Книга: Письма Асперна
Назад: VIII
Дальше: Примечания

IX

Я покинул Венецию на следующее утро, удостоверившись лишь, что хозяйка моя не умерла, как того можно было опасаться, вследствие испытанного из-за меня потрясения — впрочем, я из-за нее испытал, пожалуй, не меньшее. Откуда, скажите на милость, могло мне прийти в голову, что у нее вдруг достанет сил самой встать с постели? С мисс Тиной перед отъездом увидеться не удалось; видел я только служанку и ей оставил записку в несколько строк для передачи младшей мисс Бордеро. В записке говорилось, что я уезжаю на несколько дней. Я побывал в Тревизо, в Бассано, в Кастельфранко, ходил и ездил по разным достопримечательным местам, осматривал дурно освещенную роспись в пропахших плесенью церквах и часами дымил сигарой за столиком какого-нибудь кафе с обилием мух и желтыми занавесками, на теневой стороне сонной маленькой площади. Но весь этот путешественнический ритуал, совершаемый машинально и без души, не развлекал меня. Мне пришлось проглотить очень горькое снадобье, и я не мог отделаться от ощущения оскомины во рту. Я попал, как говорится, в пиковое положение, когда Джулиана застала меня среди ночи изучающим механизм запоров ее бюро; а долгие часы вслед за тем, проведенные в тревоге, не сделался ли я ее убийцей, были ничуть не легче. Воспоминание об унизительной сцене жгло меня, но нужно было как-то выпутываться, как-то объяснить, хотя бы мисс Тине письменно, странную позу, в которой я был застигнут. Но так как мое послание осталось без ответа, я ничего не знал о том, как приняла случившееся сама мисс Тина. У меня все стояло в ушах обидное старухино «Гнусный писака!» — хоть я и не мог бы отрицать, что пишу, и еще менее, что вел себя не слишком деликатно. Была минута, когда я положительно решил, что единственный для меня способ смыть позор — это немедленно убраться вон, пожертвовать всеми своими надеждами и раз навсегда освободить бедных женщин от тягот общения со мной. Однако потом я рассудил, что лучше будет сперва уехать ненадолго, должно быть, у меня уже тогда было чувство (пусть неопределеннее и смутное), что, исчезнув совсем, я похороню не только свои личные надежды. Но пожалуй, казалось мне, будет полезно, если я подольше пробуду в отсутствии и старуха уверует в то, что окончательно избавилась от меня. А что именно таково было ее желание — желание, которого я не мог разделить, — сомневаться не приходилось; давешнее полночное бесчинство наверняка излечило ее от готовности терпеть мое общество ради моих денег. С другой стороны, уговаривал я себя, не могу же я вот так бросить мисс Тину; я продолжал твердить себе это даже вопреки тому обстоятельству, что она осталась глуха к моим искренним просьбам дать знать о себе — я не получил весточки ни в одном из тех городков, куда просил ее писать poste restante. Я бы постарался узнать что-нибудь от своего слуги, да этот олух не умел держать перо в руках. Следовало ли понимать молчание мисс Тины как знак глубочайшего презрения, казалось бы, вовсе ей не свойственного? Неизвестность томила меня; и если по некоторым соображениям я не решался вернуться, то по другим выходило, что вернуться непременно нужно, и я хотел только обрести твердую почву под ногами. Кончилось дело тем, что на двенадцатый день я снова очутился в Венеции, и, когда моя гондола мягко ткнулась носом в ступени старого дворца, тревожно забившееся сердце сказало мне, как тяжела была для меня эта отлучка.
Мое возвращение произошло столь скоропалительно, что я даже не успел предупредить своего слугу телеграммой. Он поэтому не встречал меня на вокзале, но когда я подъехал к дому, высунулся в окно и, увидев, что это я, поспешно сбежал вниз.
— Уже лежит в могиле, quella vecchia, - сообщил он, взваливая на плечо мой чемодан, и чуть ли не подмигнул мне с веселым видом, словно не сомневаясь, что это известие меня обрадует.
— Умерла? — воскликнул я, совсем не в лад ему.
— Выходит, умерла, раз ее похоронили.
— И давно это случилось? Когда были похороны?
— Позавчера. Да это и похоронами-то не назовешь, синьор; roba da niente — un piccolo passeggio brutto, и всего две гондолы. Poveretta! продолжал он, что по всей вероятности относилось к мисс Тине. По его понятиям, похороны устраивались главным образом для увеселения живых.
Мне хотелось разузнать про мисс Тину — как она, где сейчас находится, но я больше не стал задавать вопросов, пока мы не поднялись наверх. Теперь, когда я оказался перед фактом, мне было неприятно думать об этом; особенно неприятна была мысль, что бедной мисс Тине самой пришлось заниматься всем после того, как все кончилось. Откуда ей было знать о необходимых формальностях, о том, как в таких случаях полагается действовать? Поистине poveretta! Вся надежда, что ей помог доктор, да и друзья, о которых она мне рассказывала, не оставили ее без поддержки в трудный час, — горсточка верных старых друзей, чья верность выражалась в том, что они раз в году приходили в гости. Из болтовни моего слуги я понял, что действительно какие-то две старушки и один старичок приняли в мисс Тине большое участие, приехали за ней в собственной гондоле и сопровождали на кладбище — обнесенный кирпичной оградой островок могил, что лежит к северу от города, на пути к Мурано. Значит, барышни Бордеро были католичками. Это мне никогда прежде не приходило в голову, так как тетка не могла ходить в церковь, а племянница, сколько я мог заметить, либо тоже не ходила, либо бывала лишь у ранней обедни в то время, когда я еще спал. И должно быть, даже духовные лица уважали их вкус к уединению, ни разу за то время, что я прожил в доме, не мелькнул передо мной краешек сутаны. Спустя час после своего приезда я послал к мисс Тине слугу с запиской, в которой спрашивал, не найдется ли у нее несколько минут для разговора со мною. Слуга, вернувшись, сообщил, что мисс Тина оказалась не дома, а в саду, прогуливалась себе на свежем воздухе и рвала цветы, точно они принадлежат ей. Там он ее и нашел, и она сказала, что рада будет меня видеть.
Я спустился вниз и провел с бедной мисс Тиной около получаса. У нее и всегда был какой-то замшело-похоронный вид, будто она донашивала старые траурные платья, которых никак не могла износить, а поэтому в ее облике мало что переменилось. Только заметно было, что она плакала, плакала обильно и всласть, бесхитростными, освежающими слезами, давая выход запоздалому чувству одиночества и несправедливости. Ей, однако, и в голову не приходило манерничать, рисоваться своим горем; я даже, признаться, был удивлен, когда она повернулась ко мне, прижимая к груди охапку чудеснейших роз, и в сумеречном свете я увидел в ее покрасневших от слез глазах тень улыбки. Бледное лицо в рамке черных кружев показалось мне еще более длинным и худым. Я был уверен, что она до глубины души возмущена мною, тем более после того, когда меня в тяжелую минуту не оказалось рядом, чтобы помочь ей советом и делом; и хоть я знал, как несвойственно ее натуре злопамятство и как мало значения она привыкла придавать собственным делам, я все же мог ожидать какой-то перемены в ней, каких-то примет обиды или отчуждения, за которыми слышался бы обращенный к моей совести упрек: «Хороших же вы, сударь, дел наделали!» Но верность истине заставляет меня признать, что унылое лицо бедняжки чуть просветлело, что неказистые его черты словно бы даже стали привлекательнее при виде жильца покойной тетушки. Последний был несказанно тронут этим обстоятельством и счел, что оно упростит положение вещей, в чем ему весьма скоро пришлось разубедиться. Но так или иначе, я в тот вечер был ласков с мисс Тиной, как только мог, и оставался в ее обществе, сколько допускали приличия. Ни в какие объяснения мы не пускались. Я не спрашивал, отчего она оставила мое письмо без ответа и уж тем болен не пытался пересказать его содержание. Если ей угодно было делать вид, будто она позабыла, за каким занятием меня застигла мисс Бордеро и какое впечатление это произвело на последнюю, — я мог только радоваться тому; ведь она вполне могла меня встретить как убийцу ее тетушки.
Вдвоем мы бродили по саду, и даже когда разговор не шел об утрате, постигшей мисс Тину, сознание этой утраты нас не покидало — оно было в моем подчеркнутом внимании к собеседнице и в том доверчивом выражении, с которым она смотрела на меня, словно убедившись, что я не потерял интереса к ней, рассчитывала найти во мне опору. Мисс Тина не была создана для гордых потуг на самоутверждение, она даже не пыталась делать вид, будто ясно представляет себе, что теперь станется с нею. Я, однако же, избегал заговаривать об этом, ибо отнюдь не намерен был связывать себя какими-либо обещаниями помощи или защиты. Ничего дурного, полагаю, в моей осторожности не было; просто я понимал, что, при ее полном незнании жизни, мисс Тине легко может показаться естественным, что я — поскольку я, несомненно, жалею ее — возьму на себя заботу об ее судьбе. Она рассказала мне о последних минутах мисс Бордеро, которая, видимо, угасла тихо и без страданий, и о том, как добрые друзья избавили ее, мисс Тину, от всех хлопот, связанных с похоронами, благо деньги в доме нашлись, благодаря мне, о чем она не преминула напомнить с улыбкой. Попутно она повторила еще раз, что уж если кто заслужил расположение «порядочных» итальянцев, то приобрел в них друзей на всю жизнь; а когда мы окончательно исчерпали эту тему, она стала расспрашивать меня о моей поездке, о моих приключениях и впечатлениях, обо всех местах, где я побывал. Я отвечал как мог, кое-что грешным делом и присочиняя, ибо то смятенное состояние, в котором я тогда находился, помешало мне многое увидеть и запомнить. Выслушав мой рассказ, мисс Тина воскликнула, словно на миг позабыв и тетушку, и свое горе: «Господи, вот бы и мне тоже хоть немного попутешествовать, повидать свет!» Мне тут пришло на ум, что я, в сущности, должен бы предложить ей осуществить это желание, выразить свою готовность сопровождать ее куда угодно; но вслух я заметил только, что небольшую поездку, которая бы помогла ей рассеяться, можно, пожалуй, устроить, мы это еще обдумаем и обсудим. Что касается наследия Асперна, то о нем я речи не заводил, не спросил ни разу, удалось ли ей прояснить что-либо еще до кончины мисс Бордеро, и если да, то что именно. Не то чтобы меня не жгло нетерпение это узнать, но мне казалось, что было бы неприлично вновь обнаружить свои корыстные устремления так скоро после случившегося несчастья. Была у меня тайная мысль, что мисс Тина сама что-нибудь скажет — но нет, она не обмолвилась и словом, и в ту минуту я даже нашел это в порядке вещей. Однако же, когда я позднее вспоминал весь наш разговор, мне вдруг показалась подозрительной подобная сдержанность. В самом деле, говорила же она о моих путешествиях, о предметах столь отдаленных, как фрески Джорджоне в соборе в Кастельфранко; так неужто же нельзя было хоть намеком коснуться того, что, как ей хорошо было известно, занимало меня больше всего на свете. Ведь едва ли, потрясенная своим горем, она вовсе позабыла о живейшем интересе, питаемом мною к некоторым реликвиям, так свято хранившимся покойницей, а стало быть — и я внутренне похолодел от такой догадки, — стало быть, ее молчание может означать, что реликвии эти больше не существуют.
Мы простились в саду, она первая сказала, что ей пора; теперь, когда она была единственной обитательницей piano nobile, я чувствовал, что уже не могу (по венецианским понятиям, во всяком случае) так свободно, как прежде, вторгаться в его пределы. Пожелав ей спокойной ночи, я спросил, есть ли у нее какие-нибудь планы на будущее, думала ли она, как ей лучше устроить свою жизнь. «Да, да, разумеется, но я еще ничего не решила», — воскликнула она в ответ почти радостно. Не надеждой ли, что я все решу за нее, была вызвана эта радость?
Наутро я оценил преимущества невнимания к вопросам практическим, проявленного нами накануне: оно давало мне повод сразу же искать новой встречи с мисс Тиной. Один такой практический вопрос особенно меня беспокоил. Я считал своим долгом довести до сведения мисс Тины, что, разумеется, не претендую на дальнейшее пребывание в доме в качестве жильца, а заодно и поинтересоваться, как тут обстоят дела у нее самой — чем юридически подкреплены ее права на этот дом. Но ни тому, ни другому не суждено было стать предметом обстоятельного разговора.
Я не послал мисс Тине никакого предупреждения; я просто спустился вниз и стал прогуливаться по sala взад и вперед в расчете на то, что она услышит мои шаги и выйдет. Мне не хотелось замыкаться с нею в тесноте гостиной; под открытым небом или на просторе sala, казалось, говорится легче. Утро было великолепное, но что-то в воздухе уже предвещало конец долгого венецианского лета — не свежесть ли ветерка с моря, что шевелил цветы на клумбах и весело гулял по дому, теперь уже не столь тщательно закупоренному и затемненному, как при жизни старухи. Близилась осень, завершение золотой поры года. Близился и конец моего предприятия — быть может, он наступит через каких-нибудь полчаса, когда я окончательно узнаю, что все мои мечты обратились в прах. После этого мне останется лишь уложить вещи и ехать на станцию; не могу же я — в свете утра мне это стало особенно ясно оставаться здесь чем-то вроде опекуна при пожилом воплощении женской беспомощности. Если мисс Тина не сумела сберечь письма Аснерна, я свободен от всякого долга перед нею. А если сумела? Кажется, я невольно вздрогнул, задавая себе вопрос — как и чем в таком случае я смогу этот долг оплатить. Не придется ли мне в благодарность за такую услугу взвалить все же на себя бремя опекунства? Я шагал из угла в угол, размышляя обо всем этом, и впасть в полное уныние мне мешало лишь то, что я почти не сомневался в бесплодности моих размышлений. Если старуха не уничтожила свои сокровища еще до того, как застала меня врасплох у секретера, то уж наверно позаботилась сделать это на следующий день.
Понадобилось несколько больше времени, чем я ожидал, чтобы мои расчеты оправдались; но когда мисс Тина показалась наконец на пороге, то не выразила при виде меня ни малейшего удивления. В ответ на мое замечание, что я давно уже ее жду, она спросила, отчего же я не уведомил ее о своем приходе. Я чуть было не сказал, что понадеялся на ее дружеское чутье, но что-то удержало меня; как радовался я этому несколько часов спустя, каким утешительным было для меня сознание, что даже в столь ничтожной мере я не позволил себе сыграть на ее чувствах! Сказал же я вместо этого чистую правду — что был слишком взволнован, ибо готовлюсь услышать от нее свой приговор.
— Приговор? — переспросила мисс Тина, как-то чудно взглянув на меня; и тут только я заметил в ней странную перемену. Да, она была не та, что вчера, не такая естественная, не такая простая. Вчера она плакала, сегодня следов слез не было видно, зато появилась поразившая меня натянутость в обращении. Как будто что-то произошло с ней ночью или какая-то новая мысль ее смутила, и касалось это ее отношений со мною, запутывало их и осложняло. Забрезжила ли перед ней та простая истина, что сейчас, когда она живет без тетки, одна, я уже не могу оставаться в доме на прежнем положении?
— Я говорю о письмах. Есть письма или нет? Теперь это вам должно быть известно.
— Есть, есть, и очень много; больше, чем я предполагала. — От меня не укрылась дрожь в ее голосе, когда она произносила эти слова.
— Так они здесь, у вас — вы мне их сейчас покажете?
— Нет, я, право, не могу их вам показать, — сказала мисс Тина, и в глазах у нее появилось странное молящее выражение, словно пуще всего на свете она теперь желала, чтобы я оставил эти письма ей. Но как могло ей вздуматься, что я способен на подобную жертву после всего, что было? Для чего же я и вернулся в Венецию, как не для того чтобы увидеть эти письма, чтобы их забрать? Известие о том, что они целы, наполнило меня таким ликованием, что, кажется, если бы бедная женщина бросилась мне в ноги, умоляя больше не поминать о них, я бы счел это неуместной шуткой. — Они у меня, но их никто не должен видеть, — жалобно добавила она.
— Даже я? О, мисс Тина! — воскликнул я голосом, полным негодования и упрека.
Она покраснела, и у нее опять набежали на глаза слезы. Видно было, каких мучений стоит ей сохранять твердость, повинуясь грозному чувству неведомого долга. У меня в голове мутилось от этого внезапного препятствия, вставшего там, где его, казалось бы, меньше всего следовало ожидать. Ведь сама мисс Тина давала мне понять достаточно ясно, что в ней я имею верную союзницу, если только…
— Уж не хотите ли вы сказать, что она перед смертью взяла с вас клятву? А я-то был убежден, что вы не допустите ничего подобного. О, лучше бы эти письма были сожжены ею, нежели мне столкнуться с таким вероломством!
— Ах, не в клятве дело, — сказала мисс Тина.
— В чем же тогда?
Она замялась немного, потом ответила:
— Она и хотела их сжечь, да я помешала. Они у нее были спрятаны в постели.
— В постели?
— Да, между матрасами. Она их туда засунула, когда вытащила из сундучка. Как ей это удалось сделать, ума не приложу, только Олимпия не помогала. Так она говорит, и я ей верю. Тетушка уже после сказала ей, для того чтобы она, убирая постель, не трогала матрасов. Перестилала бы только простыни. Оттого постель всегда имела неаккуратный вид, — простодушно добавила мисс Тина.
— Могу себе представить! А каким образом она их пыталась сжечь?
— Да она сама не пыталась; очень уж была слаба последние дни. Но она требовала, чтобы я это сделала. О, это было ужасно! После той ночи говорить она уже не могла. Только показывала на пальцах.
— И как же вы поступили?
— Я их унесла. Унесла и заперла.
— В секретере?
— Да, в секретере, — сказала мисс Тина и снова покраснела.
— Но вы пообещали ей сжечь их?
— Нет, я ничего не обещала. Нарочно.
— Нарочно — ради меня?
— Да, только ради вас.
— Но какой же в том прок, если вы мне даже посмотреть на них не даете?
— Никакого. Вы правы — да, конечно, вы правы, — печально отозвалась она.
— А она думала, что вы уничтожили их?
— Не знаю, что она думала под конец. Трудно было понять — она уже была не в себе.
— Но если ни клятв, ни обещаний вы не давали, что же тогда связывает вас?
— Она не снесла бы этого — попросту не снесла бы. Она так ревниво их оберегала. Вот вам зато портрет — можете взять его, если хотите. — И бедная женщина вынула из кармана уже знакомую мне миниатюру, завернутую в бумагу точно так же, как завертывала ее мисс Бордеро.
— Как это — взять? Совсем взять себе? — У меня даже дух захватило, когда я ощутил портрет у себя на ладони.
— Разумеется.
— Так ведь он стоит денег, больших денег.
— Ну что ж, — сказала мисс Тина, все с тем же странным выражением лица.
Я ничего не понимал; вряд ли можно было заподозрить ее в желании поторговаться, подобно тетушке. Скорей, она в самом деле решила подарить мне миниатюру.
— Но я не могу принять от вас такой дорогой подарок, — сказал я. — А заплатить столько, сколько думала получить ваша тетушка, мне не по средствам. Она оценила его в тысячу фунтов.
— Так, может быть, продадим его? — заикнулась было моя собеседница.
— Избави бог! Для меня он дороже любых денег.
— Тогда оставьте его себе.
— Вы слишком великодушны.
— Вы тоже.
— Не знаю, что вас заставляет так думать, — сказал я, и это была чистая правда. Судя по всему, бедняжка руководилась какими-то лестными для меня соображениями, проникнуть в которые мне не было дано.
— Благодаря вам для меня многое изменилось, — сказала она.
Я посмотрел в лицо Джеффри Асперна на портрете, отчасти для того чтобы не смотреть в лицо своей собеседнице, — меня все больше смущало и даже немного пугало причудливое, напряженное и неестественное выражение, не сходившее с этого лица. Я ничего не ответил на ее последнюю фразу, но украдкой обратился за советом к Джеффри Асперну. Вглядываясь в его дивные глаза, сиявшие блеском молодости и в то же время полные мудрого прозрения, я спросил, не знает ли он, что такое нашло на мисс Тину. И мне показалось, что он улыбается мне добродушно-насмешливо, как будто вся эта история забавляет его. Из-за него я попал в затруднительное положение, но ему-то что до этого! Так, впервые за все эти годы, Джеффри Асперн не оправдал моих ожиданий. И все-таки, держа миниатюру в руке, я понимал, сколь драгоценно такое приобретение.
— Вы хотите подкупить меня, чтобы я отказался от писем? — спросил я наконец, решив стоять на своем. — Но, знаете ли, как я ни ценю этот портрет, если бы мне был предоставлен выбор, я бы все-таки предпочел письма. О, да, без всяких колебаний.
— Какой может быть выбор, какой может быть выбор! — жалобно воскликнула мисс Тина.
— Да, вы правы. Что ж, если запрет покойницы вам кажется столь непреложным, тут ничего не скажешь. Ведь тогда вы должны считать, что, расставшись с этими письмами, совершите кощунственный, поистине святотатственный поступок.
Она покачала головой, словно не видя выхода из одолевающих ее противоречий.
— Если бы вы получше знали тетушку, вы бы меня поняли. Я боюсь, — ее вдруг пробрала дрожь, — я боюсь! Она была страшна, когда гневалась.
— В этом я имел случай убедиться той ночью. Она, и правда, была страшна. И глаза ее я тогда увидел впервые. Боже, какие глаза!
— Я их и теперь вижу — они смотрят на меня в темноте! — сказала мисс Тина.
— У вас просто расшалились нервы после всего, что вам пришлось пережить.
— Да, да, наверно!
— Не тревожьтесь, это пройдет, — заметил я со всей ласковостью, на которую был способен. И безнадежно добавил, ибо мне уже стало ясно, что все мои настояния ни к чему не приведут. — Ну что ж, значит, так тому и быть. Я отступаюсь. — Тихий горестный стон был мне ответом, я же продолжал: Только, видит бог, мне жаль, что она не уничтожила эти письма раньше, тогда и разговаривать было бы не о чем. Не пойму, кстати, почему она, при ее чувствах, этого не сделала.
— Ах, она только и жила ими! — сказала мисс Тина.
— Тем заманчивей была бы для меня возможность с ними познакомиться, ответил я уже более спокойно. — Но не стоит мне больше задерживаться в вашем обществе, словно бы с тайным умыслом склонить вас к дурному поступку. Само собой разумеется, мои комнаты мне больше не нужны. Я намерен немедля уехать из Венеции. — С этими словами я протянул руку за своей шляпой, лежавшей на одном из кресел. Мы все еще неловко стояли друг против друга среди sala. Дверь гостиной была незатворена, но моя собеседница так и не пригласила меня войти.
У нее как-то странно передернулось лицо, когда она увидала, что я взялся за шляпу.
— Как, вы уже хотите ехать сегодня? — Ее слова прозвучали почти трагически, то был крик отчаяния.
— Нет, зачем же, если я чем-нибудь могу быть вам полезен, я готов отложить свой отъезд на столько, сколько понадобится.
— Хоть бы еще день-другой — еще два-три дня, — выговорила она срывающимся голосом. Но тут же овладела собой и добавила уже более спокойно: — Тетушка мне что-то пыталась сказать перед кончиной, должно быть, что-то очень важное. Но так и не смогла.
— Очень важное?
— Да, что-то насчет писем.
— А вы не догадываетесь, что именно?
— Нет, я думала-думала, но не знаю. Мне всякое приходило на ум.
— Что же, например?
— Ну вот хотя бы, что будь вы не чужим, все было бы по-другому. Я изумился:
— Как это — не чужим?
— Будь вы членом семьи. Тогда не было бы различия между вами и мной. Что мое, было бы и ваше, и вы бы распоряжались всем, как заблагорассудится. Я бы не могла помешать вам, и никто не был бы ни в чем виноват.
Она произнесла свое нелепейшее объяснение с лихорадочной торопливостью, будто заранее выучила наизусть все слова. Но мне почудился скрытый за словами особый утонченный смысл, которого я пока не мог уловить. Лишь спустя несколько мгновений она сама, своим видом помогла тому, что меня осенила догадка, фантастическая в своей невероятности. Растерявшись я перевел глаза вниз, на миниатюру, которую держал в руке. С каким особенным выражением глянул на меня Джеффри Асперн! «Беги-ка, братец, пока не поздно!» Я сунул портрет в карман сюртука и сказал мисс Тине: «Пожалуй, и в самом деле я его продам для вас. Тысячи фунтов не даст никто, однако же постараюсь выручить побольше».
Она посмотрела на меня жалкими, полными слез глазами, но сделала попытку улыбнуться.
— А деньги мы разделим пополам, — сказала она.
— Нет, нет, это будут ваши деньги. — И, переведя дух, я продолжал:- Я, кажется, знаю, что хотела сказать ваша тетушка. Чтобы письма похоронили вместе с нею.
Мисс Тина задумалась над этим предположением; но потом решительно его отвергла.
— О нет, она бы сочла это недостаточно надежным!
— Ну что вы! Уж куда, кажется, надежнее.
— Ей всегда казалось, что в погоне за материалом для публикации люди способны… — Она не договорила и густо покраснела.
— Осквернить могилу! Боже правый, хорошего же она обо мне была мнения!
— Она была несправедлива, она была пристрастна! — неожиданно пылко воскликнула моя собеседница.
Догадка, осенившая меня несколько мгновений назад, кажется, подтверждалась.
— Э, не скажите, мы и в самом деле страшный народ, — возразил я и, помолчав, добавил: — Но, может быть, какой-нибудь намек содержится в ее завещании?
— Никакого завещания не нашлось — она его уничтожила. Она была очень привязана ко мне, — продолжала мисс Тина непоследовательней, чем когда-либо. — Ей хотелось, чтобы я была счастлива. И тот, кто был бы ко мне добр… вот о чем она хотела сказать.
Я ощутил почти благоговейный ужас перед сутью хитросплетений, руководивших бедной женщиной, хоть эти хитросплетения были, как говорится, шиты белыми нитками.
— Вот уж вы не уверите меня, будто ей пришло в голову сделать какие-либо оговорки в мою пользу.
— Не в вашу, а в мою. Она знала, что мне будет приятно, если вы сможете осуществить свои желания. Не о вас она думала, а обо мне, — говорила мисс Тина с непривычной для нее убедительной страстностью. — Вы могли бы прочитать эти письма — могли бы использовать их по своему усмотрению… Она сделала паузу, почувствовав, что я верно истолковал употребленное ею сослагательное наклонение, — паузу, достаточно долгую, чтобы дождаться от меня знака, которого она так и не дождалась. Но хотя на моем лице написано было величайшее замешательство, какое только способна отразить человеческая физиономия, лицо это, я уверен, не было каменным, оно выражало и глубокое сострадание тоже, и она не могла этого не заметить. Много лет потом меня утешала мысль, что ни разу в моем поведении не мелькнула даже тень неуважительного отношения к ней. — Я не знаю, что делать; мне так стыдно, так тяжело! — выкрикнула она не помня себя, потом отвернулась в сторону, закрыла лицо руками и разрыдалась. Если она не знала, что делать, то я, как нетрудно догадаться, знал это еще меньше. Я стоял истуканом, слушал, как ее рыдания гулко отдаются в пустоте sala. Так прошла минута; потом она снова подняла ко мне залитое слезами лицо. — Я все бы вам отдала, и она поняла бы меня там, где она теперь, — поняла и простила бы.
— Ах, мисс Тина — ах, мисс Тина! — только и нашелся я пролепетать в ответ. Я все еще не знал, что делать, но тут вдруг безотчетный, панический порыв метнул меня к двери. Помню, что, стоя уже на пороге, я твердил: — Не надо, не надо! — твердил с тупой, идиотской сосредоточенностью, уставясь взглядом в другой конец sala, точно обнаружил там нечто весьма любопытное. Дальше помню только, как я очутился на тротуаре перед домом. Моя гондола покачивалась у свай, и гондольер, отдыхавший развалясь на подушках, при виде меня поспешно вскочил. Я прыгнул в гондолу и на привычное «Dove comanda?» ответил тоном, от которого он остолбенел: Куда-нибудь, все равно, куда; в лагуну!
Он работал веслом, а я сидел обессиленный, протяжно вздыхая под надвинутой на глаза шляпой. Что, будь я неладен, могло означать все это, если не предложение мне ее руки? Такова была цена, такова была цена! Но, может быть, она думала, что я сам хочу этого, бедная, ослепленная, не в меру увлекшаяся чудачка? Должно быть, гондольеру с кормы видно было, как горели у меня уши, когда я, неподвижно сгорбившись в тени колеблемого ветром навеса, пряча лицо, ничего вокруг не замечая и не слыша, задавал себе все тот же вопрос: а не мои ли легкомысленные действия повинны в ее ослеплении, в ее увлечении? Не дал ли я ей повода думать, что веду с ней любовную игру, пусть даже ради писем Асперна? Нет, нет, нет! Я повторял это себе снова и снова, час, два часа, повторял до изнеможения, но так и не сумел себя убедить. Я не знал, где мы находимся; мой гондольер праздно кружил по лагуне, медленно и редко погружая в воду свое весло. Наконец я разобрал, что мы приближаемся к Лидо, с правой стороны, если смотреть от Венеции, и я велел ему высадить меня на берег. Меня охватила потребность шагать, двигаться, чтобы хоть отчасти стряхнуть свое оцепенение. Я пересек узкую полоску земли и, выйдя на морской пляж, направился к Маламокко. Но, пройдя несколько шагов, остановился и бросился ничком на теплый песок, овеянный бризом, утыканный жесткой сухой травой. Невыносимо было думать, что я поступил так непростительно, сознавать себя виновником хотя и невольной, но жестокой шутки. Но ведь не давал я ей повода, право же не давал! Я когда-то сказал миссис Прест о своем намерении поухаживать за племянницей мисс Бордеро, но то были слова, так и оставшиеся словами, и самой жертве я никогда ничего в этом духе не говорил. Я старался быть с ней поласковей потому, что она внушала мне вполне искреннюю симпатию, но можно ли счесть это предосудительным, если дело касается женщины ее лет и ее наружности? Тщетны были бы попытки вспомнить по порядку, где я побывал и что передумал за этот долгий тягостный день, весь, до поздней ночи, проведенный в бесцельных скитаниях вдали от дома; знаю только, что мне то удавалось умиротворить свою совесть, то я сам подстегивал ее, вызывая новые угрызения. Но ни разу за весь день я не засмеялся — это я помню хорошо; быть может, кто-нибудь и нашел бы всю историю забавной, но мне она такой не казалась. Вероятно, для меня было бы лучше, если бы я был способен воспринимать все с комической стороны. Ясно было одно: давал ли я повод, нет ли, я не могу заплатить такую цену. Не могу принять это предложение. Не могу ради связки истрепанных писем жениться на жалкой, нелепой старой провинциалке. Да ей и самой это не казалось вероятным, иначе разве она решилась бы заговорить первая, столь героически выдвинув аргумент реальной выгоды; впрочем, робость была настолько более присуща ей, нежели смелость, что ее рассуждения словно бы заслонили ее чувства.
По мере того как шло время, я все больше досадовал, что мне вообще привелось узнать о существовании писем Асперна, и клял неуемную любознательность Джона Камнора, натолкнувшую его на след этих писем. У нас и без них материалу было предостаточно, и трудное положение, в котором я очутился, казалось справедливым возмездием за проявленную нами коварнейшую из человеческих слабостей — неумение вовремя остановиться. Вольно было мне уговаривать себя, что ничего тут нет трудного, что выход прост: первым утренним поездом уехать из Венеции, оставив записку для передачи мисс Тине, как только моя гондола отчалит от крыльца. Однако ж, — не лучшее ли это доказательство моего смятения? — когда я пытался заранее сочинить текст, чтобы дома мне осталось только записать его на бумаге, я не мог ничего придумать, кроме: «Как мне благодарить вас за редкостное доверие, которым вы меня удостоили?» Но такое начало вовсе не годилось, оно непременно тянуло за собой положительный ответ. Можно было, разумеется, уехать вовсе без объяснений, но это вышло бы грубо, а мне все еще хотелось избежать грубости. На смену всем этим мыслям пришло удивление: с чего, собственно, я вообще придал такое значение ветхим бумажонкам Джулианы? Теперь мне было противно о них и думать, и я злился на старую ведьму за суеверное пристрастие, помешавшее ей уничтожить их еще при жизни, и на себя за то, что истратил так много денег в бесплодных домогательствах стать хозяином их судьбы. Не помню, куда и зачем я направился после Лидо, как не помню, в каком часу и в каком состоянии духа я наконец пустился в обратный путь. Знаю только, что на ущербе дня, когда небо уже пламенело закатом, я стоял перед церковью святых Иоанна и Павла и, подняв голову, всматривался в квадратный подбородок Бартоломео Коллеони, грозного кондотьера, что так твердо сжимает бока своего бронзового жеребца на высоком пьедестале, куда вознесло его признание благодарных венецианцев. Это несравненный шедевр, лучшая из конных статуй мира, которая уступает в совершенстве разве что изваянию Марка Аврелия, царственно восседающего на коне перед Римским Капитолием; но не о том я думал в эту минуту, я так смотрел на полководца-триумфатора, точно надеялся из бронзовых уст услышать вещие слова. Закатные лучи, падая на него в этот час, придают его суровым чертам нечто живое, личное. Но он глядел поверх моей головы вдаль, туда, где еще один алеющий день медленно погружался в воды лагуны — сколько дней за минувшие века канули у него на глазах в прошлое! — и если мысли его были заняты стратагемами и поисками боевых решений, то эти стратагемы и решения сильно отличались от тех, что волновали меня. Сколько бы я на него ни глазел, он не мог мне дать совета. Потом — или это было раньше? — я долго блуждал по малым каналам, к неослабному изумлению моего гондольера, который никогда ранее не видел меня столь беспокойным и не имеющим никакой цели и который все не мог добиться от меня более членораздельных распоряжений, чем: «Куда-нибудь — все равно куда — просто по городу». Он напомнил мне, что я не обедал, и почтительно выразил надежду, что поэтому ужинать я буду раньше обычного. Но у него было достаточно времени подкрепиться в те часы, когда я, выйдя из гондолы, бродил по суше, так что я мог не считаться с ним в этом смысле и объявил, что по некоторым причинам не намерен притрагиваться к пище до завтрашнего утра. Таково было одно из последствий предложения мисс Тины, не сулившее ничего хорошего: у меня начисто пропал аппетит.
Не знаю отчего, но на этот раз я особенно остро чувствовал тот диковинный дух домашности, общности, родственного сплочения, что в значительной мере определяет собой венецианскую атмосферу. Город без уличного движения, стука колес, грубого конского топота, весь в узких, извилистых улочках, где всегда людно, где звук голосов отдается, как в коридорах квартиры, и люди ходят, словно боясь наткнуться на мебель, и обувь не снашивается никогда, он похож на огромное общее жилье, в котором площадь Св. Марка играет роль пышно убранной гостиной, а все дворцы и церкви удобных диванов для отдыха, столов с угощением или деталей затейливой отделки. И в то же время этот великолепный общий дом, знакомый, обжитой и наполненный привычными звуками, напоминает театр, где актеры то бойко взбегают на мостики, то беспорядочной процессией тянутся вдоль стен. А ты сидишь в своей гондоле и, как зритель на сцену (угол зрения тот же), смотришь на узкий тротуар, проложенный кой-где по берегу канала, и венецианцы, снующие на фоне декораций из облезлых фасадов, кажутся тебе членами одной многочисленной труппы.
Я лег в постель поздно, донельзя усталый, так и не сумев сочинить послание к мисс Тине. Не оттого ли утром я проснулся с созревшим решением еще раз повидать бедную женщину, как только она согласится меня принять. Возможно, это было одной из причин, но главная заключалась в том, что за ночь в моем настроении произошла внезапная и удивительная перемена. Я это почувствовал, лишь только открыл глаза, и сразу же вскочил с постели с поспешностью человека, вспомнившего, что он оставил распахнутой входную дверь дома или позабыл на полке горящую свечу. Не поздно ли еще спасти свое добро от гибели? Вот вопрос, от которого у меня перехватывало дух; ибо, покуда я спал, непрекращающаяся работа моего мозга вновь разожгла во мне страсть к сокровищам Джулианы. Эта пачка исписанных выцветшими чернилами листков стала для меня драгоценнее, чем когда-либо, и я положительно сатанел от жажды завладеть ими. Препятствие, заключавшееся в условии, которое выставила мисс Тина, уже не казалось мне непреодолимым, и мое распаленное тревогой воображение попросту отказывалось его признать. Нелепо счесть, что тут ничего нельзя придумать, нелепо так легко отказаться от писем Асперна, смирившись с мыслью, что единственная возможность их получить — это связать себя вечными узами с их обладательницей. Можно и не связывать, а письма заполучить. Правда, к тому времени, когда мой слуга пошел справиться, желает ли мисс Тина меня принять, я так и не придумал способа это осуществить, хотя и призвал на помощь всю свою изобретательность. Положение было тягостное, но как из него выйти? Мисс Тина велела сказать, что ждет меня, и, пока я спускался с лестницы, а потом шел к ее дверям, — на этот раз ей угодно было принять меня в тетушкиной обветшалой гостиной, — я тешил себя мыслью, что она и не надеется услышать утвердительный ответ. Не могла она не сделать верного вывода из моего вчерашнего бегства.
Едва переступив порог, я увидел, что она этот вывод сделала, но увидел и еще кое-что, что для меня явилось неожиданностью. Чувство испытанного поражения подействовало на мисс Тину удивительным образом: занятый своими стратагемами и расчетами, я об этом не думал. Только сейчас я заметил совершившуюся в ней перемену и был ошеломлен. Она стояла посреди комнаты, глядя на меня с неизъяснимой кротостью, и этот всепрощающий, всеразрешающий взгляд придавал ей что-то неземное. Она помолодела, она похорошела, она больше не была ни смешной, ни старой. Это необыкновенное выражение, это чудо душевное преобразило ее, и пока я смотрел на нее, что-то словно зашептало глубоко внутри меня: «А почему бы и нет, в конце концов, почему бы и нет?» Мне вдруг показалось, что я могу заплатить назначенную цену. Тут она заговорила, и звук ее голоса заглушил тот внутренний шепот, но впечатление, произведенное на меня этой новой мисс Тиной, было настолько сильно, что смысл ее слов не сразу дошел до моего сознания; потом я понял, что слова были прощальные — она желала мне на прощанье счастья.
— На прощанье, на прощанье? — повторил я с вопросительной интонацией, что, должно быть, звучало довольно глупо.
Но она явно не почувствовала этой интонации, она услышала только слова; она уже покорно настроилась на разлуку, и эти слова подтвердили ей, что разлука неизбежна.
— Вы сегодня уезжаете? — спросила она. — Впрочем, это не имеет значения, все равно мы с вами больше не увидимся. Я так решила. — И она улыбнулась удивительной, мягкой улыбкой. Нет, у нее не было никаких сомнений относительно того, что вчера я в ужасе бежал от нее. Да и не могло быть ведь я так и не вернулся, чтобы опровергнуть это, хотя бы формально, хотя бы из простого чувства человечности. И теперь у нее еще достало силы духа (мисс Тина и сила духа — прежде это как-то не вязалось одно с другим) улыбаться мне в своем унижении.
— Что вы думаете делать — куда направиться? — спросил я.
— О, не знаю. Самое главное я уже сделала. Я уничтожила письма.
— Уничтожили письма? — ахнул я.
— Да, на что они мне? Я их вчера сожгла в печке, листок за листком.
— Листок за листком, — повторил я деревянным голосом.
— Почти весь вечер ушел на это — их было так много.
Комната вдруг пошла передо мною кругом, и на миг у меня по-настоящему потемнело в глазах. Потом темнота рассеялась, и я увидел мисс Тину на том же месте, но метаморфоза исчезла, передо мной снова была неказистая, мешковато одетая пожилая женщина. Она, эта женщина, сказала мне:
— Больше я не могу с вами оставаться, не могу. — И она, эта женщина, отвернулась от меня, как я ровно сутки назад от нее отвернулся, и побрела к двери своей комнаты. Но уже на пороге она сделала то, чего я не сделал накануне: помедлила и еще раз взглянула на меня. Никогда я не забуду ее взгляда, воспоминание о нем и сейчас причиняет мне боль, хотя злым этот взгляд ничуть не был. Такие чувства, как злость, мстительность или глухая обида, были чужды бедной мисс Тине; по крайней мере, когда спустя некоторое время я написал ей, что продал портрет Джеффри Асперна, и в качестве платы за этот портрет послал более крупную сумму, чем рассчитывал выручить, она приняла деньги с благодарностью, не сделав даже попытки возвратить их. Я писал, что продал портрет, но своей старой приятельнице миссис Прест, которую я той осенью повстречал в Лондоне, я признался, что он висит над моим письменным столом. Иногда я смотрю на него, и у меня щемит сердце при мысли о том, что я потерял — о письмах Асперна, разумеется.

notes

Назад: VIII
Дальше: Примечания