Книга: Сага о Форсайтах: Собственник
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дальше: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

VII. СЪЕЗД У ТИМОТИ

Если бы старый Джолион, садясь в кэб, сказал: “Я не хочу верить ни одному слову”, – он выразил бы свои чувства более точно.
Мысль о том, что Джемс со своим курятником видел его в обществе сына, разбудила в старом Джолионе не только раздражение против того, что становилось помехой на его пути, но и столь понятную между братьями скрытую вражду, корни которой – детское соперничество – с течением жизни нередко крепнут, уходят в глубину и, скрытые от глаз, питают дерево, приносящее в свое время горькие плоды.
До сих пор между шестью братьями нельзя было заметить ничего более серьезного, чем недружелюбие, которое объяснялось скрытым, но вполне естественным опасением, что кто-то из пяти богаче меня, шестого; чувство это начинало переходить в любопытство в связи с близостью смерти – конца всякого соперничества – и упорным “отмалчиванием” их поверенного, который, будучи человеком предусмотрительным, уверял Николаса, что не знает доходов Джемса, Джемсу говорил то же самое о старом Джолионе, Джолиону о Роджере, Роджеру – о Суизине, а Суизину, к его великому неудовольствию, заявлял, что Николас, вероятно, очень богатый человек. Один Тимоти оставался в стороне со своими консолями.
Но теперь, по крайней мере между этими двумя братьями, замешалось новое чувство обиды. С той минуты, как Джемс имел наглость сунуть нос не в свое дело, по выражению старого Джолиона, он отказался верить россказням о Босини. Кто-то из членов семьи “этого Джемса” посмел не посчитаться с его внучкой! Старый Джолион решил, что Босини просто оклеветали. Причина его поведения кроется в чем-то другом.
Наверно, Джун повздорила с ним; ее вспыльчивость всем известна!
Он не станет церемониться с Тимоти, тогда посмотрим, прекратятся эти намеки или нет! И нечего откладывать в долгий ящик, надо ехать сейчас же и действовать решительно, чтобы не пришлось ездить второй раз за тем же самым.
Подступ к дому Тимоти загораживал экипаж Джемса. И тут пролезли раньше всех – уже судачат, наверно, на его счет! А чуть дальше от подъезда стояли серые Суизина и, повернувшись мордами к гнедым Джемса, словно переговаривались о форсайтских делах, и кучера тоже переговаривались с высоты своих козел.
Старый Джолион положил цилиндр на стул в том самом маленьком холле, где когда-то шляпу Босини приняли за кошку, усталым движением провел худой рукой по лицу и длинным усам, словно стирая малейшие признаки волнения, и поднялся по лестнице.
В большой гостиной было тесно. Она казалась тесной и в лучшие минуты своей жизни, когда в ней не было ни единого гостя, так как Тимоти и сестры, следуя традициям своего поколения, считали, что комната будет “неуютной”, если ее не обставить “как следует”. Поэтому в гостиной стояли одиннадцать кресел, диван, три столика, две этажерки, заставленные бесконечным количеством безделушек, и часть рояля. И теперь, когда здесь собрались миссис Смолл, тетя Эстер, Суизин, Джемс, Рэчел, Уинифрид, Юфимия, которая заехала вернуть роман “Страсть и смирение”, прочитанный за завтраком, и ее приятельница Фрэнсис – дочь Роджера (единственная музыкантша среди Форсайтов – сочинительница романсов), в гостиной оставалось только одно незанятое кресло, конечно за исключением тех двух, куда никто не садился, а единственное свободное местечко посередине пола было занято кошкой, на которую старый Джолион не замедлил наступить.
В те дни такие съезды у Тимоти происходили довольно часто. Члены семьи, все до одного, питали глубокое уважение к тете Энн, и теперь, когда ее не стало, они заезжали на Бэйсуотер-Род гораздо чаще и оставались там подолгу.
Суизин приехал первым; неподвижно возвышаясь в красном шелковом кресле с золоченой спинкой, он всем своим видом говорил, что намерен пересидеть остальных. Оправдывая своим одутловатым, чисто выбритым лицом, густыми, совершенно белыми волосами и всей своей массивной фигурой прозвище, которое дал ему Босини (“толстяк!”), Суизин казался в этой загроможденной мебелью комнате еще более первобытным, чем всегда.
Как это постоянно случалось теперь, он сразу же заговорил об Ирэн и, не теряя даром ни минуты, изложил тете Джули и тете Эстер свое мнение относительно тех слухов, которые, как ему известно, начали носиться за последнее время. Нет, нет, говорил Суизин, ей, вероятно, захотелось поразвлечься, надо же хорошенькой женщине пользоваться жизнью; но он уверен, что это не серьезно. Все в границах приличий; она слишком умна, слишком ценит свое положение, свою семью, чтобы поступиться ими. Не может быть и речи о публичном ск… Суизин чуть было не выпалил “скандале”, но самая мысль показалась ему такой чудовищной, что он только махнул рукой, словно говоря: “Ну, довольно об этом!”
Допустим, что Суизин придерживался холостяцкой точки зрения на этот вопрос, но, в самом деле, чем только нельзя поступиться ради этой семьи, многие представители которой сумели так выдвинуться, достичь такого положения? Если Суизину и доводилось переживать безнадежно мрачные минуты в жизни, когда слова “иомен” и “мелкота” употреблялись в связи с его происхождением, то верил ли он этим словам?
Нет, он в тайне лелеял и с трогательной нежностью хранил в своем сердце теорию, по которой следовало, что в жилах его отдаленных предков текла благородная кровь.
– Я уверен в этом, – сказал он как-то молодому Джолиону еще до того, как тот сошел с пути истинного. – Посмотри, как мы процветаем. Я уверен, что в нас есть благородная кровь.
Суизин очень любил молодого Джолиона; в Кэмбридже мальчик вращался в хорошем обществе, был знаком с сыновьями этого старого шалопая сэра Чарлза Фиста – правда, один из них впоследствии оказался порядочным мерзавцем; в мальчике было что-то изысканное – какая жалость, что он ушел к этой иностранке, к какой-то бонне! Если уж на то пошло, неужели нельзя было сделать выбора, который не унизил бы их всех! И что он теперь? Страховой агент у Ллойда; говорят даже, рисует картины – картины! Черт знает что! Мог бы стать сэром Джолионом Форсайтом, баронетом, прошел бы в парламент, имел бы поместье!
Повинуясь импульсу, который рано или поздно овладевает кем-нибудь из представителей каждой большой семьи, Суизин отправился как-то в Геральдическое управление, где его всячески заверили, что он является потомком известных Форситов, носивших в гербе “три червленые пряжки на черном поле вправо”; в управлении, очевидно, надеялись, что он не откажется от герба.
Однако Суизин отказался, но, убедившись, что клейнод [] составлен из “натурального цвета фазана” и девиза “За Форситов”, он посадил натурального цвета фазана на дверцы кареты и на пуговицы кучера, а клейнод и девиз на почтовую бумагу.
Самый же герб Суизин смаковал только мысленно, отчасти потому, что не уплатил за него и считал, что на карете он покажется слишком кричащим, а Суизин не любил ничего кричащего, отчасти же потому, что, как и всякий практичный англичанин, он втайне недолюбливал и презирал вещи, казавшиеся непонятными: Суизину, да и не одному ему трудно было одолеть “три червленые пряжки на черном поле вправо”.
Однако Суизин не забыл, что стоит только уплатить за герб, и он будет иметь на него полное право, и это еще более укрепило его веру в себя как в джентльмена. Мало-помалу и остальные члены семьи обзавелись “натурального цвета фазаном”, а кое-кто посерьезнее присовокупил к нему и девиз; старый Джолион отверг девиз, сказав, что по его мнению, это чепуха, полнейшая бессмыслица.
Старшее поколение, очевидно, догадывалось, какому великому историческому событию они обязаны своим клейнодом; и если кто-нибудь уж очень донимал их вопросами, они не отваживались лгать – у Форсайтов ложь была не в ходу, им казалось, что лгут только французы и русские – и торопились заявить, что обо всем этом надо справиться у Суизина.
Молодое поколение обходило этот предмет “натуральным” молчанием. Они не хотели оскорблять чувства старших, не хотели казаться смешными и попросту пользовались одним клейнодом…
Нет, говорил Суизин, он сам все видел и должен сказать, что Ирэн обращалась с этим “пиратом”, или Босини, или как его там зовут, точно так же, как с ним самим; откровенно говоря, он даже… но, к несчастью, появление Фрэнсис и Юфимии заставило его прекратить этот разговор, так как обсуждать подобную тему в присутствии молодых девушек не полагается.
Суизин остался несколько недоволен тем, что его прервали как раз в ту минуту, когда он собирался сказать нечто очень значительное, но благодушное настроение вскоре вернулось к нему. Фрэнсис, или, как ее звали в семье, Фрэнси, ему нравилась. Она была очень элегантна и, по слухам, зарабатывала своими романсами приличные деньги на мелкие расходы; Суизин называл ее толковой девушкой.
Он всегда гордился своим свободомыслием в отношении женщин – пожалуйста! Пусть рисуют, сочиняют романсы, даже пишут книги, раз уж на то пошло, особенно если этим можно заработать кое-что. Меньше будут думать о всяких глупостях! Ведь это не мужчины.
“Маленькая Фрэнси”, как ее с добродушным презрением звали родственники, была особой весьма значительной, хотя бы потому, что в ней воплощалось отношение Форсайтов к искусству. Фрэнси была далеко не “маленькая”, а высокая девушка, с довольно темной для Форсайтов шевелюрой, что в сочетании с серыми глазами придавало ее внешности “что-то кельтское”.
Она сочиняла романсы вроде “Трепетные вздохи” или “Последний поцелуй” с рефреном, звучавшим, как церковное песнопение:
Унесу с собою, ма-ама.
Твой последний поцелуй!
Твой последний, о-о! последний.
Твой последний поце-е-луй!

Слова к этим романсам, а также и другие стихи Фрэнси писала сама. В более легкомысленные минуты она сочиняла вальсы, и один из них “Кенсингтонское гулянье” – своей мелодичностью чуть ли не заслужил славу национального гимна Кенсингтона. Он начинался так:
Очень оригинальный вальс. Кроме того, у Фрэнси были “Песенки для малышей” – весьма нравоучительные и в то же время не лишенные остроумия. Особенно славились “Бабушкины рыбки” и еще одна, почти пророчески возвещавшая дух грядущего империализма: “Что там думать, целься в глаз!”
От них не отказался бы любой издатель, а такие журналы, как “Высший свет” или “Спутник модных дам”, захлебывались от восторга по поводу “новых песенок талантливой мисс Фрэнси Форсайт, полных веселья и чувства. Слушая их, мы не могли удержаться от слез и смеха. У мисс Форсайт большое будущее”.
С безошибочным инстинктом, свойственным всей ее породе, Фрэнси заводила знакомства с нужными людьми – с теми, кто будет писать о ней, говорить о ней, а также и с людьми из высшего света; составив в уме точный список тех мест, где следовало пускать в ход свое очарование, она не пренебрегала и неуклонно растущими гонорарами, в которых, по ее понятиям, и заключалось будущее. Этим Фрэнси заслужила всеобщее уважение.
Однажды, когда чувство влюбленности подхлестнуло все ее эмоции – весь уклад жизни Роджера, целиком подчиненный идее доходного дома, способствовал тому, что единственная дочь его выросла девушкой с весьма чувствительным сердцем, – Фрэнси углубилась в большую настоящую работу, избрав для нее форму скрипичной сонаты. Это было единственное ее произведение, которое Форсайты встретили с недоверием. Они сразу почувствовали, что сонату продать не удастся.
Роджер, очень довольный своей умной дочкой и не упускавший случая упомянуть о карманных деньгах, которые она зарабатывала собственными трудами, был просто удручен этим.
– Чепуха! – сказал он про сонату.
Фрэнси на один вечер заняла у Юфимии Флажолетти, и он исполнил ее произведение в гостиной на Принсез-Гарденс.
В сущности говоря, Роджер оказался прав. Это и была чепуха, но – вот в чем горе! – чепуха того сорта, которая не имеет сбыта. Как известно каждому Форсайту, чепуха, которая имеет сбыт, вовсе не чепуха – отнюдь нет.
И все-таки, несмотря на здравый смысл, заставлявший их оценивать произведение искусства сообразно его стоимости, кое-кто из Форсайтов – например, тетя Эстер, любившая музыку, – всегда сожалел, что романсы Фрэнси были не “классического содержания”; то же относилось и к ее стихам. Впрочем, говорила тетя Эстер, теперешняя поэзия – это все “легковесные пустячки”. Теперь уже никто не напишет таких поэм, как “Потерянный рай” или “Чайльд Гарольд”; после них, по крайней мере, что-то остается в голове. Конечно, это очень хорошо, что Фрэнси есть чем себя занять: другие девушки транжирят деньги по магазинам, а она сама зарабатывает! Тетя Эстер и тетя Джули всегда были рады послушать рассказы о том, как Фрэнси удалось добиться повышения гонорара.
Они внимали ей и сейчас, вместе с Суизином, который делал вид, что не прислушивается к разговору, потому что молодежь теперь так быстро и так невнятно говорит, что у них ни слова не разберешь!
– Просто не могу себе представить, – сказала миссис Смолл, – как это ты решилась. У меня бы не хватило смелости!
Фрэнси весело улыбнулась.
– Я всегда предпочитаю иметь дело с мужчинами. Женщины такие злюки!
– Ну что ты, милая! – воскликнула миссис Смолл. – Какие же мы злюки?
Юфимия залилась беззвучным смехом и, взвизгнув, проговорила сдавленным голосом, будто ее душили:
– О-о! Вы меня когда-нибудь уморите, тетечка!
Суизин не видел в этом ничего забавного; он терпеть не мог, когда люди смеялись, а ему самому не было смешно. Да, откровенно говоря, он просто не переносил Юфимии и отзывался о ней так: “Дочь Ника, как ее там зовут – бледная такая?” Он чуть не сделался ее крестным отцом, собственно, он сделался бы им неизбежно, если бы не восстал так решительно против ее иностранного имени: Суизину совсем не улыбалось стать крестным отцом. Повернувшись к Фрэнси, он с достоинством сказал:
– Прекрасная погода… э-э… для мая месяца.
Но Юфимия, знавшая, что дядя Суизин не захотел сделать ее своей крестницей, повернулась к тете Эстер и начала рассказывать о встрече с Ирэн – миссис Сомс – в магазине церковно-экономического общества.
– И Сомс тоже там был? – спросила тетя Эстер, которой миссис Смолл еще не удосужилась ничего рассказать.
– Сомс? Конечно нет!
– Неужели она поехала по магазинам одна?
– Не-ет! С ней был мистер Босини. Она была изумительно одета.
Но Суизин, услышав имя Ирэн, строго взглянул на Юфимию, которая, по правде говоря, всегда выглядела непрезентабельно, во всяком случае в платье, и сказал:
– Одета, как и подобает изящной леди. На нее всегда приятно посмотреть.
В эту минуту доложили о приезде Джемса с дочерьми. Дарти, захотевший выпить, слез у Мраморной арки, заявив, что ему надо быть у дантиста, взял кэб и к этому времени уже восседал у окна своего клуба на Пикадилли.
Жена, сообщил Дарти своим приятелям, собиралась потащить его с визитами. Но он этого терпеть не может – благодарю покорно. Ха!
Кликнув лакея, Дарти послал его в холл узнать результаты заезда в 4.30. Устал как собака, продолжал Дарти; таскался с женой все утро. Хватит с него. В конце концов, есть же у человека личная жизнь.
Взглянув в эту минуту в окно, около которого он всегда садился, чтобы видеть прохожих, Дарти, к несчастью, а может быть, и к счастью, заметил Сомса, осторожно переходившего улицу со стороны Грин-парка с очевидным намерением зайти в “Айсиум”, членом которого он тоже состоял.
Дарти вскочил с места; схватив стакан, он пробормотал что-то насчет “этого заезда в 4.30” и поспешно скрылся в комнату для карточной игры, куда Сомс никогда не заглядывал. Сидя там в полутьме, он в полном уединении наслаждался личной жизнью до половины восьмого, зная, что к этому времени Сомс наверняка уйдет из клуба.
Нечего и думать, повторял Дарти, чувствуя, что его одолевает соблазн присоединиться к разговорам у окна, – просто нечего и думать идти на риск и ссориться с Уинифрид сейчас, когда его финансы в таком плачевном состоянии, а “старик” (Джемс) все еще дуется после той истории с нефтяными акциями, в которой Дарти совершенно не виноват.
Если Сомс увидит его в клубе, до Уинифрид обязательно дойдут слухи, что Дарти не был у дантиста. Дарти не знал другой семьи, где бы слухи “доходили” с такой быстротой. Лакированные ботинки Дарти поблескивали в сумерках, он сидел посреди зеленых ломберных столиков с хмурой гримасой на оливковом лице и, скрестив ноги в клетчатых брюках, покусывал палец и ломал себе голову, где же раздобыть деньги, если “Эрос” не выиграет Ланкаширского кубка.
Его мрачные мысли обратились к Форсайтам. Что за народ! Ничего из них не выжмешь – во всяком случае, Сколько надо труда на это ухлопать. В денежных делах – выжиги; и хоть бы один спортсмен среди них нашелся, разве только Джордж, больше никого. Взять этого Сомса, например: попробуй занять у него десятку, да его удар хватит, а нет, так он подарит тебя такой надменной улыбочкой, как будто конченный ты человек, раз уж решился просить взаймы.
А жена этого Сомса! Рот Дарти непроизвольно наполнился слюной. Он пробовал подружиться с ней, вполне естественно, что человеку хочется дружить с хорошенькой невесткой, но будь он проклят, если у этой (мысленно Дарти употребил очень грубое выражение) нашлось для него хоть единое словечко: смотрит на него, как будто перед ней так, мразь какая-то, а между тем она способна на многое – Дарти готов об заклад биться. Уж он-то знает женщин; такие мягкие глаза, такая фигура что-нибудь да значат, и Сомс в этом очень скоро убедится, если в слухах, которые ходят относительно “лихого пирата”, есть хоть доля правды.
Встав с кресла, Дарти сделал круг по комнате и остановился у мраморного камина перед зеркалом; он простоял там довольно долго, созерцая собственное отражение. Как и у многих мужчин его типа, лицо Дарти с темными нафабренными усами и благообразными бачками казалось пропитанным льняным маслом. С озабоченным видом потрогав свой Довольно толстый нос, Дарти почувствовал там намек на будущий прыщик.
Тем временем старый Джолион нашел единственное свободное кресло в поместительной гостиной Тимоти. Своим приходом он, по-видимому, помешал какому-то разговору, все чувствовали явную неловкость. Тетя Джули, известная своей добротой, поторопилась прийти на выручку.
– Знаешь, Джолион, – сказала она, – мы как раз вспоминали, что ты давно уже у нас не показывался; впрочем, ничего удивительного в этом нет. Ты, должно быть, занят? Вот Джемс говорит, что сейчас такое горячее время…
– Да? – Старый Джолион пристально посмотрел на Джемса. – Не такое уж горячее время, надо только поменьше совать нос в чужие дела.
Джемс, с угрюмым видом сидевший в таком низеньком кресле, что колени его углом торчали кверху, беспокойно задвигал ногами и наступил на кошку, неосмотрительно спрятавшуюся здесь от старого Джолиона.
– Тут, кажется, кошка, – проворчал он обиженным тоном, почувствовав, что нога его попала во что-то мягкое и пушистое.
– И не одна, – сказал старый Джолион, оглядывая всех присутствующих, – я только что наступил на какую-то.
Последовало молчание.
Миссис Смолл сплела пальцы и, переводя свой трогательно безмятежный взгляд с одного лица на другое, спросила:
– А как поживает наша Джун?
В суровых глазах старого Джолиона промелькнула усмешка. Поразительная женщина эта Джули! Второй такой не найдешь – всегда ухитрится сказать что-нибудь некстати!
– Плохо! – ответил он. – Лондон ей вреден – слишком много народа кругом, слишком много всяких пересудов и болтовни!
Он подчеркнул эти слова и посмотрел на Джемса.
Снова наступило молчание.
Все чувствовали, что предпринять сейчас какой-нибудь шаг или отважиться на какое-нибудь замечание слишком опасно. Ощущение неотвратимости рока, знакомое зрителям греческой трагедии, нависло и в этой загроможденной мебелью комнате, где собрались седовласые старики, нарядно одетые женщины – все люди одной крови, люди, объединенные неуловимым семейным сходством.
Они не сознавали этой неотвратимости – роковое, холодное дыхание ее можно только чувствовать.
Суизин встал. Он-то не намерен оставаться здесь, он никому не позволит себя запугивать! И, с подчеркнутой величавостью пройдясь по комнате, он каждому по очереди пожал руку.
– Передайте Тимоти, – сказал Суизин, – что он напрасно так носится с собой! – затем, повернувшись к Фрэнси, которую считал “элегантной”, прибавил: – А с тобой мы как-нибудь на днях поедем кататься, – и сейчас же перед ним встала картина той знаменательной поездки, о которой шло столько разговоров за последнее время, и он замер на месте, глядя прямо перед собой остекленевшими глазами, словно стараясь осмыслить всю важность своих же собственных слов; затем, вспомнив вдруг, что ему “решительно все равно”, повернулся к старому Джолиону: – До свидания, Джолион! Напрасно ты ходишь без пальто – схватишь ишиас или еще какую-нибудь гадость!
И, легонько подтолкнув кошку узким носком лакированного башмака, Суизин величественно выплыл из гостиной.
После его ухода все тайком переглянулись, стараясь проверить друг на друге впечатление от слова “кататься”, которое уже получило известность в семье, приобрело глубочайший смысл, будучи единственным, так сказать, достоверным фактом, имевшим непосредственное отношение к тому, что порождало столько неясных, зловещих толков, Юфимия не сдержалась и заговорила с коротким смешком:
– Как хорошо, что дядя Суизин не приглашает меня кататься!
Желая утешить ее и сгладить неловкость, которую мог вызвать разговор на подобные темы, миссис Смолл ответила:
– Милочка, дядя Суизин любит катать элегантных женщин, ему приятно немного покрасоваться в их обществе. Никогда не забуду своей поездки с ним. Как я трусила!
На мгновение пухлое старческое лицо тети Джули расплылось от удовольствия, затем сморщилось, и на глазах у нее навернулись слезы. Она вспомнила одну свою давнишнюю поездку в обществе Септимуса Смолла.
Джемс, с мрачным видом сидевший в низеньком кресле, вдруг очнулся.
– Чудак Суизин, – сказал он вяло.
Молчаливость старого Джолиона и его суровый взгляд держали всех в состоянии, близком к параличу. Старый Джолион и сам был смущен впечатлением, создавшимся после его слов, – оно только подчеркивало всю серьезность слухов, которые он пришел опровергнуть; но гнев все еще не покидал его.
Он не кончил – нет, нет, – он еще проучит их как следует!
Старый Джолион не хотел “учить” племянниц, он с ними не ссорился, молодые хорошенькие женщины всегда могли рассчитывать на его милосердие, – но этот Джемс и остальная публика – правда, в меньшей степени – заслужили хороший урок. И старый Джолион тоже справился о Тимоти.
Словно почувствовав опасность, грозившую младшему брату, миссис Смолл предложила Джолиону чаю.
– Правда, он совсем остыл, пока ты сидишь тут, – сказала она, – но Смизер заварит свежий.
Старый Джолион встал.
– Благодарю, – ответил он, в упор глядя на Джемса, – мне некогда пить чай, разводить сплетни и тому подобное! Пора домой! До свидания, Джули, до свидания, Эстер, до свидания, Уинифрид!
И без дальнейших церемоний вышел из комнаты.
В кэбе гнев его испарился. Так бывало всегда: стоило ему только дать волю своему гневу – и он исчезал. Старому Джолиону стало грустно. Может быть, он и заткнул им рты, но какой ценой! Старый Джолион знал теперь, что в слухах, которым он отказался верить, была правда. Джун брошена, и брошена ради жены сынка Джемса! Он чувствовал, что все это правда, и упрямо решил считать эту правду вздором; а боль, которая таилась под таким решением, медленно, но верно переходила в слепую злобу против Джемса и его сына.
Шесть женщин и один мужчина, оставшиеся в комнате, занялись разговором, насколько разговор мог удаться после всего, что произошло; каждый считал себя совершенно непричастным к сплетням, но был твердо уверен, что остальные шестеро сплетнями не гнушаются; поэтому все сидели злые и растерянные. Один только Джемс сохранял молчание, взволнованный до глубины души.
Фрэнси сказала:
– По-моему, дядя Джолион ужасно изменился за последний год. Правда, тетя Эстер?
Тетя Эстер съежилась.
– Ах, спроси тетю Джули! – сказала она. – Я не знаю.
Остальные не побоялись подтвердить слова Фрэнси, а Джемс мрачно пробормотал, не поднимая глаз от пола:
– Ничего прежнего в нем не осталось.
– Я уже давно это заметила, – продолжала Фрэнси, – он ужасно постарел.
Тетя Джули покачала головой; лицо ее превратилось в сплошную гримасу сострадания.
– Бедный Джолион! – сказала она. – За ним нужен уход!
Снова наступило молчание; затем все пятеро гостей встали сразу, словно каждый из них боялся задержаться здесь дольше других, и простились.
Миссис Смолл, тетя Эстер и кошка снова остались одни; вдалеке хлопнула дверь, возвещая о приближении Тимоти.
В тот же вечер, когда тетя Эстер только что задремала у себя в спальне, которая принадлежала тете Джули до того, как тетя Джули перебралась в спальню тети Энн, дверь приотворилась и вошла миссис Смолл в розовом чепце и со свечой в руках.
– Эстер! – сказала она. – Эстер!
Тетя Эстер слабо зашевелилась под одеялом.
– Эстер, – повторила тетя Джули, желая убедиться, что сестра проснулась, – я так беспокоюсь о бедном Джолионе. Как ему помочь? – она сделала ударение на этом слове. – Что ты посоветуешь?
Тетя Эстер снова завозилась под одеялом, в голосе ее послышались умоляющие нотки:
– Как помочь? Откуда же я знаю?
Тетя Джули вышла из комнаты вполне удовлетворенная и с удвоенной осторожностью притворила за собой дверь, чтобы не беспокоить Эстер, но ручка выскользнула у нее из пальцев и дверь захлопнулась с грохотом.
Вернувшись к себе, тетя Джули остановилась у окна и сквозь щелку между кисейными занавесками, плотно задернутыми, чтобы с улицы ничего не было видно, стала смотреть на луну, показавшуюся над деревьями парка. И, стоя там в розовом чепчике, обрамлявшем ее круглое, печально сморщившееся лицо, она проливала слезы и думала о “бедном Джолионе” – старом, одиноком, и о том, что она могла бы помочь ему и он привязался бы к ней и любил бы ее так, как ее никто не любил после… после смерти бедного Септимуса.

VIII. БАЛ У РОДЖЕРА

Дом Роджера на Принсез-Гарденс был ярко освещен. Множество восковых свечей горело в хрустальных канделябрах, и паркет длинного зала отражал эти созвездия. Впечатление простора достигалось тем, что вся мебель была вынесена наверх и в комнате остались только причудливые продукты цивилизации, известные под названием “мебели для раутов”.
В самом дальнем углу, осененное пальмами, стояло пианино с раскрытым на пюпитре вальсом “Кенсингтонское гулянье”.
Роджер не захотел пригласить оркестр. Он не мог понять, зачем нужен оркестр; он не согласен на такой расход – и кончено. Фрэнси (ее мать, давно уже доведенная Роджером до хронической ипохондрии, в таких случаях ложилась в постель) пришлось удовольствоваться одним пианино, присовокупив к нему некоего молодого человека, игравшего на корнет-а-пистоне: но она постаралась расставить пальмы с таким расчетом, чтобы люди не очень прозорливые могли заподозрить за ними присутствие нескольких музыкантов. Фрэнси решила сказать, чтобы играли погромче, – из одного только корнета можно извлечь массу звуков, если играть с душой.
Наконец все было закончено. Фрэнси выбралась из мучительного лабиринта всяческих ухищрений, которого не минуешь, затеяв сочетать фешенебельный прием с разумной экономностью Форсайтов. Худенькая, но элегантная, она расхаживала с места на место в светло-желтом платье, отделанном на плечах пышными воланами из тюля, и натягивала перчатки, в последний раз оглядывая зал.
С нанятым на сегодняшний вечер лакеем (Роджер держал только женскую прислугу) она обсудила вопрос о вине. Понятно ли ему, что мистер Форсайт приказал подать дюжину бутылок шампанского от Уитли? Но если дюжины не хватит (вряд ли, конечно, – большинство дам будет пить воду), но если не хватит, есть еще крюшон – пусть обходится как умеет.
Неприятно говорить лакею такие вещи – ужасно унизительно, но что поделаешь с отцом? И правда, Роджер всегда ворчал из-за этих балов, а потом появлялся в гостиной – румяный, крутолобый – с таким видом, словно все это была его собственная затея: он улыбался и даже приглашал к ужину самую хорошенькую женщину, а в два часа, когда начиналось настоящее веселье, незаметно подходил к музыкантам, приказывал сыграть “Боже, храни королеву” и удалялся к себе.
Фрэнси только на то и надеялась, что он быстро устанет и отправится спать.
В обществе двух-трех преданных подруг, которые явились в дом с утра, Фрэнси поела холодной курятины и выпила чаю, наспех сервированного в пустой маленькой комнатке наверху; мужчин послали обедать в клуб Юстаса – им надо поесть как следует.
Ровно в девять часов приехала миссис Смолл. В очень сложных выражениях она извинилась за Тимоти и обошла молчанием отсутствие тети Эстер, которая в последнюю минуту попросила оставить ее в покое. Фрэнси приняла тетку очень радушно, усадила на маленький стульчик и ушла; тетя Джули, впервые после смерти тети Энн надевшая светло-лиловое шелковое платье, надула губы и осталась сидеть в полном одиночестве.
Вскоре из верхних комнат спустились преданные подруги, словно по волшебству оказавшиеся в платьях разных цветов, но с одинаковыми пышными воланами из тюля на плечах и на груди, так как все они по странному совпадению были как на подбор очень худощавы. Подруг подвели к миссис Смолл. Каждая поговорила с ней несколько секунд, потом они все сбились в кучку, болтали, теребили в руках программы и украдкой поглядывали на дверь в ожидании прихода кого-нибудь из приглашенных мужчин.
Вошли группой сыновья Николаса, всегда пунктуальные – на Лэдброк-Гров пунктуальность была в моде, – следом за ними Юстас с братьями – мрачные, пропахшие табачным дымом.
Один за другим появились два-три поклонника Фрэнси; с них она заранее взяла слово приехать вовремя. Все они были чисто выбриты и оживлены той оживленностью, которая с некоторых пор была в таком ходу среди кенсингтонской молодежи; друг к другу эти юноши относились весьма благодушно; у них были пышные галстуки, белые жилеты и носки со стрелками. Носовой платок каждый прятал под обшлаг. Они двигались с непринужденной веселостью, вооружившись привычным оживлением, словно знали, что от них ждут здесь великих деяний. Отказавшись от традиционной торжественной маски танцующего англичанина, они танцевали с безмятежным, очаровательным, учтивым выражением на лице; подпрыгивали и кружили вихрем своих дам, считая излишним педантически следовать ритму.
На остальных танцоров поклонники Фрэнси поглядывали с легким презрением: только у этой веселой команды, у них, героев кенсингтонских танцулек, можно научиться умению держать себя, улыбаться и танцевать.
Поток гостей увеличивался; мамаши расселись вдоль стены напротив дверей, более подвижная публика влилась в толпу танцующих.
Мужчин не хватало, и дамы, оставшиеся без кавалеров, смотрели на танцы с тем патетическим выражением, с той терпеливой, кислой улыбкой, которая, казалось, говорила: “О нет! Не обманете! Я знаю, что вы не ко мне. Я на это и не надеюсь!” И Фрэнси то и дело упрашивала своих поклонников или кого-нибудь из неискушенных:
– Ну, сделайте мне удовольствие, пойдемте, я вас познакомлю с мисс Пинк; она очаровательная девушка! – и подводила их к ней.
– Мисс Пинк – мистер Гэтеркоул. У вас, может быть, остались свободные танцы?
Улыбаясь деланной улыбкой и слегка краснея, мисс Пинк отвечала:
– Да, кажется, остались! – и, заслонив рукой чистое карнэ, лихорадочно записывала Гэтеркоула где-то в самом конце под тем танцем, который он предлагал.
Но стоило только молодому человеку отойти, пробормотав что-то насчет духоты, она снова застывала в позе безнадежного ожидания, снова улыбалась терпеливой, кислой улыбкой.
Мамаши наблюдали за дочерьми, медленно обмахиваясь веерами, и в глазах их можно было прочесть всю повесть об успехах дочерей. Что же касается бесконечного сидения здесь, усталости, молчания, изредка прерываемого коротким разговором, то чего только не вытерпишь, лишь бы девочки веселились! Но видеть, что их не замечают, проходят мимо! Ах! Они улыбались, но глаза их метали молнии, как глаза потревоженного лебедя; им хотелось вцепиться в модные брюки молодого Гэтеркоула и подтащить его к дочери – нахала!
И вся жестокость, вся суровость жизни – ее пафос, ее переменчивое счастье, тщеславие, самопожертвование, покорность – все было здесь на поле брани кенсингтонской гостиной.
То тут, то там влюбленные, не похожие на поклонников Фрэнси – эти были совсем особой породы, – нет, просто влюбленные, дрожащие, краснеющие, молчаливые, искали друг друга мимолетными взглядами, искали встреч и прикосновений в сумятице бала и время от времени танцевали вместе, сиянием глаз привлекая к себе внимание случайного наблюдателя.
В десять часов – минута в минуту – появились Эмили, Рэчел, Уинифрид (Дарти оставили дома, потому что в прошлый раз он выпил у Роджера слишком много шампанского) и Сисили, самая младшая, – это был ее первый выезд; следом за ними прямо с обеда в отчем доме приехали Ирэн и Сомс.
Платья у этих дам были очень открытые и без всякого тюля – более откровенные туалеты сразу же показывали, что обладательницы их приехали из более фешенебельных кварталов по ту сторону парка.
Отступив перед танцующими парами, Сомс занял место у стены. Он вооружился бледной улыбкой и стал смотреть на танцы. Вальс следовал за вальсом, пара за парой проносилась мимо – с улыбками, смехом, обрывками разговоров; или же с твердо сжатыми губами и с взглядом, ищущим кого-то в толпе; или тоже молча, с еле заметной улыбкой, с глазами, устремленными друг на друга. И аромат бала, запах цветов, волос и духов, которые так любят женщины, подымался душной волной в теплом воздухе летнего вечера.
Молчаливый, насмешливо улыбающийся Сомс, казалось, ничего не видел вокруг себя; но время от времени глаза его находили в толпе то, что он искала устремлялись туда, и улыбка исчезала с его губ.
Он ни с кем не танцевал. Некоторые мужья танцуют с женами, но чувство “приличия” не позволяло Сомсу танцевать с Ирэн со времени их свадьбы, и только одному богу Форсайтов известно, приносило ли это ему облегчение или нет.
Она проносилась мимо, танцуя с другими мужчинами, платье цвета ирисов развевалось вокруг ее ног. Она танцевала хорошо; ему уже надоело выслушивать комплименты дам, говоривших с кислой улыбкой: “Как прекрасно танцует ваша жена, мистер Форсайт, просто наслаждение смотреть!” Надоело отвечать, искоса поглядывая на них: “Вы находите?”
Одна пара неподалеку от него кокетливо обмахивалась по очереди веером, и Сомсу был неприятен ветер, который они подняли. Тут же рядом остановилась Фрэнси с кем-то из своих поклонников. Они говорили о любви.
Позади себя Сомс услышал голос Роджера, отдававшего горничной распоряжения относительно ужина. Все здесь далеко не первого сорта! Не надо было приезжать. Перед тем как собираться, он спросил Ирэн, нужно ли ему ехать; она ответила со своей обычной улыбкой, сводившей его с ума: “О нет!”
Зачем же он поехал? Последние четверть часа он даже не видел ее. А вот Джордж направляется к нему с сардоническим видом; теперь от него уже не скроешься.
– Видал “пирата”? – спросил этот присяжный остряк. – Он в боевой готовности – подстригся и все такое прочее!
Сомс сказал, что не видел, пересек залу, опустевшую на время перерыва между танцами, вышел на балкон и взглянул на улицу.
Подъехала карета с запоздавшими гостями; около дверей стояла кучка тех терпеливых зевак – завсегдатаев лондонской улицы, – которых так притягивают освещенные окна и музыка; их запрокинутые лица, выделявшиеся бледным пятном над темными фигурами, смотрели вверх с тупым упорством, раздражавшим Сомса: зачем им позволяют слоняться по улицам, почему полисмен не прогонит их отсюда?
Но полисмен не обращал на зевак никакого внимания; широко расставив ноги, он стоял на красной дорожке, постеленной через тротуар; его лицо, видневшееся из-под каски, смотрело вверх с тем же тупым упорством.
Напротив, за решеткой, при свете фонарей виднелись ветки деревьев, блестящие, чуть трепещущие на легком ветерке; дальше – освещенные окна домов на другой стороне улицы, словно глаза, смотрящие вниз, в безмятежную темноту сада; а надо всем этим – небо, поразительное лондонское небо, подсвеченное заревом бесчисленных огней; звездный покров, вытканный из людских нужд, людских мечтаний, – необъятное зеркало, отражающее пышность и убожество, ночь за ночью дарящее свою мягкую усмешку множеству домов, парков, дворцов, лачуг, Форсайтам, полисменам и терпеливой кучке уличных зевак.
Сомс повернулся и из-за своего прикрытия снова посмотрел в освещенный зал. На балконе прохладнее. Он видел, как вошли запоздалые гости – Джун с дедом. Что их так задержало? Они остановились в дверях. Вид у обоих был измученный. Подумать только! Дядя Джолион выбрался из дому в такой поздний час! Почему Джун не заехала, как всегда, за Ирэн? И Сомс вдруг вспомнил, что Джун давно уже не показывалась у них в доме.
Глядя на нее с беспричинным злорадством. Сомс заметил, как Джун вдруг изменилась в лице, побледнела так, что, казалось, вот-вот упадет без чувств, потом залилась румянцем. Повернувшись в направлении ее взгляда, Сомс увидел жену, выходившую под руку с Босини из зимнего сада в противоположном конце гостиной. Она подняла на Босини глаза, вероятно, отвечая на какой-то его вопрос, и он тоже пристально смотрел на нее.
Сомс опять взглянул на Джун. Она держала старого Джолиона под руку и как будто просила его о чем-то. Сомс уловил удивленный взгляд дяди; они повернулись и исчезли за дверью.
Снова заиграла музыка – начали вальс; неподвижный, точно статуя в нише окна, не дрогнув ни одним мускулом, но уже без улыбки, Сомс ждал, что будет дальше. Вскоре в нескольких шагах от балкона мимо него промелькнули Ирэн и Босини. Сомс уловил запах ее гардений, увидел, как волнуется ее грудь, увидел ее томный взгляд, полуоткрытые губы, поймал незнакомое до сих пор выражение ее лица. Под медленный ритмичный вальс они проплыли мимо, и Сомсу казалось, что тела их прильнули друг к другу; он видел, как Ирэн подняла на Босини глаза – мягкие, темные – и снова опустила их.
Бледный как полотно. Сомс повернулся спиной к залу и, облокотившись на перила, стал смотреть вниз на сквер; зеваки все еще торчали около дома, с тупым упорством глядя на освещенные окна, полисмен по-прежнему стоял, запрокинув голову, но Сомс не замечал всего этого. К подъезду подали карету, в нее сели двое, и карета отъехала…
В тот вечер Джун и старый Джолион спустились к обеду в обычный час. Девушка пришла в будничном закрытом платье, старый Джолион тоже был одет по-домашнему.
Еще за завтраком Джун сказала, что собирается на бал к дяде Роджеру. Так глупо, она ни с кем не сговорилась. А теперь уже поздно.
Старый Джолион поднял на нее свои проницательные глаза. Раньше Джун ездила с Ирэн, так уж издавна повелось. И, нарочно не спуская с внучки взгляда, он спросил:
– Почему бы тебе не поехать с Ирэн? Нет! Джун не хочет просить Ирэн; она поедет только в том случае, если… если дедушка согласится поехать, ну один-единственный раз – хоть не надолго!
У нее был такой взволнованный, такой измученный вид, что старый Джолион, ворча, согласился. Что ей за охота ехать на этот бал, говорил он, наверно, жалкое зрелище, можно пари держать; да вообще нечего носиться по балам! Морской воздух – вот что ей нужно; дайте ему только провести общее собрание пайщиков “Золотопромышленной концессии” – и он увезет ее на море. Она не хочет уезжать? Хочет себя вконец измучить! И, с грустью посмотрев на Джун, он снова занялся едой.
Джун рано вышла из дому и долго бродила по жаре. Маленькая, легкая, такая неторопливая и вялая последнее время, сейчас она горела точно в огне. Она купила цветов. Ей хотелось – во что бы то ни стало хотелось выглядеть сегодня как можно привлекательнее. Он будет там! Она отлично знала, что ему послали приглашение. Она докажет ему, что ей решительно все равно. Но в глубине души Джун решила отвоевать его сегодня вечером. Она вернулась возбужденная, много говорила за столом; старый Джолион тоже был дома, и ей удалось провести его.
Позже, среди дня, вдруг пришли безудержные слезы Джун зарылась лицом в подушку, чтобы заглушить рыдания, а когда приступ кончился, она увидела в зеркале вспухшее лицо с темными кругами у покрасневших глаз. До самого обеда она просидела у себя, спустив в комнате шторы.
За обедом, который прошел в полном молчании, Джун боролась с собой. Она была так бледна, так измучена, что старый Джолион приказал отложить карету: он не позволит Джун ехать. Пусть ложится в постель! Джун не стала прекословить. Она поднялась к себе в комнату и сидела там в темноте. К десять часов она позвонила горничной.
– Дайте горячей воды и скажите мистеру Форсайту, что я отдохнула. Если он устал, я поеду одна.
Горничная недоверчиво посмотрела на нее, и Джун повторила повелительным тоном:
– Идите и сейчас же подайте мне горячей воды!
Бальное платье все еще лежало на диване, она оделась с какой-то яростной тщательностью, взяла цветы и сошла вниз, высоко неся голову с тяжелой копной волос. Проходя мимо комнаты старого Джолиона, Джун слышала, как он шагает там, за дверью.
Он одевался сбитый с толку, рассерженный. Сейчас уже одиннадцатый час, раньше одиннадцати они не попадут туда; Джун сошла с ума. Но он не решался спорить – выражение ее лица за обедом не выходило у него из головы.
Большими щетками черного дерева он пригладил волосы до серебряного блеска; затем вышел на темную лестницу.
Джун встретила его внизу, и, не обменявшись ни словом, они сели в карету.
Когда эта поездка, тянувшаяся вечность, кончилась, Джун вошла в зал Роджера, пряча под маской решительности волнение и мучительную тревогу. Чувство стыда при мысли, что кто-нибудь может подумать, будто она “бегает за ним”, было подавлено страхом: а вдруг его нет здесь, вдруг она так и не увидит его, подавлено решимостью как-нибудь – она сама еще не знала как – отвоевать Босини.
При виде бального зала, сверкающего паркетом, Джун почувствовала радость и торжество: она любила танцевать и, танцуя, порхала – легкая, как веселый, полный жизни эльф. Он, конечно, пригласит ее, а если они будут танцевать, все станет, как раньше. Джун нетерпеливо оглядывалась по сторонам.
Появление Босини и Ирэн в дверях зимнего сада и полная отрешенность от всего на свете, которую она уловила на его лице, были слишком большой неожиданностью для Джун. Они ничего не видели – никто не должен видеть ее отчаяния, даже дедушка.
Джун дотронулась до руки старого Джолиона и сказала чуть слышно:
– Поедем домой, дедушка, мне нехорошо.
Старый Джолион поторопился увести ее, ворча про себя: “Я знал, чем все это кончится”. Но Джун он ничего не сказал и только, уже сидя в карете, которая, к счастью, задержалась у подъезда, спросил:
– Что с тобой, родная?
Чувствуя, как ее худенькое тело содрогается от рыданий, старый Джолион перепугался. Завтра же позвать Бланка. Он настоит на этом. Так дальше не может продолжаться.
– Ну, перестань, перестань!
Она подавила рыдания, судорожно сжала его руку и забилась в угол кареты, прикрыв лицо шалью.
Старый Джолион видел только глаза Джун, неподвижно устремленные в темноту, и его худые пальцы не переставая гладили ее руку.

IX. ВЕЧЕР В РИЧМОНДЕ

Не только глаза Джун и Сомса видели, как “эти двое” (так уже называла их Юфимия) вышли из зимнего сада; не только их глаза уловили выражение лица Босини.
Бывают мгновения, когда Природа обнажает страсть, затаенную под беззаботным спокойствием повседневности: сквозь багряные облака буйная весна вдруг метнет белое пламя на цветущий миндаль; залитая лунным светом снежная вершина с одинокой звездой над ней взмоет к страстной синеве; или старый тис на фоне заката вдруг выступит, словно страж, охраняющий какую-то пламенеющую тайну неба.
И бывают такие мгновения, когда картина в музее, отмеченная случайным посетителем, как “*** Тициана – превосходная вещь”, пробивает броню кого-нибудь из Форсайтов, может быть, позавтракавшего в этот день плотнее своих собратьев, и повергает его в состояние, близкое к экстазу. Есть что-то – чувствует он – есть что-то такое, что… словом, что-то такое есть. Непонятное, неосознанное овладевает им; как только он со свойственной практичному человеку дотошностью, начинает подыскивать непонятному точное определение, оно ускользает, улетучивается, как улетучиваются винные пары, заставляя его хмуриться и то и дело вспоминать о своей печени. Он чувствует, что допустил какую-то экстравагантность, какое-то излишество, потерял свою добродетель. Ему вовсе не хотелось проникать взором за эти три звездочки, поставленные в каталоге. Боже упаси! Он не желает иметь дело с тайными силами Природы! Боже упаси! Неужели он способен допустить хоть на минуту существование “чего-то такого”? Стоит только задуматься над этим – и кончено дело! Заплатил шиллинг за билет, второй – за каталог, и все.
Взгляд, который поймала Джун, который поймали Другие Форсайты, был, как пламя свечи, внезапно мелькнувшее сквозь неплотно сдвинутый занавес, позади которого кто-то шел с этой свечой, как внезапная вспышка смутного блуждающего огонька, призрачного, манящего. Зрителям стало ясно, что грозные силы начали свою работу. В первую минуту все отметили это с удовольствием, с интересом, а затем почувствовали, что лучше бы не замечать этого совсем.
Однако теперь было понятно, почему Джун так запоздала, почему она исчезла, не протанцевав ни одного танца, даже не поздоровавшись с женихом. Говорят, она больна, – что ж, ничего удивительного.
Но тут они поглядывали друг на друга с виноватым видом. Никому не хотелось распускать сплетни, не хотелось причинять зло. Да и кому захочется? И посторонним не было сказано ни слова: неписаный закон заставил их промолчать.
А затем пришло известие, что Джун и старый Джолион уехали на море.
Он повез ее в Бродстэрз, начинавший тогда входить в моду, звезда Ярмута уже закатилась, несмотря на аттестацию Николаса, а если Форсайт едет на море, он намеревается дышать за свои деньги таким воздухом, от которого в первую же неделю глаза на лоб полезут. Фатальная привязанность первого Форсайта к мадере перешла к его потомству в виде ярко выраженной склонности к аристократическим замашкам.
Итак, Джун уехала на море. Семья ждала дальнейших событий; ничего другого не оставалось делать.
Но как далеко, как далеко зашли “те двое”? Как далеко собираются они зайти? И собираются ли вообще? Вряд ли это кончится чем-нибудь серьезным, ведь они оба без всяких средств. Самое большее – флирт, который прекратится вовремя, как и подобает таким историям.
Сестра Сомса, Уинифрид Дарти, впитавшая вместе с воздухом Мейфера она жила на Грин-стрит – более модные взгляды на супружеские отношения, чем, например, те, которых придерживались на Лэдброк-Гров, смеялась над такими домыслами. “Крошка” – Ирэн была выше ее ростом, и тот факт, что она вечно сходила за “крошку”, служил лишним доказательством солидности Форсайтов – “крошка” просто скучает. Почему не поразвлечься? Сомс человек довольно нудный; а что касается мистера Босини, то только этот клоун Джордж мог прозвать его “пиратом” – Уинифрид считала, что в нем есть шик.
Это изречение насчет шика Босини произвело сенсацию, но мало кого убедило. Он “недурен собой”, с этим еще можно согласиться, но утверждать, что в человеке с выдающимися скулами и странными глазами – в человеке, который носит фетровую шляпу, есть шик, могла только Уинифрид с ее экстравагантностью и вечной погоней за новизной.
Стояло то незабываемое лето, когда экстравагантность была в моде, когда сама земля была экстравагантна: буйно цвели каштаны, и клумбы благоухали как никогда; розы распускались в каждом саду; и ночи не могли вместить всех звезд, высыпавших на небе, а солнце целые дни напролет вращало свой медный щит над парком, и люди совершали странные поступки, завтракали и обедали на воздухе. Никто не запомнит такого количества кэбов и карет, которые вереницей тянулись по мостам через сверкающую реку, увозя богачей под зеленую сень Буши, Ричмонда, Кью и Хэмптон-корта. Почти каждая семья, претендующая на принадлежность к классу крупной буржуазии, который держит собственные выезды, посетила хотя бы по одному разу каштановую аллею в Буши или прокатилась мимо испанских каштанов в Ричмонд-парке. Они проезжали не спеша в облаке пыли, поднятой ими же самими, и, чувствуя себя вполне светскими людьми, поглядывали на больших медлительных оленей, поднимающих ветвистые рога из зарослей папоротника, который к осени обещал влюбленным такие укромные уголки, каких еще никто никогда не видел. И время от времени, когда дурманящее благоухание цветущих каштанов и папоротника доносилось слишком явственно, они говорили друг другу: “Ах, милая! Какой странный запах!”
И липы в этом году были необыкновенные, золотые, как мед. Когда солнце садилось, на углах лондонских площадей стоял запах слаще того меда, что уносили пчелы, запах, наполнявший странным томлением сердца Форсайтов и им подобных – всех, кто выходил после обеда подышать прохладой в уединении садов, ключи от которых хранились только у них одних.
И это томление заставляло Форсайтов в сумерках замедлять шаги возле неясных очертаний цветочных клумб, оглядываться по сторонам не раз и не два, словно возлюбленные поджидали их, поджидали той минуты, когда последний свет угаснет под тенью веток.
Может быть, какое-то неясное сочувствие, пробужденное запахом цветущих лип, может быть, намерение по-сестрински убедиться во всем собственными глазами и доказать правильность своих слов – “ничего серьезного в этом нет” – или просто желание проехаться в Ричмонд, влекущий к себе в то лето решительно всех, побудило мать маленьких Дарти (Публиуса. Имоджин, Мод и Бенедикта) написать невестке следующее письмо:
“30 июня.
Дорогая Ирэн!
Я слышала, что Сомс уезжает завтра с ночевкой в Хэнли. Было бы очень недурно съездить в Ричмонд небольшой компанией. Пригласите мистера Босини, а я раздобуду молодого Флиппарда.
Эмили (они звали мать Эмили – это считалось очень шикарным) даст нам коляску. Я заеду за Вами и за Вашим спутником в семь часов.
Любящая Вас сестра Уинифрид Дарти.
Монтегью уверяет, что в “Короне и скипетре” кормят вполне прилично”.
Монтегью было второе, пользовавшееся большей известностью, имя Дарти; первое же было Мозес; в чем другом, а в светскости Дарти никто не откажет.
Провидение нагромоздило перед Уинифрид гораздо больше препятствий, чем этого заслуживали ее благожелательные планы. Прежде всего пришел ответ от молодого Флиппарда:
“Дорогая миссис Дарти!
Страшно огорчен. Не могу – вечер занят.
Ваш Огастос Флиппард”.
Бороться с такой неудачей и подыскивать заместителя где-то на стороне было поздно. С проворством и чисто материнской находчивостью Уинифрид обратилась к мужу. Характер у нее был решительный, но терпеливый, что прекрасно сочетается с резко очерченным профилем, светлыми волосами и твердым взглядом зеленоватых глаз. Она не терялась ни при каких обстоятельствах; если же обстоятельства все же были не в ее пользу, Уинифрид всегда ухитрялась повернуть их выгодной стороной.
Дарти тоже был в ударе. Эрос не получил Ланкаширского кубка. Этот знаменитый скакун, принадлежавший одному из столпов скаковой дорожки, поставившему втихомолку против Эроса не одну тысячу, даже не стартовал. Первые сорок восемь часов после этого провала были самыми мрачными в жизни Дарти.
Призрак Джемса преследовал его день и ночь. Черные мысли о Сомсе перемежались со слабой надеждой, В пятницу вечером он напился – так велико было его огорчение. Но в субботу утром инстинкт биржевого дельца взял верх. Заняв несколько сотен фунтов, вернуть которые он не смог бы никакими силами, Дарти отправился в город и поставил их на Концертину, участвовавшую в сэлтаунском гандикапе.
За завтраком в “Айсиуме” он сказал майору Скроттону, что этот еврейчик Натане сообщил ему кое-какие сведения. Будь что будет. Он сейчас совсем на мели. Если дело не выгорит – что ж… придется старику раскошелиться!
Бутылка Поль-Роджера, выпитая для придания себе бодрости, только распалила его презрение к Джемсу.
Дело выгорело. Концертина пришла к столбу на шею впереди остальных задала она ему страху! Но, как говорил Дарти, уж если повезет, то повезет!
К поездке в Ричмонд Дарти отнесся весьма благосклонно. Расходы он берет на себя. Ирэн всегда нравилась Дарти, и ему захотелось завязать с ней более непринужденные отношения.
В половине шестого с Парк-Лейн прислали лакея сказать, что миссис Форсайт просит извинения, но одна из лошадей кашляет!
Не сдавшись и после этого удара, Уинифрид сразу же снарядила маленького Публиуса (которому уже исполнилось семь лет) и гувернантку на Монпелье-сквер.
Они поедут в кэбах и встретятся в “Короне и скипетре” в 7.45.
Услышав об этом, Дарти остался очень доволен. Гораздо лучше, чем сидеть всю дорогу спиной к лошадям! Он не возражает против того, чтобы прокатиться с Ирэн. Дарти предполагал, что они заедут на Монпелье-сквер, а там можно будет поменяться местами.
Когда же ему сообщили, что встреча назначена в “Короне и скипетре” и что он поедет с женой, Дарт надулся и сказал:
– Так мы черт знает когда туда доберемся!
Выехали в семь часов, и Дарти предложил кэбмену пари на полкроны, что тот не довезет их в три четверти часа.
За всю дорогу муж и жена только два раза обменялись замечаниями.
Дарти сказал:
– Придется мистеру Сомсу поморщиться, когда он услышит, что его жена каталась в кэбе вдвоем с мистером Босини!
Уинифрид ответила:
– Перестань говорить глупости, Монти!
– Глупости? – повторил Дарти. – Ты не знаешь женщин, моя дорогая!
Во второй раз он просто осведомился:
– Какой у меня вид? Немножко осовелый? От этого вина, которым угощает Джордж, хоть кого разморит!
Он завтракал с Джорджем у Хаверснейка.
Босини и Ирэн приехали первыми. Они стояли у большого окна, выходившего на реку.
В то лето окна держали открытыми весь день и всю ночь; и днем и ночью запах цветов и деревьев врывался в комнаты, душный запах травы, нагретой солнцем, свежий запах обильной росы.
Наблюдательный Дарти сразу же подумал, что у его гостей дела подвигаются плохо. У Босини глаза голодные – по всему видно, что мямля!
Он оставил их на попечение Уинифрид, а сам занялся составлением меню.
Форсайты потребляют пищу, может быть, не слишком тонкую, но сытную. Люди же породы Дарти обычно исчерпывают все ресурсы “Корон и скипетров”. Не имея привычки думать о завтрашнем дне, Дарти считают, что нет такой роскоши, которой они не могли бы себе позволить; и позволят, несмотря ни на что! Выбор вин тоже требует большой тщательности: в этой стране слишком много всякой дряни, “не подходящей” для таких, как Дарти, – им подавай все самое лучшее. Платить будут другие, чего же стесняться! Пусть стесняются дураки, а Дарти не станут.
Все самое лучшее! Нельзя подвести более крепкого фундамента под существование человека, тесть которого имеет весьма солидные доходы и питает нежные чувства к внукам.
Не лишенный наблюдательности, Дарти обнаружил слабое место Джемса в первый же год после появления на свет маленького Публиуса (не доглядели!); такая наблюдательность принесла ему большую пользу. Четверо маленьких Дарти стали чем-то вроде пожизненной страховки.
Гвоздем обеда была, бесспорно, кефаль. Эту восхитительную рыбу, доставленную издалека почти в идеальной сохранности, сначала поджарили, затем вынули из нее все кости, затем подали во льду, залив пуншем из мадеры вместо соуса, согласно рецепту, который был известен только небольшому кругу светских людей.
Все остальные подробности можно опустить, за исключением разве того факта, что по счету уплатил Дарти.
За обедом он был чрезвычайно мил; его дерзкий восхищенный взор почти не отрывался от лица и фигуры Ирэн; однако Дарти пришлось признаться, что расшевелить Ирэн ему не удалось, – она относилась к нему с холодком, и тот же холодок, казалось, шел от ее плеч, просвечивающих сквозь желтоватое кружево. Дарти старался поймать ее на какой-нибудь “шалости” с Босини; но тщетно: Ирэн держалась безупречно! Что же касается этого архитектора, то он сидел мрачный, как медведь, у которого разболелась голова, – Уинифрид с трудом удалось вытянуть из него несколько слов; он не притронулся к еде, но про вино не забывал, и лицо его бледнело все больше и больше, а в глазах появилось какое-то странное выражение.
Все это было очень забавно.
Дарти чувствовал себя в ударе, говорил без умолку, острил, будучи человеком неглупым. Он рассказал два-три анекдота, сумев как-то удержаться в границах приличия, – уступка присутствующим, так как обычно в его анекдотах эти границы стирались. Провозгласил шутливый тост за здоровье Ирэн. Его никто не поддержал, а Уинифрид сказала:
– Перестань паясничать, Монти!
По ее предложению после обеда все отправились на террасу, выходившую к реке.
– Мне хочется посмотреть, как в простонародье ухаживают, – сказала Уинифрид, – это ужасно забавно!
Гуляющих было много, все пользовались прохладой после жаркого дня, и в воздухе раздавались голоса, грубые, громкие, или тихие, словно нашептывающие какие-то тайны.
Не прошло и нескольких минут, как практичная Уинифрид – единственная представительница рода Форсайтов в этой компании – отыскала свободную скамейку. Они уселись в ряд. Развесистое дерево раскинуло над ними свой густой шатер, над рекой медленно сгущалась тьма.
Дарти сел с краю, рядом с ним Ирэн, затем Босини, затем Уинифрид. Сидеть вчетвером было тесно, и светский человек чувствовал своим локтем локоть Ирэн; он знал, что Ирэн не захочет показаться грубой и не станет отодвигаться, и это забавляло его; он то и дело ерзал на скамейке, чтобы прижаться к Ирэн еще ближе. Дарти думал: “Не все же должно достаться одному “пирату”. А положение пикантное!”
Откуда-то издали, с реки, доносились звуки мандолины и голосов, певших старинную песенку:
Эй, лодку на воду спустить!
Мы будем по волнам скользить, Шутить, смеяться, херес пить!
И вдруг показался месяц – молодой, нежный. Лежа навзничь, он выплыл из-за дерева, и в воздухе потянуло прохладой, словно от его дыхания, а сквозь эту волну прохлады доносился теплый запах лип.
Куря сигару, Дарти поглядывал на Босини, который сидел, скрестив руки на груди, уставившись в одну точку с таким выражением, будто его мучили.
И Дарти взглянул на лицо рядом с собой, так слившееся с тенью, падавшей от дерева, что оно казалось лишь более темным пятном на фоне тьмы, которая словно обрела контуры, согретые дыханием, – нежные, загадочные, манящие.
На шумной террасе вдруг наступила тишина, как будто гуляющие погрузились в свои тайные мысли, слишком дорогие, чтобы доверять их словам.
И Дарти подумал: “Женщины!”
Отсветы над рекой погасли, пение смолкло; молодой месяц спрятался за дерево, и стало совсем темно. Он прижался к Ирэн.
Дарти не смутила ни дрожь, пробежавшая по телу, которого он коснулся, ни испуганный, презрительный взгляд ее глаз. Он почувствовал, как Ирэн старается отодвинуться от него, и улыбнулся.
Нужно сказать, что светский человек выпил столько, сколько ему требовалось для хорошего самочувствия.
Толстые губы, раздвинувшиеся в улыбку под тщательно закрученными усами, и наглые глаза, искоса поглядывавшие на Ирэн, придавали ему сходство с коварным сатиром.
На дорожку неба между рядами деревьев выбежали новые звезды; казалось, что они, как и люди внизу, переходят с места на место, собираются кучками, шепчутся. На террасе снова стало шумно, и Дарти подумал: “Какой голодный вид у этого Босини!” – и еще теснее прижался к Ирэн.
Этот маневр заслуживал лучших результатов. Она встала, и за ней поднялись остальные.
Светский человек тверже, чем когда-либо, решил познакомиться с Ирэн поближе. Пока шли по террасе, он не отставал от нее. Доброе вино давало себя чувствовать. А впереди еще длинная дорога домой, длинная дорога и приятная теснота кэба с его обособленностью от всего мира, которой люди обязаны какому-то доброму мудрецу. Этот голодный архитектор может ехать с его женой – на здоровье, желаю приятно провести время! И, зная, что язык будет плохо его слушаться, Дарти старался молчать; но улыбка не сходила с его толстых губ.
Они пошли к экипажам, поджидавшим их у дальнего конца террасы. План Дарти отличался тем же, чем отличаются все гениальные планы, – почти грубой простотой: он не отстанет от Ирэн, а когда она будет садиться в кэб, вскочит следом за ней.
Но Ирэн, вместо того чтобы сесть в кэб, подошла к лошади. Ноги плохо слушались Дарти, и он отстал. Ирэн стояла, поглаживая морду лошади, и, к величайшей досаде Дарти, Босини очутился там первым. Она повернулась к нему и быстро проговорила что-то вполголоса; до слуха Дарти долетели слова: “этот человек”. Он упорно стоял у подножки, дожидаясь Ирэн. Дарти на эту удочку не поймаешь!
Стоя под фонарем, в белом вечернем жилете, плотно облегавшем его фигуру (отнюдь не статную), с легким пальто, переброшенным через руку, с палевым цветком в петлице и с добродушно-наглым выражением на смуглом лице, Дарти был просто великолепен – светский человек с головы до ног!
Уинифрид уже села в другой кэб. Дарти только успел подумать, что Босини здорово поскучает с ней, если вовремя не спохватится, как вдруг неожиданный толчок чуть не поверг его наземь. Босини прошипел ему на ухо:
– С Ирэн поеду я; поняли?
Дарти увидел лицо, побелевшее от ярости, глаза, сверкнувшие, как у дикой кошки.
– Что? – еле выговорил он. – Что такое? Ничего подобного! Вы поедете с моей женой!
– Убирайтесь, – прошипел Босини, – или я вышвырну вас вон!
Дарти отступил; он понял яснее ясного, что этот субъект не шутит. Тем временем Ирэн проскользнула мимо, ее платье задело его по ногам. Босини вскочил в кэб следом за ней.
Дарти услышал, как Босини крикнул: “Трогай!” Кэбмен стегнул лошадь. Лошадь рванула вперед.
Несколько секунд Дарти стоял совершенно ошеломленный; затем бросился к кэбу, где сидела жена.
– Погоняй! – заорал он. – Держись за тем кэбом!
Усевшись рядом с Уинифрид, он разразился градом проклятий. Затем с великим трудом пришел в себя и сказал:
– Хороших дел ты натворила! Они поехали вместе; неужели нельзя было удержать его? Он же без ума от Ирэн, это каждому дураку ясно.
Дарти заглушил протесты Уинифрид, снова разразившись бранью, и, только подъехав к Барнсу, прекратил свои иеремиады, в которых поносил Уинифрид, ее отца, брата, Ирэн, Босини, самое имя Форсайтов, собственных детей и проклинал тот день, когда женился.
Уинифрид, женщина с твердым характером, дала ему высказаться, и, закончив свои излияния, Дарти надулся и замолчал. Его злые глаза не теряли из виду первый кэб, маячивший в темноте, словно напоминание об упущенной возможности.
К счастью. Дарти не слышал страстных слов мольбы, вырвавшихся у Босини,
– страстных слов, которые поведение светского человека выпустило на волю; он не видел, как дрожала Ирэн, словно кто-то сорвал с нее одежды, не видел ее глаз, темных, печальных, как глаза обиженного ребенка. Он не слышал, как Босини умолял, без конца умолял ее о чем-то; не слышал ее внезапных тихих рыданий, не видел, как этот жалкий “голодный пес”, дрожа от благоговения, робко касался ее руки.
На Монпелье-сквер кэбмен, с точностью выполнив полученное приказание, остановился вплотную к первому экипажу. Уинифрид и Дарти видели, как Босини вышел из кэба, как Ирэн появилась вслед за ним и, опустив голову, взбежала по ступенькам. Очевидно, у нее был свой ключ, потому что она сейчас же скрылась за дверью. Трудно было уловить, сказала она что-нибудь Босини на прощанье или нет.
Босини прошел мимо их кэба; его лицо, освещенное уличным фонарем, было хорошо видно мужу и жене. Черты этого лица искажало мучительное волнение.
– До свидания, мистер Босини! – крикнула Уинифрид.
Босини вздрогнул, сорвал с головы шляпу и торопливо зашагал дальше. Он, очевидно, совершенно забыл об их существовании.
– Ну, – сказал Дарти, – видела эту физиономию? Что я говорил? Хорошие дела творятся!
И он со вкусом распространился на эту тему.
В кэбе только что произошло объяснение – это было настолько очевидно, что Уинифрид уже не могла защищать свои позиции.
Она сказала:
– Я не буду об этом рассказывать. Не стоит поднимать шум.
С такой точкой зрения Дарти немедленно согласился.
Считая Джемса чем-то вроде своего заповедника, он не имел ни малейшего желания расстраивать его чужими неприятностями.
– Правильно, – сказал Дарти, – это дело Сомса. Он отлично может сам о себе позаботиться.
С этими словами чета Дарти вошла в свое обиталище на Грин-стрит, оплачиваемое Джемсом, и вкусила заслуженный отдых. Была полночь, и на улицах уже не попадалось ни одного Форсайта, который мог бы проследить скитания Босини; проследить, как он вернулся и стал около решетки сквера, спиной к уличному фонарю; увидеть, как он стоит там в тени деревьев и смотрит на дом, скрывающий в темноте ту, ради минутной встречи с которой он отдал бы все на свете, – ту, которая стала для него теперь дыханием цветущих лип, сущностью света и тьмы, биением его собственного сердца.

X. СИМПТОМЫ ФОРСАЙТИЗМА

Форсайту не свойственно сознавать себя Форсайтом; но про молодого Джолиона этого нельзя было сказать. Он не видел в себе ничего форсайтского до того решительного шага, который сделал его отщепенцем, а с тех пор не переставал чувствовать себя Форсайтом, и это сознание не оставляло его в семейной жизни и в отношениях со второй женой, в которой совсем уж не было ничего форсайтского.
Молодой Джолион знал, что, не будь у него умения добиваться своей цели, не будь упорства, ясного сознания, что нелепо терять то, за что заплачено такой большой ценой, – другими словами, не будь у него “чувства собственности”, он не мог бы удержать эту женщину подле себя (может быть, и не захотел бы удерживать) в течение пятнадцати лет, заполненных нуждой, обидами и недомолвками; не мог бы убедить ее выйти за него замуж после смерти первой жены; не мог бы одолеть эту жизнь и выйти из нее таким, каким он вышел – несколько полинявшим, но усмехающимся.
Молодой Джолион принадлежал к тому сорту людей, которые, словно маленькие китайские божки, сидят, поджав ноги, в собственном своем сердце и улыбаются сами себе недоверчивой улыбкой. Но улыбка эта – сокровенная, извечная улыбка – никак не отражалась на его поведении, в котором, как и в подбородке и темпераменте молодого Джолиона, своеобразно сочетались мягкость и решительность.
Он чувствовал в себе Форсайта и за работой – за своими акварелями, которым отдал столько сил, не переставая в то же время посматривать на себя со стороны, словно его брало сомнение, можно ли с полной серьезностью предаваться такому непрактичному занятию, и всегда ощущая какую-то странную неловкость, что картины приносят так мало денег.
И вот это ясное представление о том, что значит быть Форсайтом, заставило его прочесть нижеследующее письмо старого Джолиона со смешанным чувством сострадания и брезгливости.
“Шелдренк-Хаус, Бродстэрз.
1 июля.
Дорогой Джо!
(Почерк отца почти не изменился за тридцать лет.) Мы живем здесь вот уже две недели, погода в общем хорошая. Морской воздух действует неплохо, но печень моя пошаливает, и я с удовольствием вернусь в Лондон. О Джун ничего хорошего сказать не могу, здоровье и состояние духа у нее скверное, и я не знаю, чем все это кончится. Она продолжает отмалчиваться, но по всему видно, что в голове у нее сидит эта помолвка, впрочем, можно ли считать их помолвленными или уже нельзя – кто их разберет. Не знаю, следует ли пускать ее в Лондон при теперешнем положении дел, но она такая своевольная, что в любую минуту может собраться и уехать. Я полагаю, что кто-то должен поговорить с Босини и выяснить его намерения. Мне очень бы не хотелось брать это на себя, потому что разговор наш непременно кончится тем, что я его поколочу. Ты знаком с Босини по клубу и, по-моему, можешь поговорить с ним и выведать, что он, собственно, намерен делать. Ты, конечно, не станешь компрометировать Джун. Буду очень рад, если ты в ближайшие дни известишь меня, удалось ли тебе что-нибудь узнать. Все это меня очень беспокоит, и я не сплю по ночам. Поцелуй Джолли и Холли.
Любящий тебя отец Джолион Форсайт”.
Молодой Джолион так долго и так пристально читал это письмо, что жена обратила внимание на его сосредоточенный вид и спросила, в чем дело. Он ответил:
– Так, ничего.
Молодой Джолион взял себе за правило никогда не говорить о Джун. Жена может разволноваться, кто ее знает, что она подумает; и он поторопился согнать с лица все следы задумчивости, но успел в этом не больше, чем успел бы на его месте отец, так как неуклюжесть старого Джолиона во всем, что касалось тонкостей домашней политики, перешла и к нему; и миссис Джолион, хлопотавшая по хозяйству, ходила с плотно сжатыми губами и изредка бросая на мужа испытующие взгляды.
В тот же день с письмом в кармане он отправился в клуб, еще не решив, что предпринять.
Выведывать чьи-то “намерения” – задача мало приятная; кроме того, неловкость, которую испытывал молодой Джолион, усугубляло то не совсем нормальное положение, которое он сам занимал в семье. Как это похоже на его родственников, на всех тех людей, в обществе которых они вращались, – навязывать посторонним свои так называемые права, диктовать кому-то поступки; как это похоже на них – переносить деловые приемы на личные отношения!
А эта фраза: “Ты, конечно, не станешь компрометировать Джун”, – ведь она же выдает их с головой.
Но вместе с тем письмо, в котором было столько горечи, столько заботы о Джун, и эта угроза “поколотить Босини” казались такими естественными. Не удивительно, что отец хочет узнать намерения Босини, не удивительно, что он сердится.
Отказывать трудно! Но зачем поручать такое дело именно ему? Это просто неудобно. Впрочем, Форсайты умеют добиваться своего, а в средствах они не очень разборчивы, им лишь бы соблюсти внешние приличия.
Как же это сделать или как отказаться? И то и другое невозможно. Так-то, молодой Джолион!
Он пришел в клуб к трем часам, и первый, кто попался ему на глаза, был сам Босини, сидевший у окна в углу комнаты.
Молодой Джолион сел неподалеку и, волнуясь, стал обдумывать положение. Он украдкой поглядывал на Босини, не замечавшего, что за ним наблюдают. Молодой Джолион знал его мало и, может быть, впервые так внимательно приглядывался к нему: очень странный на вид, ни одеждой, ни лицом, ни манерами не похожий на других членов клуба, – сам молодой Джолион, несмотря на большую внутреннюю перемену, навсегда сохранил благообразную внешность истого Форсайта. Он единственный среди Форсайтов не знал прозвища Босини. Архитектор выглядел не как все; не то чтобы в нем было что-то эксцентричное, но он не как все. Вид усталый, измученный, лицо худое, с широкими выдающимися скулами, но ничего болезненного в нем нет: крепкое телосложение, кудрявые волосы – признак большой жизнеспособности очень здорового организма.
Выражение лица Босини и его поза тронули молодого Джолиона. Он знал, что такое страдание, а этот человек, судя по его виду, страдал.
Он подошел и коснулся его руки.
Босини вздрогнул, но не выказал ни малейшего смущения, увидев, кто это.
Молодой Джолион сел рядом.
– Мы давно не виделись, – сказал он. – Ну, как дом моего двоюродного брата – работа подвигается?
– Через неделю закончу.
– Поздравляю!
– Благодарю, хотя поздравлять, кажется, не с чем.
– Да? – удивился молодой Джолион. – А я думал, вы рады свалить с плеч такую большую работу; но с вами, наверное, бывает то же, что и со мной: расстаешься с картиной точно с ребенком.
Он ласково посмотрел на Босини.
– Да, – сказал тот уже более мягко, – создал вещь – и кончено. Я не знал, что вы пишете.
– Акварели всего-навсего; да я не особенно верю в свою работу.
– Не верите? Как же тогда можно работать? Какой же смысл в вашей работе, если вы в нее не верите?
– Правильно, – сказал молодой Джолион, – я всегда говорил то же самое. Кстати, вы замечали, что когда с вами соглашаются, то неизменно добавляют: “Я всегда так говорил!” Но раз уж вы спрашиваете, придется ответить: я Форсайт!
– Форсайт! Никогда не думал о вас как о Форсайте!
– Форсайт, – ответил молодой Джолион, – не такое уж редкостное животное. Наш клуб насчитывает их сотнями. Сотни Форсайтов ходят по улицам; их встречаешь на каждом шагу.
– А разрешите поинтересоваться, как их распознают? – спросил Босини.
– По их чувству собственности. Форсайт смотрит на вещи с практической – я бы даже сказал, здравой – точки зрения, а практическая точка зрения покоится на чувстве собственности. Форсайт, как вы сами, вероятно, заметили, никому и ничему не отдает себя целиком.
– Вы шутите?
В глазах молодого Джолиона промелькнула усмешка.
– Да нет. Мне, как Форсайту, следовало бы молчать. Но я полукровка; а вот в вас уж никто не ошибется. Между вами и мною такая же разница, как между мной и дядей Джемсом, который является идеальным образцом Форсайта. У него чувство собственности развито до предела, а у вас его просто нет. Не будь меня посредине, вы двое казались бы представителями различных пород. Я же – промежуточное звено. Все мы, конечно, рабы собственности, вопрос только в степени, но тот, кого я называю “Форсайтом”, находится в безоговорочном рабстве. Он знает, что ему нужно, умеет к этому подступиться, и то, как он цепляется за любой вид собственности – будь то жены, дома, деньги, репутация, – вот это и есть печать Форсайта.
– Да! – пробормотал Босини. – Вам нужно взять патент на это слово.
– Мне хочется прочесть лекцию на эту тему, – сказал молодой Джолион. – “Отличительные свойства и качества Форсайта. Это мелкое животное, опасающееся прослыть смешным среди особей одного с ним вида, не обращает ни малейшего внимания на смех других существ (вроде нас с вами). Унаследовав от предков предрасположение к близорукости, оно различает лишь особей одного с ним вида, среди которых и протекает его жизнь, заполненная мирной борьбой за существование”.
– Вы так говорите, – сказал Босини, – как будто они составляют половину Англии.
– Да, половину Англии, – повторил молодой Джолион, – и лучшую половину, надежнейшую половину с трехпроцентными бумагами, половину, которая идет в счет. Ее богатство и благополучие делают возможным все: делают возможным ваше искусство, литературу, науку, даже религию. Не будь Форсайтов, которые ни во что это не верят, но умеют извлечь выгоду из всего, что бы мы с вами делали? Форсайты, уважаемый сэр, – это посредники, коммерсанты, столпы общества, краеугольный камень нашей жизни с ее условностями; Форсайты – это то, что вызывает в нас восхищение!
– Не знаю, правильно ли я понял вашу мысль, – сказал Босини, – но мне кажется, что среди людей моей профессии есть много таких Форсайтов, как вы их называете.
– Разумеется! – ответил молодой Джолион. – Большинство архитекторов, художников, писателей люди совершенно беспринципные, как и всякий Форсайт. Искусство и религия существуют благодаря небольшой кучке чудаков, которые действительно верят в это, и благодаря множеству Форсайтов, извлекающих из искусства и религии выгоду. По самому скромному подсчету три четверти наших академиков, семь восьмых наших писателей и значительный процент журналистов
– Форсайты. Об ученых не берусь судить, но в религии Форсайты представлены блестяще; в палате общин их, может быть, больше, чем где бы то ни было; про аристократию и говорить нечего. Но я не шучу. Опасно идти против большинства – и какого большинства! – он пристально посмотрел на Босини. – Опасно, когда позволяешь чему-нибудь захватить тебя целиком, будь то дом, картина… женщина!
Они взглянули друг на друга. Словно почувствовав, что он сделал то, чего же делают Форсайты, то есть увлекся, молодой Джолион снова ушел в свою раковину. Босини первый прервал молчание.
– Почему вы считаете именно свою родню такой типичной? – сказал он.
– Моя родня, – ответил молодой Джолион, – ничего особенного собой не представляет, у нее есть свои характерные черточки, как и во всякой другой семье, но зато в них чрезвычайно ярко выражены те два основных свойства, которые и обличают истинного Форсайта, – они никому и ничему не отдаются целиком, не увлекаются, и у них есть “чувство собственности”.
Босини улыбнулся:
– Ну, а толстяк, например?
– Суизин? – спросил молодой Джолион. – А! В Суизине есть что-то первозданное. Город и быт обеспеченного класса еще не успели его обработать. В Суизине, несмотря на все его джентльменство, сидят вековые традиции и грубая сила фермера.
Босини задумался.
– Да, вы очень метко охарактеризовали вашего кузена Сомса, – сказал он вдруг. – Этот уж наверно не пустит себе пули в лоб!
Молодой Джолион испытующе посмотрел на него.
– Да, – сказал он, – это верно. Вот почему с ним приходится считаться. Берегитесь их хватки! Смеяться может всякий, но я не шучу. Не стоит презирать Форсайтов; не стоит пренебрегать ими!
– Однако вы сами это сделали?
Удар был меткий, и молодой Джолион перестал улыбаться.
– Вы забываете, – сказал он с какой-то странной гордостью, – что я могу за себя постоять – я ведь тоже Форсайт. Великие силы подстерегают нас на каждом шагу. Человек, покидающий спасительную сень стены… ну… вы меня понимаете. Я бы, – закончил он совсем тихо, словно с угрозой, я бы мало кому посоветовал… идти… моей… дорогой. Все зависит от человека.
Кровь бросилась в лицо Босини, потом отхлынула, и на его щеках снова разлилась бледная желтизна. Он ответил коротким смешком, раздвинувшим его губы в странную, едкую улыбку; глаза насмешливо смотрели на молодого Джолиона.
– Благодарю вас, – сказал он. – Это чрезвычайно мило с вашей стороны. Но не вы один способны постоять за себя.
Он встал.
Молодой Джолион посмотрел ему вслед и, подперев голову рукой, вздохнул.
В сонной тишине почти пустой комнаты слышалось только шуршанье газет и чирканье спичками. Молодой Джолион долго сидел не двигаясь, снова переживая те дни, когда и он следил за часами, отсчитывая минуты, – те дни, полные мучительной неизвестности и пронзительной, сладкой боли; и медленная, сладостная мука тех лет охватила его с прежней силой. Вид Босини, его измученное лицо и беспокойные глаза, то и дело поднимавшиеся к часам, пробудили в молодом Джолионе жалость, к которой примешивалось странное, непреодолимое чувство зависти.
Все эти признаки были слишком хорошо знакомы ему. Куда идет Босини навстречу какой судьбе? Что представляет собой эта женщина, влекущая его с той неумолимой силой, перед которой отступают и понятия о чести, и принципы, и все другие интересы, – с той силой, от которой можно спастись только бегством?
Бегство! Но почему Босини должен бежать? Убегают лишь тогда, когда боятся разрушить семейный очаг, когда есть дети, когда не хотят попирать чьи-то идеалы, ломать что-то. Но тут, как он слышал, все уже и так сломано.
Он сам не спасся бегством и не стал бы спасаться, даже если бы пришлось начинать сызнова. И все же он пошел дальше Босини, разрушил свою неудачную семейную жизнь, а не чью-нибудь другую. Молодой Джолион вспомнил старое изречение: “Сердце человека вершит судьбу его”.
Сердце вершит судьбу! Чтобы оценить пудинг, надо его съесть, – Босини еще не съел своего пудинга.
Мысли молодого Джолиона обратились к той женщине – к женщине, которую он не знал, но о которой кое-что слышал.
Неудачный брак! Не может быть и речи о дурном обращении – этого нет, есть только какая-то смутная неудовлетворенность, какая-то тлетворная ржа, которая губит всякую радость жизни; и так день за днем, ночь за ночью, неделя за неделей, год за годом, пока смерть не положит конца всему!
Но молодой Джолион, в котором горечь смягчилась с годами, мог поставить себя и на месте Сомса. Откуда такому человеку, как его двоюродный брат – человеку, пропитанному всеми предрассудками и верованиями своего класса, – откуда ему взять проницательность, чем вдохновиться, чтобы покончить с такой жизнью? Для этого надо иметь воображение, надо заглянуть в будущее, когда неприятные толки, смешки, пересуды, всегда сопутствующие разводам, останутся позади, останется позади и преходящая боль разлуки и суровый суд достойных. Но мало у кого хватит воображения на это, особенно среди людей такого класса, к которому принадлежит Сомс. Сколько народу на свете – на всех воображения не хватает! И – боже правый! – какая пропасть между теорией и практикой! Может быть, многие, может быть, даже и Сомс, придерживаются рыцарских взглядов, а как только дело коснется их самих, они найдут серьезные причины для того, чтобы счесть себя исключением.
К тому же молодой Джолион не был уверен в правильности своих суждений. Он испытал все это на себе, испил до дна горькую чашу неудачного брака, – откуда же ему взять хладнокровие и широту взглядов, свойственные тем, кто даже не слышал звуков битвы? Его показания – это показания очевидца, а штатские люди, которым не пришлось понюхать пороха, не могут равняться со старым солдатом. Многие сочли бы брак Сомса и Ирэн вполне удачным: у него деньги, у нее красота – значит, компромисс возможен. Пусть не любят друг друга, но почему не поддерживать сносных отношений? То, что они будут жить каждый своей жизнью, делу не помешает, лишь бы были соблюдены приличия, лишь бы уважались священные узы брака и семейный очаг. В высших классах половина всех супружеств покоится на двух правилах: не оскорбляй лучших чувств общества, не оскорбляй лучших чувств церкви. Ради них можно принести в жертву свои собственные чувства. Преимущества незыблемого семейного очага слишком очевидны, слишком осязаемы, они исчисляются реальными вещами; status quo – дело верное. Ломка семьи – в лучшем случае опасный эксперимент и к тому же весьма эгоистичный.
Вот какие выводы может выставить защита, и молодой Джолион вздохнул.
“Все упирается в собственничество, – думал он, – но такая постановка вопроса мало кого обрадует. У них это называется “святостью брачных уз”, но святость брачных уз покоится на святости семьи, а святость семьи – на святости собственности. И вместе с тем, наверное, все эти люди считают себя последователями того, кто никогда и ничем не владел. Как странно!”
И молодой Джолион снова вздохнул.
“Вот по дороге домой мне попадется какой-нибудь бродяга – позову я его разделить со мной обед, которого тогда не хватит мне самому или моей жене, а ведь без нее у меня не будет ни здоровья, ни счастья? В конце концов Сомс, вероятно, хорошо делает, что настаивает на своих правах и подтверждает на практике священные принципы собственности, которые служат на благо всем нам, за исключением тех, кто является здесь жертвой”.
Молодой Джолион встал, пробрался сквозь лабиринт кресел и стульев, взял шляпу и по душным улицам, в пыли, поднимаемой вереницами экипажей, медленно пошел домой.
Не доходя до Вистариа-авеню, он вынул из кармана письмо старого Джолиона и, старательно разорвав его на мелкие кусочки, бросил в пыль.
Он отпер дверь своим ключом и позвал жену. Но она ушла, взяв с собой Джолли и Холли, – дома никого не было; только пес Балтазар лежал в саду в полном одиночестве и занимался ловлей блох.
Молодой Джолион тоже прошел в сад и сел под грушевым деревом, которое уже давно не приносило плодов.

XI. БОСИНИ ОТПУЩЕН НА ЧЕСТНОЕ СЛОВО

На другой день после поездки в Ричмонд Сомс вернулся из Хэнли с утренним поездом. Не чувствуя расположения к водному спорту, он посвятил свое пребывание там не удовольствиям, а делу: ему пришлось съездить в Хэнли по вызову весьма солидного клиента.
Сомс отправился прямо в Сити, но дел там особенных не было, и в три часа он уже освободился, радуясь случаю пораньше вернуться домой. Ирэн не ждала его. Он вовсе не хотел застать ее врасплох, но считал, что иногда не мешает нагрянуть неожиданно.
Переодевшись для прогулки, Сомс сошел в гостиную. Ирэн, ничем не занятая, сидела на своем излюбленном месте в уголке дивана; у нее были темные круги под глазами, как будто после бессонной ночи.
Сомс спросил:
– Почему ты дома? Ждешь кого-нибудь?
– Да… то есть особенно никого не жду.
– Кто должен прийти?
– Мистер Босини хотел заглянуть.
– Босини? Он должен быть на стройке.
На это Ирэн ничего не ответила.
– Так вот что, – сказал Сомс, – пойдем по магазинам, а потом погуляем в парке.
– Я не хочу выходить. У меня болит голова.
Сомс сказал:
– Стоит мне только попросить о чем-нибудь, и у тебя всякий раз начинает болеть голова. Посидишь на воздухе, под деревьями, и все пройдет.
Она ничего не ответила ему.
Сомс помолчал несколько минут, потом снова заговорил:
– Интересно бы знать, в чем, по-твоему, заключаются обязанности жены? Меня это всегда интересовало!
Он не ожидал ответа, но она ответила:
– Я пробовала делать так, как ты хочешь; не моя вина, если я не могу стать хорошей женой.
– Чья же это вина?
Он смотрел на нее искоса.
– Перед свадьбой ты обещал отпустить меня, если наш брак окажется неудачным. Что же, можно его назвать удачным?
Сомс нахмурился.
– Удачным! – проговорил он, запинаясь. – Был бы удачным, если бы ты вела себя как следует!
– Я пробовала, – сказала Ирэн. – Ты отпустишь меня?
Сомс отвернулся. Почувствовав в глубине души тревогу, он замаскировал ее спасительным гневом.
– Отпустить? Ты сама не понимаешь, что говоришь. Отпустить! Как я могу отпустить тебя? Ведь мы женаты! Чего же ты просишь? И о чем тут вообще рассуждать? Надень шляпу, и пойдем посидим в парке.
– Так ты не хочешь отпустить меня?
В ее глазах, смотревших на Сомса, было что-то необычное и трогательное.
– Отпустить! – сказал он. – Куда же ты денешься, если я тебя отпущу? Ведь у тебя нет своих средств.
– Как-нибудь проживу.
Он быстро прошелся по комнате взад и вперед; потом остановился около нее.
– Пойми раз и навсегда, – сказал он, – я не хочу больше подобных разговоров. Пойди надень шляпу!
Она не двигалась.
– Тебе, должно быть, не хочется упустить Босини, если он зайдет! сказал Сомс.
Ирэн медленно встала и вышла из комнаты. Вернулась она в шляпе.
Они вышли.
В Хайд-парке уже схлынула пестрая толпа иностранцев и другой сентиментальной публики, которая разъезжает в полдень по дорожкам, чувствуя себя необычайно элегантной; на смену полудню пришел час настоящего, солидного гулянья, но и он уже близился к концу, когда Сомс и Ирэн уселись под статуей Ахиллеса.
Сомс уже давно не бывал с ней в парке. Эти совместные прогулки были для него самым большим удовольствием в первые два года после женитьбы, когда сознание, что весь Лондон смотрит на него, обладателя этой очаровательной женщины, наполняло его сердце великой, хотя и затаенной гордостью. Сколько раз он сидел с ней рядом, безукоризненно одетый, в светло-серых перчатках, с легкий, надменной улыбкой на губах, и кивал знакомым, изредка приподнимая цилиндр!
Остались светло-серые перчатки, осталась презрительная улыбка на губах, но что теперь у него на сердце?
Стулья быстро пустели, но Сомс не уходил, словно заставляя Ирэн вытерпеть наказание. Раза два он заговаривал с ней, и она наклоняла голову или с усталой улыбкой отвечала “да”.
Вдоль ограды шел какой-то человек; он шагал так быстро, что прохожие оборачивались и смотрели ему вслед.
– Посмотри на этого болвана! – сказал Сомс. – Бежит сломя голову по такой жаре!
Ирэн быстро повернулась в ту сторону; он взглянул на нее.
– А! – сказал Сомс. – Это наш приятель “пират”!
И он сидел не двигаясь и насмешливо улыбался, чувствуя, что Ирэн тоже затихла и тоже улыбается.
“Поздоровается она с ним или нет?” – думал Сомс.
Но Ирэн не поздоровалась.
Босини дошел до ограды и повернул назад, пробираясь между стульями, точно пойнтер по следу. Увидев их, он остановился как вкопанный и приподнял шляпу.
Улыбка не сходила с лица Сомса; он тоже снял цилиндр.
Босини подошел к ним, вид у него был совершенно измученный, как у человека, уставшего после тяжелого физического напряжения; пот каплями выступил на лбу, и улыбка Сомса, казалось, говорила: “Трудно тебе пришлось, любезный!..”
– И вы тоже в парке? – спросил Сомс. – А мы думали, что вы презираете такое легкомысленное времяпрепровождение!
Босини, казалось, ничего не слышал; его ответ предназначался Ирэн:
– Я заходил к вам; думал застать вас дома.
Кто-то сзади окликнул Сомса и заговорил с ним; обмениваясь со знакомым ничего не значащими словами. Сомс не расслышал ее ответа, и в голове у него созрело решение.
– Мы идем домой, – сказал он Босини, – пойдемте с нами, пообедаем вместе.
В его словах была какая-то бравада, какой-то странный пафос. “Вы не обманете меня, – говорил его взгляд и голос, – смотрите, я доверяю вам, я не боюсь!”
Они отправились втроем на Монпелье-сквер, Ирэн шла посредине. На людных улицах Сомс шагал впереди. Он не прислушивался к их разговору; внезапно принятое решение довериться им овладело всеми его мыслями. Как игрок, он повторял себе: “Я не могу отбросить эту карту – надо сыграть и на нее. У меня не так уж много шансов”.
Сомс торопливо переоделся, услышал, как Ирэн вышла и спустилась по лестнице, и после этого еще целых пять минут помедлил у себя в комнате. Затем он сошел вниз, нарочно хлопнув дверью, чтобы предупредить их. Они стояли у камина, кажется, разговаривали, а может быть, и нет; он не разобрал.
Весь долгий вечер Сомс разыгрывал свою роль в этом фарсе – в его обращении с гостем дружелюбия было даже больше, чем обычно; и когда, наконец, Босини поднялся, он сказал:
– Заходите почаще, Ирэн любит поговорить с вами о постройке!
И опять в его голосе прозвучала какая-то бравада, какой-то странный пафос; но рука его была холодна как лед.
Верный своему решению, он отвернулся, чтобы не видеть их прощания, отвернулся, чтобы не видеть жены, не видеть ее волос, отливающих золотом при свете висячей лампы, ее скорбных улыбающихся губ, не видеть глаз Босини, который смотрел на нее, как смотрит собака на своего хозяина.
И Сомс лег спать в полной уверенности, что Босини влюблен в его жену.
Ночью было душно, так душно и тихо, что даже из окон, открытых настежь, шла духота. Он долго лежал, прислушиваясь к ее дыханию.
Вот она может спать, а он лежит не смыкая глаз. И, лежа без сна. Сомс твердо решил играть роль спокойного, доверчивого супруга.
Перед рассветом он тихо встал и, пройдя в соседнюю комнату, остановился у открытого окна.
Ему нечем было дышать.
Он вспомнил ночь четыре года назад – ночь накануне свадьбы, такую же душную и жаркую.
Он лежал тогда в кресле у окна своей гостиной на Виктория-стрит. В соседнем переулке кто-то с грохотом ломился в дверь, вскрикнула женщина; он помнил, как будто это случилось совсем недавно, драку, стук захлопнутой двери, мертвую тишину, наступившую вслед за тем. А потом в призрачном, уже не нужном свете уличных фонарей появился поливальщик улиц со своей тележкой; Сомсу казалось, что он опять слышит ее грохот – все ближе и ближе; вот тележка проехала, и звуки постепенно замерли вдали.
Он высунулся из окна, выходившего во дворик, и увидел первые рассветные лучи. На мгновение контуры стен и крыши расплылись, затем выступили снова уже более четко.
Он вспомнил, как фонари заливали бледным светом всю Виктория-стрит; вспомнил, как он торопливо оделся и вышел, миновал дома и сквер и, очутившись на той улице, где жила она, остановился, глядя на маленький дом – тихий, посеревший, как лицо мертвеца.
И вдруг, как бред в мозгу больного, перед ним пронеслась мысль: “А что делает он – этот человек, который не дает мне покоя, который был здесь сегодня вечером, который влюблен в мою жену; может быть, бродит там на улице, ищет ее, как искал сегодня днем; может быть, не спускает глаз с моего дома?”
Он прокрался через площадку лестницы, осторожно отодвинул штору и растворил окно.
Сероватая мгла окутывала деревья в сквере, словно ночь, как большая пушистая бабочка, пролетая, задела их крыльями. Фонари все еще горели бледным светом, но на улице было пустынно, ни живой души кругом!
И вдруг в мертвой тишине откуда-то издали, еле слышный, донесся крик, взметнувшийся, словно голос чьей-то души, изгнанной из рая и тоскующей о своем счастье. Вот опять, опять! Сомс вздрогнул и затворил окно.
И вспомнил: “А! Это павлины кричат в парке”.

XII. ДЖУН ЕЗДИТ С ВИЗИТАМИ

Старый Джолион стоял в тесном холле гостиницы в Бродстэрзе, вдыхая запах клеенки и сельди, которым бывают пропитаны все респектабельные пансионы на морском побережье. На кресле – лоснящемся кожаном кресле с продранной в левом углу спинки обивкой, сквозь которую виднелся конский волос, – стоял черный саквояж. Старый Джолион укладывал в него бумаги, номера “Таймс” и флакон одеколона. На сегодня были назначены заседания “Золотопромышленной концессии” и “Новой угольной”, и он собирался в город, так как никогда не пропускал заседаний. “Пропустить заседание” означало бы лишний раз признаться в своей старости, а жадный форсайтский дух старого Джолиона никак не мирился с этим.
Он укладывал вещи в черный саквояж, и его глаза готовы были каждую минуту загореться гневом. Так поблескивают глаза у мальчишки, загнанного в угол оравой школьных товарищей, хоть он и сдерживается, видя, что перевес на их стороне. И старый Джолион тоже сдерживал себя – усилием воли, уже сдававшей мало-помалу, старался подавить раздражение, которое вызывали в нем некоторые обстоятельства жизни.
Он получил от сына бестолковое письмо, в котором мальчик старался замазать общими фразами свое явное желание уклониться от ответа на простой вопрос. “Я говорил с Босини, – писал Джо, – он не преступник. Чем больше я вижу людей, тем больше убеждаюсь, что не надо искать в них доброго или злого
– они скорее смешны или трогательны. Но Вы, вероятно, не согласитесь со мной”.
Старый Джолион, конечно, не согласился; такие речи казались ему циничными. Он еще не достиг того возраста, когда даже Форсайты, отрешившись от иллюзий и правил, которым они следовали с практическими целями, совершенно в них не веря, лишаются физической радости жизни и, постигнув всем существом своим, что им уже не на что надеяться, не видят больше необходимости обуздывать себя, ломают все преграды и говорят то, что раньше им и в голову не пришло бы сказать.
Старый Джолион, должно быть, верил в “добро” и “зло” не больше, чем его сын; но… неизвестно… трудно сказать; может быть, во всем этом что-нибудь и есть; и зачем высказывать бесполезное недоверие и лишать себя возможных преимуществ?
Проводя каникулы в горах, хотя (как истый Форсайт) он никогда не предпринимал ничего слишком рискованного или слишком смелого, старый Джолион очень полюбил их. И когда после трудного подъема (обозначенного у Бедекера как “утомительный, но вознаграждающий путешественника сторицей”) перед ним открывался чудесный вид, он не мог не верить в существование какого-то великого, возвышенного принципа, венчающего всю беспорядочную суету, все неглубокие стремнины и маленькие темные бездны жизни. Это, вероятно, было самым близким к религии переживанием, какое допускал его практичный характер.
Но прошло уже много лет с тех пор, как он последний раз был в горах. Первые два года после смерти жены он проводил там каникулы с Джун и тогда же с горечью убедился, что дни прогулок для него миновали.
Та уверенность в существовании высшего порядка вещей, которой его наградили горы, давно уже не посещала старого Джолиона.
Он знал, что стареет, но чувствовал себя молодым, и это тревожило его. Тревожила и смущала мысль, что он, такой осторожный, стал отцом и дедом людей, словно рожденных для несчастий. Пре Джо ничего плохого не скажешь – да разве можно сказать что-нибудь плохое про такого славного молодца? Однако его положение в жизни никуда не годится; история с Джун тоже ничем не лучше. Во всем этом было что-то роковое, а человек с его характером не мог ни понять рока, ни примириться с ним.
Решив написать сыну, старый Джолион не надеялся, что из этого выйдет что-нибудь путное. Еще на балу у Роджера ему стало ясно, к чему все это клонится; чтобы высчитать, сколько будет дважды два, старому Джолиону требовалось гораздо меньше времени, чем многим другим, а имея перед глазами пример собственного сына, он знал лучше всех остальных Форсайтов, что бледное пламя опаляет людям крылья, хотят они этого или нет.
До помолвки Джун, когда она и миссис Сомс были неразлучны, старый Джолион достаточно часто встречался с Ирэн, чтобы почувствовать ее обаяние. Она не была ни вертушкой, ни кокеткой – слова, милые сердцу людей его поколения, любивших называть вещи добротными, обобщающими и не совсем точными именами; но в ней чувствовалось что-то опасное. Он и сам не мог сказать, в чем тут дело. Попробуйте поговорить с ним о свойствах, присущих некоторым женщинам, о той обольстительности, которая не зависит даже от них самих! Он ответит вам: “Вздор!” В Ирэн чувствуется что-то опасное, и дело с концом! Ему хотелось закрыть глаза на все это. Раз уже случилось, пусть так оно и будет; он не желает больше об этом слышать, ему хочется только одного: спасти Джун и вернуть ей душевный покой. Старый Джолион все еще надеялся снова найти в Джун свое утешение.
Итак, он отправил письмо. Ответ был мало вразумительный. Что же касается самого разговора с Босини, то о нем, в сущности говоря, упоминалось всего-навсего одной странной фразой: “Насколько я понимаю, его захватило потоком”. Потоком! Каким потоком? Что теперь за странная манера выражать свои мысли!
Старый Джолион вздохнул и сунул последние бумаги во внутренний карман саквояжа; он прекрасно знал, что подразумевалось под “потоком”.
Джун вышла из столовой и помогла ему надеть пальто. По костюму и по решительному выражению ее лица старый Джолион сразу же понял, что последует дальше.
– Я тоже поеду, – сказала она.
– Глупости, дорогая; я прямо в Сити. Нечего тебе слоняться по городу.
– Мне надо повидать миссис Смич.
– Опять ты вздумала возиться со своими “несчастненькими!” – проворчал старый Джолион.
Он не поверил этому предлогу, но спорить не стал. С ее упрямством все равно не сладишь.
На вокзале он усадил Джун в приехавший за ним самим экипаж – очень характерный поступок для старого Джолиона, совсем не страдавшего эгоизмом.
– Только не очень утомляйся, дорогая, – сказал он и, подозвав кэб, уехал в Сити.
Джун отправилась сначала в один из переулочков Пэддингтона, где жила “несчастненькая” миссис Смич – пожилая особа, по профессии судомойка; но, послушав с полчаса ее как всегда горестные излияния и чуть ли не насильно заставив старушку примириться на время со своей участью, она поехала на Стэнхоп-Гейт. Большой дом стоял пустой и темный.
Джун решила выведать хоть что-нибудь, выведать любой ценой. Лучше узнать самое худшее и покончить со всем этим. План ее был таков: поехать сначала к тетке Фила, миссис Бейнз, а если там ничего не добьешься, – к самой Ирэн. Она не отдавала себе ясного отчета в том, что ей, собственно, дадут эти визиты.
В три часа Джун приехала на Лаундес-сквер. Повинуясь инстинкту, появляющемуся у женщин в минуты опасности, она надела самое лучшее платье и отправилась на поле битвы, глядя вперед с такой же отвагой, как старый Джолион. Ее страхи уступили место нетерпению.
В ту минуту, когда доложили о приезде Джун, тетка Босини, миссис Бейнз (звали ее Луиза), находилась на кухне и присматривала за кухаркой – миссис Бейнз была великолепная хозяйка, а, как всегда говорил сам Бейнз, “хороший обед – великое дело”. Ему лучше всего работалось в послеобеденные часы. Этот самый Бейнз и построил блистательный ряд высоких красных домов в Кенсингтоне, которые вместе со многими другими домами оспаривают славу “самых уродливых построек в Лондоне”.
Услыхав о приезде Джун, миссис Бейнз поспешила в спальню и, вынув из запертого в комоде красного сафьянового футляра два больших браслета, надела их на свои белые руки – миссис Бейнз в значительной степени было присуще то самое “чувство собственности”, которое, как мы знаем, является пробным камнем форсайтизма и основой высокой нравственности.
Зеркало гардероба отражало невысокую коренастую фигуру миссис Бейнз, явно склонную к полноте и одетую в платье, сшитое под ее собственным присмотром из материи весьма неопределенных тонов, напоминающих окраску коридоров в больших гостиницах. Она подняла руки к волосам, причесанным a la Princesse de Galles, и поправила их кое-где, чтобы прическа лучше держалась; взгляд ее был полон бессознательной трезвости, словно она присматривалась к какому-то очень неприглядному факту и старалась повернуть его к себе выгодной стороной. В юности на щеках миссис Бейнз цвели розы, но преклонный возраст покрыл эти щеки пятнами, и в то время как она проводила по лбу пуховкой, глаза ее смотрели в зеркало с черствой, отталкивающей прямотой. Положив пуховку, она несколько минут стояла перед зеркалом неподвижно, пристраивая на лицо улыбку, в которой участвовали и ее прямой величественный нос, и подбородок (никогда не отличавшийся своими размерами, а сейчас и вовсе еле заметный по соседству с могучей шеей), и тонкие поджатые губы – Быстро, чтобы сохранить эффект улыбки, она подобрала обеими руками подол и спустилась по лестнице.
Миссис Бейнз давно поджидала визита Джун. До нее уже дошли слухи, что между племянником и его невестой происходит что-то неладное. Ни тот, ни другая не заглядывали к ней уже несколько недель. Она много раз приглашала Фила к обеду, но на эти приглашения он неизменно отвечал: “Занят”.
Миссис Бейнз тревожилась инстинктивно, а чутье у этой достойнейшей женщины было необычайно острое. Ей следовало родиться в семье Форсайтов; с точки зрения молодого Джолиона, вкладывавшего в это слово особый смысл, у миссис Бейнз были, конечно, все права на такую привилегию, и поэтому она заслуживает особой характеристики.
Миссис Бейнз ухитрилась так удачно выдать замуж трех дочерей, что, по мнению многих, девушки этого даже не заслуживали, так как они отличались той невзрачностью, какую, как правило, можно встретить только в семьях, имеющих отношение к более почтенным профессиям. Ее имя числилось в комитетах, ведавших множеством благотворительных дел: балами, спектаклями, базарами, которые возглавляла церковь, – миссис Бейнз давала свое имя только в тех случаях, когда чувствовала твердую уверенность, что все будет организовано под надлежащим присмотром.
По ее собственным словам, она стояла за то, чтобы подводить деловую основу решительно подо все; функции церкви, благотворительных комитетов – да всего, чего угодно, – должны заключаться в упрочении Общества. Поэтому неорганизованность миссис Бейнз считала безнравственной. Все дело в организации, ибо только организация даст чувство уверенности, что ваши деньги потрачены не зря. Организация – и еще раз организация. Не может быть никакого сомнения, что миссис Бейнз была тем, чем считал ее старый Джолион, – докой по этой части; правда, он шел дальше и называл ее “трещоткой”.
Все начинания, под которыми ставилось и ее имя были так идеально организованы, что к тому времени, когда подсчитывали барыши, начинания эти становились похожими на молоко, с которого сняты все сливки человеческой сердечности. Но, по справедливому замечанию миссис Бейнз, сантименты тут неуместны. По правде говоря, она была чуть-чуть академична.
Эта достойная женщина, пользовавшаяся большим уважением в церковных кругах, была одной из старших жриц в храме форсайтизма, денно и нощно поддерживающих неугасимый огонь в светильнике, горящем перед богом собственности, на алтаре которого начертаны возвышенные слова: “Ничего даром, а за пенни самую малость”.
Когда миссис Бейнз входила в комнату, чувствовалось появление чего-то весьма солидного; в этом, вероятно, и заключался секрет ее популярности как дамы-патронессы. Такая солидность по душе людям, которые платят деньги; и на балах они взирали на прямоносую дородную миссис Бейнз, стоявшую в платье с блестками в окружении своих помощников, как на полководца.
Единственное, чего ей не хватало, – это второго имени. Она играла большую роль в своем обществе – среди представителей крупной буржуазии, во всех его группах и кружках, встречавшихся на общем поле битвы благотворительной деятельности – на том поле битвы, где все они получали такое удовольствие от соприкосновения с людьми Общества, которое пишется с большой буквы. Она играла роль в обществе, которое пишется с маленькой буквы, в той гораздо более широкой, более значительной и могущественной корпорации, где христианско-коммерческие институты, правила и принципы, нашедшие свое воплощение в ней самой, были горячей кровью, свободно разливавшейся по жилам, – твердой валютой, а не тем суррогатом, что наполнял вены маленького Общества, начинающегося с большого “О”. Люди, знавшие миссис Бейнз, чувствовали в ней трезвость – трезвость женщины, которая ничему не отдается целиком и вообще старается уделять другим как можно меньше.
У миссис Бейнз были самые скверные отношения с отцом Босини, для которого она нередко служила объектом совершенно непростительных с его стороны издевательств. Теперь, вспоминая умершего, она называла его своим “милым непочтительным братом”.
Миссис Бейнз встретила Джун с тщательно разыгранным радушием, на что она была мастерица, и с некоторой опаской, если такая известная в деловых и церковных кругах женщина вообще могла опасаться кого-либо. Джун, несмотря на всю свою хрупкость, обладала большим чувством собственного достоинства, и это чувство собственного достоинства сквозило в ее бесстрашных глазах. И миссис Бейнз прекрасно понимала, что в этой непреклонной прямоте Джун было много форсайтского. Будь эта девушка просто откровенна и смела, миссис Бейнз сочла бы ее “сумасбродкой” и ничем, кроме презрения, не удостоила бы; будь в ней просто много форсайтских черт, как, скажем, у Фрэнси, она покровительствовала бы ей из чистого уважения к благородному металлу; но Джун, несмотря на всю свою миниатюрность (миссис Бейнз обычно приводили в восторг вещи внушительных размеров), вселяла в нее какое-то чувство неловкости; и она усадила Джун в кресло лицом к окну.
Ее уважение к Джун объяснялось еще одним обстоятельством, признать которое миссис Бейнз – женщина набожная и не поддающаяся мирским соблазнам – вряд ли согласилась бы: она часто слышала от мужа, что старый Джолион богатый человек, и Джун очень выигрывала в ее глазах благодаря этому чрезвычайно резонному обстоятельству. Сегодня миссис Бейнз испытывала те же чувства, с какими мы читаем роман о некоем молодом человеке в наследстве и трепещем от страха, как бы автор не совершил ужасного промаха, оставив своего героя к концу книги ни с чем.
В ее обращении с Джун было много теплоты; миссис Бейнз никогда еще не видела с такой ясностью, какая это редкая и достойная девушка. Она справилась о здоровье старого Джолиона. Поразительно сохранился для своего возраста; такой статный, моложавый, сколько ему лет? Восемьдесят один! Никогда бы не дала! Они живут на море? Чудесно! Фил, наверное, пишет Джун каждый день? Ее светло-серые глаза широко открылись; но девушка выдержала этот взгляд не дрогнув.
– Нет, – сказала она, – совсем не пишет!
Миссис Бейнз потупилась: ее веки опустились невольно, но все-таки опустились. Через мгновение все было по-прежнему.
– Ну, разумеется! Как это похоже на Фила – он всегда такой!
– Разве? – сказала Джун.
Этот вопрос чуть было не прогнал широкую улыбку с лица миссис Бейнз; чтобы скрыть свое замешательство, она слегка заерзала на месте, оправила платье и сказала:
– Ах, милочка, он такой сумбурный; ну кто станет обращать внимание на его поступки!
Джун вдруг поняла, что напрасно теряет здесь время: если даже поставить вопрос прямо, от этой женщины все равно ничего не добьешься.
– Вы видаетесь с ним? – спросила она, залившись румянцем.
На запудренном лбу миссис Бейнз выступила испарина.
– Да, конечно! Не помню, когда он был последний раз, – по правде сказать, мы его не видели это время. У него столько хлопот с домом вашего кузена; говорят, постройка скоро закончится. Надо будет устроить обед в честь такого события; приезжайте как-нибудь и оставайтесь ночевать!
– Благодарю вас, – сказала Джун.
И опять подумала: “Я зря трачу время. Она ничего не скажет”.
Джун встала. В миссис Бейнз произошла перемена. Она тоже поднялась; губы ее дрогнули, она беспокойно сжала руки. Происходило что-то неладное, а она ни о чем не осмеливалась спросить эту хрупкую стройную девушку, стоявшую перед ней с таким решительным личиком, стиснутыми губами и обидой в глазах. Миссис Бейнз никогда не боялась задавать вопросы – вся организационная деятельность зиждется на вопросах и ответах.
Но дело было настолько серьезно, что нервы ее, обычно довольно крепкие, сейчас сдали; еще сегодня утром муж сказал:
– У старика Форсайта, наверно, больше ста тысяч фунтов.
И вот эта девушка стоит перед ней и протягивает руку – протягивает руку!
Может быть, сейчас ускользнет возможность – кто знает! – возможность удержать ее в семье, а миссис Бейнз не решается заговорить.
Она проводила Джун взглядом до самой двери.
Дверь закрылась.
Миссис Бейнз ахнула и бросилась следом за Джун, Переваливаясь на ходу всем своим тучным телом.
Поздно. Она услышала, как захлопнулась входная дверь, и замерла на месте с выражением неподдельного гнева и обиды на лице.
Быстрая как птица, Джун неслась по улице. Она ненавидела теперь эту женщину, которая в прежние счастливые дни казалась ей такой доброй. Неужели от нее вечно будут так отделываться, вечно будут мучить неизвестностью?
Она пойдет к Филу и спросит его самого. Она имеет право знать все. Джун быстро прошла Слоун-стрит и поравнялась с домом, где жил Босини. Затворив за собой входную дверь, она с мучительно бьющимся сердцем взбежала по лестнице.
На площадке третьего этажа она замедлила шаги, чтобы перевести дыхание, и, взявшись рукой за перила, прислушалась. Наверху было тихо.
Бледная как полотно, Джун прошла последний пролет. Она увидела дверь, прочла его имя на дощечке. И решимость, с которой она пришла сюда, вдруг покинула ее.
Джун ясно поняла все значение своего поступка. Ее бросило в жар; ладони под тонкими шелковыми перчатками были влажны.
Она отошла от двери, но не спустилась вниз. Прислонившись к перилам, она старалась побороть в себе чувство, близкое к удушью, и смотрела на дверь с отчаянной отвагой. Нет, она не сойдет вниз. Не все ли равно, что о ней будут думать? Никто не узнает. Помощи ждать не от кого, надо действовать самой. Надо покончить с этим.
И, заставив себя отойти от стены, она дернула звонок. Дверь не отперли, и весь ее стыд и страх вдруг исчезли; она позвонила еще и еще раз, словно добиваясь у запертой квартиры ответа и вознаграждения за тот стыд и страх, с которыми она пришла сюда. Дверь не отворили; Джун перестала звонить и, опустившись на ступеньку, закрыла лицо руками.
Потом она тихонько сошла вниз на улицу. У нее было такое чувство, словно она только что встала после тяжелой болезни; ей хотелось лишь одного: как можно скорее добраться домой. Ей казалось, что на улице все знают, где она была, что она делала; и вдруг через дорогу она увидела Босини, идущего к своему дому со стороны Монпелье-сквер.
Она хотела перебежать улицу. Глаза их встретились, и он приподнял шляпу. Проехал омнибус, и на минуту она потеряла Босини, потом, стоя на краю тротуара, увидела сквозь вереницу экипажей его удаляющуюся фигуру.
И Джун замерла на месте, глядя ему вслед.

XIII. ПОСТРОЙКА ДОМА ЗАКОНЧЕНА

– Порцию телячьего бульона, порцию супа из бычьих хвостов, два стакана портвейна.
В верхнем зале у Френча, где Форсайт все еще может получить сытные английские блюда, сидели за завтраком Джемс и его сын.
Этот ресторан Джемс предпочитал всем остальным; все здесь было скромно, без претензий, вкусно, сытно, и хотя Джемс был уже до некоторой степени испорчен необходимостью следить за модой и привычки его складывались соответственно доходам, которые неуклонно продолжали расти, но в минуты затишья среди работы его все еще одолевала тоска по вкусной, обильной пище, которую он едал в молодости, У Френча подавали настоящие английские официанты – заросшие волосами, в передниках; пол посыпался опилками, а три круглых зеркала в позолоченных рамах висели как раз на такой высоте, чтобы в них нельзя было смотреться. И кабинки здесь уничтожили совсем недавно, кабинки, где можно было съесть бифштекс из вырезки с рассыпчатым картофелем, не видя своих соседей, – по-джентльменски.
Джемс заткнул салфетку за третью пуговицу жилета – привычка, от которой ему давно пришлось отказаться в Вест-Энде. Он чувствовал, что будет есть суп с аппетитом, – все утро ушло на оформление бумаг по продаже поместья одного старого приятеля.
Набив рот черствым хлебом здешней выпечки. Джемс заговорил:
– Ты поедешь в Робин-Хилл один или с Ирэн. Возьми ее с собой. Там, наверное, будет еще много возни.
Не поднимая глаз. Сомс ответил:
– Она не хочет ехать.
– Не хочет? Как так? Разве она не собирается жит – в Робин-Хилле?
Сомс промолчал.
– Не понимаю, что теперь творится с женщинами, – забормотал Джемс, у меня с ними никаких хлопот не было. Ты слишком много позволяешь ей. Она избалована.
Сомс поднял на него глаза.
– Я не желаю слышать о ней ничего дурного, – сказал он вдруг.
В наступившем молчании было только слышно, как Джемс тянет суп с ложки.
Официант принес два стакана портвейна, но Сомс остановил его.
– Так портвейн не подают, – сказал он, – унесите это и подайте всю бутылку.
Покончив с супом и с размышлениями. Джемс подвел краткий итог общему положению дел.
– Мама лежит, – сказал он, – можешь воспользоваться экипажем. Я думаю, Ирэн с удовольствием проедется. Этот Босини сам вам все покажет?
Сомс кивнул.
– Я тоже не прочь посмотреть, как он там закончил отделку, – продолжал Джемс. – Надо, пожалуй, заехать за вами обоими.
– Я поеду поездом, – ответил Сомс. – А если вы захотите побывать в Робин-Хилле, Ирэн, может быть, согласится съездить с вами; впрочем, не знаю.
Он подозвал официанта и попросил счет, по которому уплатил Джемс.
Они расстались у собора св. Павла: Сомс поехал на вокзал, а Джемс сел в омнибус и отправился в западную часть города.
Он выбрал себе угловое место рядом с кондуктором, загородив пассажирам дорогу своими длинными ногами, и на всех входивших в омнибус смотрел с неодобрением, точно они не имели права дышать его воздухом.
Джемс решил воспользоваться случаем и поговорить с Ирэн. Вовремя сказанное слово многое значит; а раз она собирается переезжать за город, пусть не упускает возможности начать новую жизнь. Вряд ли Сомс потерпит, если так будет продолжаться.
Он не вдумывался в то, что значило это “продолжаться”; смысл выражения был достаточно широк, расплывчат и как нельзя более подходил Форсайту. А после завтрака Джемс был куда храбрее обычного.
Добравшись домой, он велел подать ландо и распорядился, чтобы ехал и грум. Джемс хотел подойти к Ирэн поласковей, сделать для нее все, что можно.
Когда дверь дома №62 отворилась, он совершенно явственно расслышал пение Ирэн и сразу же заявил об этом, чтобы ему не отказали в приеме.
Да, миссис Сомс дома, но горничная не знала, принимает ли она.
С проворством, не раз удивлявшим тех, кто наблюдал за его тощей фигурой и отсутствующим выражением лица, Джемс двинулся в гостиную, не дав горничной времени принести отрицательный ответ. Ирэн сидела за роялем, положив руки на клавиши и, по-видимому, прислушивалась к голосам в холле. Она не улыбнулась ему.
– Ваша свекровь лежит, – начал Джемс, рассчитывая, сразу же завоевать ее сочувствие. – Меня ждет экипаж. Будьте умницей, подите наденьте шляпу, и мы поедем кататься. Вам полезно подышать воздухом!
Ирэн взглянула на него, словно собираясь отказаться, но, очевидно передумав, пошла наверх и вернулась уже в шляпе.
– Куда вы меня повезете? – спросила она.
– Мы поедем в Робин-Хилл, – быстро забормотал Джемс, – лошади застоялись, а я хочу посмотреть, что там делается.
Ирэн заколебалась, но снова передумала и пошла к экипажу, а Джемс последовал за ней по пятам – так будет вернее.
Проехали уже больше половины дороги, когда Джемс заговорил:
– Сомс так любит вас, не позволяет задеть ни одним словом; почему вы так холодны с ним?
Ирэн вспыхнула и сказала чуть слышно:
– Я не могу дать ему то, чего у меня нет.
Джемс строго посмотрел на нее; она сидела в его собственном экипаже, ее везли его собственные лошади и слуги – он чувствовал себя хозяином положения. Теперь ей не так просто будет отделаться; и устраивать сцену на людях она тоже не захочет.
– Я не понимаю вас, – сказал он. – Сомс прекрасный муж!
Ответ Ирэн прозвучал так тихо, что шум уличного движения почти заглушил ее голос. Он уловил слова:
– Ведь вы не замужем за ним!
– Ну и что же из этого? Он вам ни в чем не отказывает. Готов сделать что угодно, вот теперь выстроил вам загородный дом. Ведь у вас как будто нет собственных средств?
– Нет.
Джемс снова посмотрел на Ирэн; он не мог понять выражение ее лица. Похоже было, что она вот-вот расплачется, а вместе с тем…
– Уж мы-то всегда к вам хорошо относились, – торопливо забормотал он.
У Ирэн задрожали губы; к своему ужасу. Джемс увидел, как по щеке ее скатилась слеза. Он чувствовал, что в горле у него стал комок.
– Мы очень любим вас. Если бы вы только… – он чуть не сказал: “вели себя как следует”, но передумал: – если бы вы только захотели стать хорошей женой.
Ирэн ничего не ответила, и Джемс тоже замолчал. Она сбивала его с толку; в ее молчании чувствовалось не упрямство, а скорее подтверждение всего, что он мог сказать. И вместе с тем у Джемса было ощущение, что последнее слово осталось не за ним. Он не понимал, в чем тут дело.
Однако замолчать надолго Джемс не мог.
– Вероятно, Босини теперь скоро женится на Джун, – сказал он.
Ирэн изменилась в лице.
– Не знаю, – сказала она, – спросите у нее.
– Она пишет вам?
– Нет.
– Почему? – спросил Джемс. – Я думал, что вы друзья.
Ирэн повернулась к нему.
– И об этом, – сказала она, – спросите у нее.
– Ну, знаете, – пробормотал Джемс, испуганный ее взглядом, – все-таки это очень странно, что я не могу получить простой ответ на простой вопрос, но ничего не поделаешь.
Он замолчал, переваривая такой отпор, и наконец разразился:
– По крайней мере я вас предупредил. Вы не хотите заглядывать вперед. Сомс много говорить не станет, но я уже вижу, что он долго этого не потерпит. Вам придется винить только самое себя – больше того: не ждите к себе сочувствия.
Ирэн улыбнулась и сказала, чуть склонив голову:
– Я вам очень признательна.
Джемс не нашел, что ответить на это.
На смену ясному жаркому утру пришел серый душный день; тяжелая гряда туч, желтых по краям и предвещавших грозу, надвигалась с юга. Ветви деревьев неподвижно свисали над дорогой, не шевеля ни единым листочком. В раскаленном воздухе стоял запах лошадиного пота; кучер и грум, сидевшие навытяжку, время от времени украдкой переговаривались, не поворачиваясь друг к другу.
Наконец, к величайшему облегчению Джемса, экипаж подъехал к дому; молчание и непробиваемость этой женщины, которую он привык считать такой кроткой и мягкой, пугали его.
Экипаж остановился у самого подъезда, и они вошли в дом.
В холле было прохладно и тихо, как в могиле, – по спине у Джемса пробежал холодок. Он торопливо отдернул кожаную портьеру, скрывавшую внутренний дворик. И не мог удержаться от одобрительного возгласа.
В самом деле, дом был отделан с безукоризненным вкусом. Темно-красные плиты, покрывавшие пространство между стенами и врытым в землю белым мраморным бассейном, обсаженным высокими ирисами, были, очевидно, самого лучшего качества. Джемс пришел в восторг от лиловой кожаной портьеры, которой была задернута одна сторона двора, сбоку от большой печи, выложенной белым изразцом. Стеклянная крыша была раздвинута посередине, и теплый воздух лился сверху в самое сердце дома.
Джемс стоял, заложив руки за спину, склонив голову на худое плечо, и разглядывал резьбу колонн и фриз, проложенный вдоль галереи на желтой, цвета слоновой кости, стене. По всему видно, что трудов здесь не пожалели. Настоящий джентльменский особняк. Джемс подошел к портьере, исследовал, как она отдергивается, раздвинул ее в обе стороны и увидел картинную галерею с огромным, во всю стену, окном. Пол здесь был черного дуба, а стены окрашены под слоновую кость, так же как и во дворе. Джемс отворял одну дверь за другой и заглядывал в комнаты. Всюду идеальный порядок, можно переезжать хоть сию минуту.
Повернувшись, наконец, к Ирэн, он увидел, что она стоит у двери в сад с мужем и Босини.
Не отличаясь особой чуткостью. Джемс все же сразу заметил, что происходит что-то неладное. Он подошел к ним уже встревоженный и, не зная еще, в чем дело, попытался как-то смягчить создавшееся положение.
– Здравствуйте, мистер Босини, – сказал он, протягивая руку. – Я вижу, вы не поскупились на отделку.
Сомс повернулся к нему спиной и отошел. Джемс перевел взгляд с хмурого лица Босини на Ирэн и от волнения высказал свои мысли вслух:
– Не понимаю, что тут происходит. Мне никогда ничего не рассказывают.
И, повернувшись вслед за сыном, услышал короткий смешок архитектора и слова:
– И благодарение богу. Стоило ли так…
К несчастью, конца фразы Джемс уже не разобрал.
Что случилось? Он оглянулся. Ирэн стояла рядом с Босини, и выражение лица у нее было такое, какого раньше Джемс никогда не видел. Он поспешил к сыну.
Сомс шагал по галерее.
– В чем дело? – спросил Джемс. – Что у вас там?
Сомс взглянул на него со своим обычным надменным спокойствием, но Джемс знал, что сын взбешен.
– Наш приятель, – сказал он, – снова превысил свои полномочия. На этот раз пусть пеняет на себя.
Сомс пошел к выходу. Джемс поспешил за ним, стараясь протиснуться вперед. Он видел, как Ирэн отняла палец от губ, услышал, как она сказала что-то своим обычным тоном, и заговорил, еще не поравнявшись с ними:
– Будет гроза. Надо ехать домой. Нам кажется, не по дороге, мистер Босини? Нет? Тогда до свидания!
Он протянул руку. Босини не принял ее и, отвернувшись, сказал со смехом:
– До свидания, мистер Форсайт. Смотрите, как бы гроза не застала вас в дороге! – и отошел в сторону.
– Ну, – сказал Джемс, – я не знаю…
Но, взглянув на Ирэн, запнулся. Ухватив невестку за локоть, он проводил ее до коляски. Джемс был уверен, совершенно уверен, что они назначили друг другу свидание…
Ничто в мире не может так взбудоражить Форсайта, как открытие, что вещь, на которую он положил истратить определенную сумму, обошлась гораздо дороже. И это понятно, потому что на точности расчетов построена вся его жизнь. Если Форсайт не может рассчитывать на совершенно определенную ценность вещей, значит компас его начинает пошаливать; он несется по бурным волнам, выпустив кормило из рук.
Оговорив в письме к Босини свои условия, о которых уже упоминалось выше. Сомс перестал думать о деньгах. Он считал, что окончательная стоимость постройки установлена совершенно точно, и возможность превышения ее просто не приходила ему в голову. Услышав от Босини, что сверх сметы в двенадцать тысяч фунтов истрачено еще около четырех сотен. Сомс побелел от ярости. По первоначальным подсчетам, законченный дом должен был обойтись в десять тысяч фунтов, и Сомс уже не раз бранил себя за бесконечные расходы сверх сметы, которые он позволил архитектору. Однако последние траты прямо-таки непростительны со стороны Босини. Как это он так сглупил, Сомс не мог понять; но факт был налицо, и вся злоба, вся затаенная ревность, которой давно уже горел Сомс, вылилась в ярость против этой совсем уже возмутительной выходки Босини. Позиция доверчивого, дружески настроенного мужа была оставлена – Сомс занял ее, чтобы сохранить свою собственность – жену, теперь он переменил позицию, чтобы сохранить другой вид собственности.
– Ах так! – сказал он Босини, когда к нему вернулся дар речи – И вы, кажется, в восторге от самого себя. Но позвольте заметить, что вы не на таковского напали.
Что он хотел сказать этим, ему самому еще было неясно, но после обеда он просмотрел свою переписку с Босини, чтобы действовать наверняка. Двух мнений здесь быть не могло: этот молодчик обязан возместить перерасход в четыреста фунтов или во всяком случае в триста пятьдесят! – пусть и не пробует отвертеться.
Придя к этому заключению. Сомс посмотрел на лицо жены. Сидя на своем обычном месте в уголке дивана, Ирэн пришивала кружевной воротничок к платью. За весь вечер она не обмолвилась с ним ни словом.
Он подошел к камину и, рассматривая в зеркале свое лицо, сказал:
– Твой “пират” свалял большого дурака; придется ему расплачиваться за это!
Она презрительно взглянула на него и ответила:
– Не понимаю, о чем ты говоришь!
– Скоро поймешь. Так, пустячок, не стоящий твоего внимания, – четыреста фунтов.
– Ты на самом деле собираешься взыскать с него за этот несчастный дом?
– Собираюсь.
– А тебе известно, что у него ничего нет?
– Да.
– Я думала, что на такую низость ты не способен.
Сомс отвернулся от зеркала, машинально снял с каминной полки фарфоровую чашку и взял ее в обе руки, точно молясь над ней. Он видел, как тяжело дышит Ирэн, как потемнели от гнева ее глаза, но пропустил колкость мимо ушей и спокойно спросил:
– Ты флиртуешь с Босини?
– Нет, не флиртую.
Глаза их встретились, и Сомс отвернулся. Он верил и не верил ей и знал, что вопрос этот задавать не стоило; он никогда не знал и никогда не узнает ее мыслей. Непроницаемое лицо Ирэн, воспоминание о всех тех вечерах, когда она сидела здесь все такая же мягкая и пассивная, но непонятная, загадочная, накалили его неудержимой яростью.
– Ты точно каменная, – сказал он и так стиснул пальцы, что хрупкая чашка разлетелась вдребезги. Осколки упали на каминную решетку. И Ирэн улыбнулась.
– Ты, кажется, забыл, – сказала она, – что чашка все-таки не каменная!
Сомс схватил ее за руку.
– Хорошая трепка, – сказал он, – это единственное, что может тебя образумить, – и, повернувшись на каблуках, вышел из комнаты.

XIV. СОМС СИДИТ НА ЛЕСТНИЦЕ

Сомс поднялся к себе в тот вечер, чувствуя, что хватил через край. Он был готов принести извинения за свои слова.
Он потушил газ, все еще горевший в коридоре. Взявшись за ручку двери, остановился на секунду, чтобы обдумать извинения, так как ему не хотелось выдавать ей свое беспокойство.
Но дверь не отворилась и не подалась даже тогда, когда он дернул ее и налег на ручку. Ирэн, должно быть, заперла почему-нибудь спальню на ключ и забыла потом отпереть.
Войдя в свою комнату, тоже освещенную прикрученной газовой лампой, он быстро направился к двери в спальню. И эта дверь была заперта на ключ. Тут Сомс заметил, что складная кровать, на которой он изредка спал, была постлана. На подушке лежала его ночная сорочка. Сомс приложил руку ко лбу, рука стала влажной. Значит, его выставили?
Он вернулся к двери и, осторожно постучав ручкой, сказал:
– Отопри мне, слышишь? Отопри дверь!
В комнате раздался шорох, но ответа не было.
– Ты слышишь? Впусти меня сию же минуту – я требую!
Он слышал ее дыхание около самой двери – так дышат те, кому угрожает опасность.
В этом гробовом молчании, в невозможности добраться до нее было что-то страшное. Сомс вернулся к другой двери и, навалившись на нее всем телом, попытался выломать. Дверь была новая – перед свадебным путешествием он сам распорядился заново переделать оба входа. Не помня себя от ярости. Сомс занес ногу, чтобы ударить в дверь; но его остановила мысль о прислуге, и он вдруг почувствовал себя побежденным.
Бросившись на складную кровать у себя в комнате, он схватился за книгу.
Но вместо букв перед глазами у него стояла жена, он видел ее золотистые волосы, рассыпавшиеся по обнаженным плечам, видел ее большие темные глаза – вот она стоит там, как затравленный зверь. И Сомс понял все значение ее бунта. Она решила, что так будет и дальше.
Он не мог лежать спокойно и снова подошел к двери.
Он знал, что Ирэн все еще стоит там, и крикнул:
– Ирэн! Ирэн!
Против воли голос его прозвучал жалобно. В ответ на ото слабый шорох за дверью прекратился, и наступила зловещая тишина. Сомс стоял, стиснув руки, и думал.
Потом вышел на цыпочках и с разбегу навалился на другую дверь. Она затрещала, но не подалась. Сомс опустился на ступеньки и закрыл лицо руками.
Он долго сидел так в темноте; сквозь стеклянный люк в потолке луна бросала на лестницу светлый блик, который медленно вытягивался по направлению к Сомсу. Он попробовал взглянуть на все происходящее по-философски.
Заперев дверь на ключ, она больше не может претендовать на права жены – значит, он будет искать утешения у других женщин.
Но мысли Сомса не задержались на этих соблазнительных картинах – такие развлечения были не в его вкусе. В прошлом их у него насчитывалось немного, а за последнее время он и подавно отвык от всего этого и вряд ли теперь привыкнет. Его голод могла утолить только жена – неумолимая, испуганная, спрятавшаяся от него в запертой комнате. Другие женщины ему не нужны.
Сидя в темноте. Сомс почувствовал, насколько сильна в нем эта уверенность.
Его философская выдержка исчезла, уступив место угрюмой злобе. Поведение Ирэн безнравственно, непростительно, оно заслуживает самого жестокого наказания, какое только можно придумать. Ему не нужна никакая другая женщина, а она отталкивает его.
Значит, правда, что он ненавистен ей! До сих пор Сомс не мог этому поверить. Да и сейчас не верил. Это немыслимо. Ему казалось, что он потерял способность рассуждать. Если та, которую он всегда считал мягкой и покорной, могла решиться на такой шаг, то чего же надо ждать дальше?
И он снова спрашивал себя, правда ли, что у нее роман с Босини. Он не верил в это; не решался дать такое объяснение ее поступкам – с этой мыслью лучше не сталкиваться.
Невыносимо думать о том, что он будет вынужден сделать свои супружеские отношения достоянием гласности. Пока нет более веских доказательств, не надо верить в это, ведь он не станет наказывать самого себя. И все же в глубине души Сомс верил.
Луна бросала сероватый отблеск на его фигуру, прижавшуюся к стене.
Босини влюблен в нее. Он ненавидит этого человека и не намерен теперь щадить его. Он имеет право отказаться и откажется платить, не даст ни одного пенни сверх двенадцати тысяч пятидесяти фунтов – крайней суммы, установленной в письме. Нет, лучше заплатить! Заплатить, а потом предъявить ему иск и взыскать убытки. Он пойдет к “Джоблингу и Боултеру” и поручит им вести дело. Он разорит этого оборванца! И вдруг – но разве существовала какая-нибудь связь между этими двумя мыслями? – Сомс подумал, что у Ирэн тоже нет средств. Оба нищие. И эта мысль принесла ему странное удовлетворение.
Тишину нарушил легкий скрип за стеной. Наконец-то она легла! А! Приятных сновидений! Пусть даже распахнет настежь двери, теперь он все равно не войдет.
Но его губы, по которым пробежала горькая усмешка, дрогнули; он закрыл глаза руками…
Вечер был уже близок, когда на следующий день Сомс остановился у окна столовой и хмуро посмотрел на сквер.
Солнце все еще заливало платаны, и на легком ветерке широкие яркие листья блестели в лучах, танцуя под звуки шарманки, игравшей на углу. Уныло отстукивая такт, шарманка играла вальс, старинный вальс, уже вышедший из моды; играла, играла без конца, хотя только одни листья танцевали под эту музыку.
У женщины, вертевшей ручку шарманки, вид был невеселый, устала, должно быть; из окон высоких домов не бросили ни одного медяка. Она подняла шарманку и, пройдя три дома, снова заиграла.
Это был тот самый вальс, под который на балу у Роджера танцевали Ирэн с Босини; и вместе с коварной музыкой Сомс услышал запах гардений, как тогда на балу, когда мимо него промелькнули отливающие золотом волосы и мягкие глаза Ирэн, увлекавшие Босини все дальше и дальше по бесконечному залу.
Женщина медленно вертела ручку; она играла свой вальс весь день – играла на Слоун-стрит, играла, может быть, и для Босини.
Сомс отошел, взял папиросу из резного ящичка и снова вернулся к окну. Мелодия гипнотизировала его, и вдруг он увидел Ирэн; держа в руке нераскрытый зонтик, она быстро шла через сквер к дому; этой легкой розовой кофточки с широкими рукавами Сомс еще ни разу не видел на ней. Она остановилась около шарманки, вынула кошелек и протянула женщине монету.
Сомс отшатнулся от окна и стал так, чтобы видеть холл.
Она отперла дверь своим ключом, поставила зонтик и остановилась перед зеркалом. Ее щеки горели, словно обожженные солнцем; губы улыбались. Она протянула руки, точно хотела обнять себя в зеркале, но смех ее был похож на рыдание.
Сомс шагнул вперед.
– Очень мило! – сказал он.
Но Ирэн метнулась, как подстреленная, и хотела пройти мимо него по лестнице. Сомс загородил ей дорогу.
– Что за спешка? – сказал он, и его глаза остановились на завитке волос, упавшем ей на ухо.
Сомс едва узнавал ее. Она горела точно в огне, такими яркими казались ее щеки, глаза, губы и эта незнакомая ему кофточка.
Ирэн подняла руку и поправила завиток. Она дышала часто и глубоко, точно запыхавшись после быстрого бега, и от ее волос, от ее тела шел аромат, как идет аромат от распустившегося цветка.
– Мне не нравится эта кофточка, – медленно проговорил Сомс, – слишком легкая, бесформенная!
Он протянул палец к ее груди, но она оттолкнула его руку.
– Не прикасайтесь ко мне! – крикнула она.
Он сжал ее кисть; она вырвалась.
– Где же ты была? – спросил он.
– В раю – не у вас в доме! – И с этими словами она взбежала по ступенькам.
А на улице – в знак благодарности – у самых дверей шарманка играла вальс.
И Сомс стоял не двигаясь. Что помешало ему пойти за ней?
Может быть, он видел мысленно, как на Слоун-стрит Босини выглядывает из окна, напрягает зрение, чтобы хоть еще раз поймать глазами удаляющуюся фигуру Ирэн, как он подставляет ветру разгоряченное лицо, вспоминая тот миг, когда она приникла к его груди… а в комнате все еще сохранился ее аромат, все еще звучит ее смех, похожий на рыдание.
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дальше: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ