочим, однажды он наказал таким способом сынишку моей сводной сестры. Помню, как тот стоял у печки и у него из штанов торчала веточка можжевельника, — провинившийся глотал слезы и боялся пошевелиться. Это была гуманная кара: и не больно, и приходится всё-таки стоять на месте. Вообще же отец давал нам очень большую свободу, он считал естественным, что дети шумят, горланят, тузят порой друг друга и треплют много одежды.
Мне было пять лет, когда одним февральским днём отец отправился в Лейзи на ярмарку. Ещё как-то раньше он обещал взять меня с собой, и, вспомнив об этом, я начал требовать выполнения обещанного. Но была метель, и, когда выяснилось, что меня не возьмут, я принялся реветь. Я прицепился к отцу и орал что хватало сил. Только вот слезы не текли, и я до сих пор помню, как мне это было обидно и досадно. А отец утешал:
— Покричи, сынок, сегодня ещё можно. А то привезу тебе с ярмарки машину-ревунью, тогда уж она будет кричать нам на радость.
Весь день я просидел у окна, смотрел на метель во дворе и ждал, когда вернётся отец с машиной-ревуньей. И все старался себе представить, какая она: небось медная, с колёсами да с трубой, откуда голос слышно. Отец вернулся поздним вечером. Пока мать сметала снег с его тулупа, я юлил вокруг него и старался разглядеть, где же эта голосистая машина. Она была спрятана на груди у отца: жестяной цилиндр длиной в фут. Отец неторопливо снял тулуп, и лишь после этого я получил свою «машину». Она оказалась весьма обычной для того времени жестяной коробкой, в которой громыхало примерно с полкило леденцов. Но я до сих пор помню, до чего был счастлив в тот вечер. Какая картинка на крышке! А сама коробка! И не беда, что не ревёт, — ведь обходился же я до сих пор своим собственным голосом.
У отца был один исключительный дар: он умел прививать нам любовь к труду. В десять лет я мог починить упряжь, в тринадцать — сеял, в четырнадцать — пахал, как взрослый, и всегда работа казалась мне интересной. Воспитание любви к труду, сохранение интереса к нему — эти качества я и ныне считаю редкими и необычайно ценными талантами.
Началось все с малого: отец подарил мне полкило дюймовых гвоздей и разрешил все их забить в стену. Потом он брал меня в кузню качать мехи. Я и сам не заметил, как железо стало для меня живой и занятной вещью. Благодаря отцу я нашёл любопытным и такое простое занятие, как смоление канатов. Вся эта воспитательная наука может показаться нехитрой, но она требует терпения. Хорошо пахать не так-то легко, и, когда хочешь этому научиться, поневоле увлекаешься. Даже своей любовью к книгам я в известной степени обязан отцу — чтение книг он считал вредным и лишним, поскольку хотел вырастить меня рыбаком и крестьянином, но ведь именно запретное так маняще и сладостно.
Помню зрелище ледохода в проливе — священный день для рыбацких сел. Помню всех своих крёстных отцов, наделивших меня неплохим, как мне кажется, знанием эстонского языка и своеобразной сословной гордостью рыбаков. Вообще крёстные отцы, их самобытные характеры, их рассказы о белом свете и морях, их выражения — все это занимает целую полку в моей творческой кухне. Жаль, что мои крёстные стареют и один за другим уходят от нас. Для меня смерть каждого из них — это смерть учителя.
Интересно, надолго ли запоминаются обиды, пережитые в юности, и в частности те, о которых мы уже давно думаем с весёлой усмешкой. В восемнадцать лет я ещё был очень невысок ростом, но тем не менее так же, как мои ровесники, уже хотел танцевать с деревенскими девушками. Но, крепкие и высокие, они смотрели на меня сверху вниз, и им ничуть не хотелось плясать с таким маленьким кавалером. (О росте этих девушек может дать представление следующий факт. Один мой друг, моряк, рассказывал мне, что он как-то плясал на Сааремаа с такой длинной девушкой, что во время вальса обнимал её не за талию, а за колени!) На танцах иная девушка понежнее и подобрее ещё поглядывала на меня, но большинство задирало нос и вскидывало голову, и я мог хорошо разглядеть снизу форму их подбородков. У некоторых он был мягкий и круглый. Из этих, наверно, вышли хорошие жены. У других же он выступал вперёд, как дубовый киль. Эти становились властолюбивыми и сварливыми супругами, бьющими тарелки, — такие впоследствии переходят в категорию самых опасных и злобных инквизиторш — в категорию злых тёщ. Высокомерие и спесь этаких будущих тёщ были очень обидными.
Детство, ранняя юность, мягкие летние вечера, зимние морозы, дивные виды островной природы, лов рыбы, сев, жатва, молотьба, кузница с её грохотом и звоном молотов и молотков, первая любовь и связанные с нею душевные терзания — все это составляет весьма существенную часть моих внутренних запасов, но мне покамест не по силам сплести из этих разных нитей единую и цельную ткань.
Многие из нас, и я в том числе, в возрасте, который считается самым счастливым, то есть с девятнадцати до двадцати трех лет, носили серую шинель. Война отхватила от нашей жизни большой кусок радости, большой кусок молодости, вырвала у нас чуть ли не полторы тысячи суток, в течение которых человек совершает обычно тысячу невинных глупостей, бывает счастлив и несчастлив и в то же время формируется. Но взамен этого война дала нам нелёгкую выучку, одарила нас суровыми воспоминаниями, за что, правда, нам пришлось слишком дорого заплатить. За эти годы мы увидели душу человека, увидели его «я» более обнажённым, чем когда-либо прежде или после.
Надо сказать, что наше поколение многое повидало, многое пережило за сравнительно немногие годы, — больше, чем успевает пережить в среднем каждый швед за всю свою спокойную жизнь.
Однако вернёмся к началу моих рассуждений, к «перемене характера». Весь этот материал, все эти впечатления и воспоминания лежат в моей творческой кухне вперемешку. Честно говоря, мне мешает окончательно отобрать из них все самое существенное, самое красочное и самое характерное только одно обстоятельство — недостаток дисциплины, отсутствие силы воли. Ведь писать очень трудно, и я просто-напросто уклоняюсь, как обычно, от трудной работы, выискивая поводы, чтоб отложить её, если не насовсем, то хоть на время. В городе таких поводов более чем достаточно, но в море, к счастью, они отпадают, и здесь остаёшься с глазу на глаз со своей ленью. Любопытно, что за три с половиной месяца в Антарктике и в океане я успел сделать и задумать больше, чем успеваю в городе за год. И, несмотря на это, меня не перестаёт преследовать чувство, что я пишу мало и порой не стою даже того, чтобы меня кормили в кают-компании.
Бальзак, самый, может быть, трудоспособный и самый честолюбивый из всех гениев, пишет в «Провинциальной музе»:
«Правда, мозг повинуется только своим собственным законам; он не признает ни требований жизни, ни велений чести; прекрасное произведение не создаётся потому, что умирает жена, что надо заплатить позорные долги или накормить детей; тем не менее не существует больших талантов без большой воли. Эти две силы-близнеца необходимы для сооружения громадного здания славы. Люди избранные всегда поддерживают свой мозг в деятельном состоянии, как рыцари былых времён держали наготове своё оружие. Они укрощают лень, отказываются от волнующих наслаждений; если же уступают потребности в них, то только в меру своих сил. Таковы были… все люди, развлекающие, поучающие или ведущие за собой свою эпоху. Воля может и должна быть предметом гордости гораздо больше, нежели талант. Если талант — это развитая природная склонность, то твёрдая воля — это ежеминутно одерживаемая победа над инстинктами, над влечениями, которые воля обуздывает и подавляет, над прихотями и преградами, которые она осиливает, над всяческими трудностями, которые она героически преодолевает».
Я не сумасшедший, считающий себя гением, и не воображаю, что бог знает как преуспел в том, чтобы «развлекать, поучать и вести за собой свою эпоху». Себя, как и многих своих коллег, я считаю дорожным рабочим, прокладывающим путь большим талантам, которые придут после нас. Это тоже почётная работа, и, в конце концов, должен же её кто-то делать. Но и этот труд требует немалой дисциплины, немалой силы воли, и если впрямь произойдёт чудо и мой характер сегодня изменится, то мне хотелось бы, чтоб эти две его составные части намного выросли.
Примите к сведению, друзья мои, эту застольную речь «новорождённого», произнесённую им в южных широтах Индийского океана, на отчаянно встряхиваемом теплоходе «Кооперация»!
Вчера в Одессу прибыла «Россия», доставившая из Александрии на родину часть сотрудников второй экспедиции.