V. СЕМЕЙНЫЙ ОЧАГ ФОРСАЙТА
Как и вся просвещенная верхушка лондонцев одного с ним класса и поколения, уже утратившая веру в красную плюшевую мебель и понимавшая, что итальянские мраморные группы современной работы – просто vieux jeu, Сомс Форсайт жил в таком доме, который мог сам постоять за себя. На входной его двери висел медный молоток, выполненный по специальному заказу, оконные рамы были переделаны и открывались наружу, в подвесных цветочных ящиках росла фуксия, а за домом (немаловажная деталь) был маленький дворик, вымощенный зелеными плитами и уставленный по краям розовыми гортензиями в ярко-синих горшках. Здесь, под японским тентом цвета пергамента, закрывавшим часть двора, обитатели дома и гости, защищенные от любопытных взоров, пили чай и разглядывали на досуге последние новинки из коллекции табакерок Сомса.
Внутреннее убранство комнат отдавало дань стилю ампир и Уильяму Моррису. Дом был хоть и небольшой, но довольно поместительный, с множеством уютных уголков, напоминавших птичьи гнездышки, и множеством серебряных безделушек, которые лежали в этих гнездышках, как яички.
На общем фоне этого совершенства вели борьбу два различных вида изысканности. Здесь жила хозяйка, которая могла бы окружить себя изяществом даже на необитаемом острове, и хозяин, утонченность которого была, в сущности говоря, капиталом, одним из средств для достижения жизненных успехов в полном соответствии с законами конкуренции. Эта утонченность, продиктованная законами конкуренции, вынуждала Сомса еще в школе в Молборо первым надевать зимой вельветовый жилет, а летом – белый, не позволяла появляться в обществе с криво сидящим галстуком и однажды заставила его смахнуть пыль с лакированных ботинок на виду у всей публики, собравшейся в день акта слушать, как он будет декламировать Мольера.
Безупречность приросла к Сомсу и к многим другим лондонцам, как кожа: немыслимо вообразить его с растрепанными волосами, с галстуком, отклонившимся от перпендикуляра на одну восьмую дюйма, с воротничком, не сияющим белизной! Никакими силами нельзя было заставить его обойтись без ванны – ванны тогда входили в моду; и какое глубочайшее презрение питал он к тем, кто пренебрегал ежедневной ванной!
А Ирэн могла бы купаться в придорожном ручье, как нимфа, которая рада прохладе и любуется своим прекрасным телом.
В этой борьбе, которая велась в стенах дома, женщине пришлось уступить. Так и в поединке между англо-саксонским и кельтским духом, все еще не затихающем внутри нации, более впечатлительному и податливому темпераменту пришлось примириться с навязанным ему грузом условностей.
“И дом Сомса приобрел очень близкое сходство с сотнями других домов, олицетворявших столь же возвышенные стремления, и стал тем, о чем говорили: “Очаровательный домик у Сомса Форсайта, такой оригинальный, милочка, по-настоящему элегантный!”
Подставьте вместо Сомса Форсайта Джемса Пибоди, Томаса Аткинса, Эммануила Спаньолетти или любого англичанина из лондонской буржуазии, выказывающего претензии на хороший вкус, и пусть убранство их домов будет несколько различным – оценка эта применима к ним всем.
Восьмого августа, через неделю после поездки в Робин-Хилл, в столовой этого дома – “такого оригинального, милочка, по-настоящему элегантного” – Сомс и Ирэн сидели вечером за обеденным столом. Горячий обед по воскресным дням был изысканно-элегантной черточкой, свойственной и этому и многим другим домам.
Вскоре после женитьбы Сомс издал рескрипт: “Прислуга должна позаботиться о горячем обеде по воскресеньям – все равно бездельничают, играют с утра до вечера на концертино”.
Это нововведение не вызвало революции. Слуги – Сомса это всегда коробило – обожали Ирэн, которая, наперекор всем здравым традициям, признавала за ними право на слабости, свойственные человеческой природе.
Счастливая пара восседала за красивым столом палисандрового дерева не vis-a-vis, а наискось друг от друга; они обедали без скатерти – еще одна изысканно-элегантная черточка – и до сих пор еще не обменялись ни словом.
За обедом Сомс любил поговорить о делах, о своих покупках, и, пока он говорил, молчание Ирэн не смущало его. Но в этот вечер говорить было трудно. Решение о постройке нового дома целую неделю не выходило у Сомса из головы, и сегодня, наконец, он собрался поделиться этим с Ирэн.
Волнение, которое он испытывал, готовясь сообщить свою новость, бесило его самого: зачем она ставит его в такое положение – ведь муж и жена едины. За весь обед она даже ни разу не взглянула на него; и Сомс не мог понять, о чем она думает все это время. Тяжело, когда человек трудится так, как трудится он, добывает для нее деньги – да, для нее, и с болью в сердце! – а она сидит здесь и смотрит, смотрит, как будто ждет, что эти стены того и гляди придавят ее. От одного этого можно встать из-за стола и уйти из комнаты.
Свет лампы, затененной розовым абажуром, падал ей на шею и руки Сомс любил, чтобы Ирэн выходила к обеду декольтированной: это давало ему неизъяснимое чувство превосходства над большинством знакомых, жены которых, обедая дома, ограничивались домашними платьями или закрытыми вечерними туалетами. В розовом свете лампы янтарные волосы и белая кожа Ирэн так странно подчеркивали ее темно-карие глаза.
Разве может человек обладать чем-нибудь более прекрасным, чем этот обеденный стол глубоких, сочных тонов, эти нежные лепестки роз, мерцающих, точно звезды, бокалы, отливающие рубином, и изысканное серебро сервировки; разве может человек обладать чем-нибудь более прекрасным, чем эта женщина, которая сидит за его столом? Чувство благодарности не входило в список форсайтских добродетелей – в Форсайтах слишком много здравого смысла и духа соперничества, чтобы ощущать потребность в этом чувстве, – и Сомс испытывал только граничащее с болью раздражение при мысли, что ему не дано обладать ею так, как полагалось бы по праву, что он не может протянуть к ней руку, как к этой розе, взять ее и вдохнуть в себя весь сокровенный аромат ее сердца.
Все, что принадлежало ему – серебро, картины, дома, деньги, – все это было свое, близкое; но ее близости он не чувствовал.
В его доме пророческие строки горели на каждой стене. Деловитая натура Сомса восставала против темного предсказания, что Ирэн предназначена не для него. Он женился на этой женщине, завоевал ее, сделал своей собственностью, и то, что теперь ему не дано ничего другого, как только владеть ее телом (да владел ли он им? Теперь и это начинало казаться сомнительным), шло вразрез с самым основным законом, законом собственности. Спроси кто-нибудь Сомса, хочет ли он владеть ее душой, вопрос показался бы ему и смешным и сентиментальным. На самом же деле он хотел этого, а пророчество гласило, что ему никогда не добиться такой власти.
Она всегда была молчалива, пассивна, всегда относилась к нему с грациозной сдержанностью, словно боясь, что он может истолковать какое-нибудь ее слово, жест или знак как проявление любви. И Сомс задавал себе вопрос: неужели это никогда не кончится?
Взгляды Сомса, как и взгляды многих его сверстников. складывались не без влияния литературы (а Сомс был большим любителем романов); он твердо верил, что время может сгладить все. В конце концов мужья всегда завоевывают любовь своих жен. Даже в тех случаях, которые кончались трагически – такие книги Сомс недолюбливал, – жена всегда умирала со словами горького раскаяния на устах, а если умирал муж – весьма неприятно! – она бросалась на его труп, обливаясь горькими слезами.
Сомс часто возил Ирэн в театр, бессознательно выбирая современные пьесы из великосветской жизни, трактующие современную проблему брака в таком плане, который, по счастью, не имеет ничего общего с действительностью. Сомс видел, что и у этих пьес конец всегда одинаков, даже если на сцене появляется любовник. Следя за ходом спектакля. Сомс часто сочувствовал любовнику; но, не успев даже доехать с Ирэн до дому, он приходил к заключению, что был не прав, и радовался, что пьеса кончилась так, как ей и следовало кончиться. В те дни на сцене фигурировал тип мужа, входивший тогда в моду: тип властного, грубоватого, но исключительно здравомыслящего мужчины, который к концу пьесы всегда одерживал полную победу; такой персонаж не вызывал у Сомса симпатий, и, сложись его семейная жизнь по-иному, он не преминул бы высказать, какое отвращение вызывают у него подобные субъекты. Но Сомс так ясно ощущал необходимость быть победоносным и даже “властным” мужем, что никогда не высказывал своего отвращения, которое природа окольными путями вывела, быть может, из таившейся в нем самом жестокости.
Однако в этот вечер Ирэн была особенно молчалива. Он никогда еще не видел такого выражения на ее лице. И так как необычное всегда тревожит. Сомс встревожился. Он кончил есть маслины и поторопил горничную, сметавшую серебряной щеточкой крошки со стола. Когда она вышла, Сомс валил себе вина и сказал:
– Был кто-нибудь сегодня?
– Джун.
– Что ей понадобилось? – Форсайты считают за непреложную истину, что люди приходят только тогда, когда им что-нибудь нужно. – Наверно, приходила поболтать о женихе?
Ирэн молчала.
– Мне кажется, – продолжал Сомс, – что Джун влюблена в Босини гораздо больше, чем он в нее. Она ему проходу не дает.
Он почувствовал себя неловко под взглядом Ирэн.
– Ты не имеешь права так говорить! – воскликнула она.
– Почему? Это все замечают.
– Неправда. А если кто-нибудь и замечает, стыдно говорить такие вещи.
Самообладание покинуло Сомса.
– Нечего сказать, хорошая у меня жена! – воскликнул он, но втайне удивился ее горячности: это было не похоже на Ирэн. – Ты помешалась на своей Джун! Могу сказать только одно; с тех пор как она взяла на буксир этого “пирата”, ей стало не до тебя, скоро ты сама в этом убедишься. Правда, теперь вам не придется часто видеть друг друга: мы будем жить за городом.
Сомс был рад, что случай позволил ему сообщить эту новость под прикрытием раздражения. Он ждал вспышки с ее стороны; молчание, которым были встречены его слова, обеспокоило его.
– Тебе, кажется, все равно? – пришлось ему добавить.
– Я уже знаю об этом.
Он быстро взглянул на нее.
– Кто тебе сказал?
– Джун.
– А она откуда знает?
Ирэн ничего не ответила. Сбитый с толку, смущенный, он сказал:
– Прекрасная работа для Босини; он сделает на ней имя. Джун все тебе рассказала?
– Да.
Снова наступило молчание, затем Сомс спросил:
– Тебе, наверно, не хочется переезжать?
Ирэн молчала.
– Ну, я не знаю, чего ты хочешь. Здесь тебе тоже не по душе.
– Разве мои желания что-нибудь значат?
Она взяла вазу с розами и вышла из комнаты. Сомс остался за столом. И ради этого он подписал контракт на постройку дома? Ради этого он готов выбросить десять тысяч фунтов? И ему вспомнились слова Босини: “Уж эти женщины!”
Но вскоре Сомс успокоился. Могло быть и хуже. Она могла вспылить. Он ожидал большего. В конце концов получилось даже удачно, что Джун первая пробила брешь. Она, должно быть, вытянула признание у Босини; этого следовало ждать.
Он закурил папиросу. В конце концов, Ирэн не устроила ему сцены. Все обойдется – это самая хорошая черта в ее характере: она холодна, зато никогда не дуется. И, пустив дымом в божью коровку, севшую на полированный стол, он погрузился в мечты о доме. Не стоит волноваться; он пойдет сейчас к ней – и все уладится. Она сидит там во дворике, под японским тентом, в руках у нее вязанье. Сумерки, прекрасный теплый вечер…
Джун действительно явилась в то утро с сияющими глазами и выпалила:
– Сомс молодец! Это именно то, что Филу нужно!
И, глядя на непонимающее, озадаченное лицо Ирэн, она пояснила:
– Да ваш новый дом в Робин-Хилле. Как? Вы ничего не знаете?
Ирэн ничего не знала.
– А! Мне, должно быть, не следовало рассказывать? – и, нетерпеливо взглянув на свою приятельницу, Джун добавила: – Неужели вам все равно? Ведь я только этого и добивалась. Фил только и ждал, когда ему представится такая возможность. Теперь вы увидите, на что он способен, – и вслед за этим она выложила все.
Став невестой, Джун как будто уже меньше интересовалась делами свой приятельницы; часы, которые они проводили вместе, посвящались теперь разговорам о ее собственных делах; и временами, несмотря на горячее сочувствие к Ирэн, в улыбке Джун проскальзывали жалость и презрение к этой женщине, которая совершила такую ошибку в жизни – такую громадную, нелепую ошибку.
– И отделку дома он ему тоже поручает – полная свобода. Замечательно! – Джун расхохоталась, ее маленькая фигурка дрожала от радостного волнения; она подняла руку и хлопнула ею по муслиновой занавеске. – Знаете, я просила даже дядю Джемса… – Но неприятные воспоминания об этом разговоре заставили ее замолчать; почувствовав, что Ирэн не отзывается на ее радость, Джун скоро ушла. Выйдя на улицу, она оглянулась: Ирэн все еще стояла в дверях. В ответ на прощальный жест Джун она приложила руку ко лбу и, медленно повернувшись, затворила за собой дверь…
Сомс прошел в гостиную и украдкой выглянул из окна.
Во дворике, в тени японского тента, тихо сидела Ирэн; кружево на ее белых плечах чуть заметно шевелилось вместе с дыханием, поднимавшим ее грудь.
Но в этой молчаливой женщине, неподвижно сидевшей в сумерках, чувствовалось тепло, чувствовался затаенный трепет, словно вся она была охвачена волнением, словно что-то новое рождалось в самых глубинах ее существа.
Он прокрался обратно в столовую незамеченным.
VI. ДЖЕМС ВО ВЕСЬ РОСТ
Не много времени понадобилось на то, чтобы слух о решении Сомса облетел всю семью и вызвал среди родственников то волнение, которое неизменно охватывает Форсайтов при всяком известии о каких-либо переменах, связанных с имущественным положением одного из них.
Сомс тут был ни при чем, он твердо решил никому не говорить о постройке дома. Джун от избытка радости сообщила новость миссис Смолл, позволив ей рассказать об этом только тете Энн, – она рассчитывала, что это подбодрит старушку! Тетя Энн уже много дней не покидала своей комнаты.
Миссис Смолл сразу же поделилась новостью с тетей Энн, а та улыбнулась, не поднимая головы от подушки, и проговорила дрожащим внятным голосом:
– Как это хорошо для Джун; но все-таки надо быть очень осторожным это так рискованно!
Когда тетю Энн снова оставили одну, лицо ее омрачилось тревогой, словно облаком, предвещающим дождливое утро.
Лежа столько дней у себя в комнате, она ни на одну минуту не переставала набираться силы воли; этот процесс отражался и на ее лице – легкие складки то и дело залегали в уголках ее губ.
Горничная Смизер, поступившая в услужение к тете Энн еще совсем молоденькой, – та самая Смизер, о которой говорили: “Хорошая девушка, но такая нерасторопная”, – каждое утро с необычайной пунктуальностью добавляла последний, завершающий штрих к издревле заведенной церемонии облачения тети Энн. Вынув из недр сияющей белизной картонки плоские седые букли – знак личного достоинства тети Энн, Смизер передавала их из рук в руки своей хозяйке и поворачивалась к ней спиной.
И каждый день тетя Джули и тетя Эстер должны были являться к Энн с докладом о Тимоти, о том, что слышно у Николаса, удалось ли Джун уговорить Джолиона не откладывать свадьбу на долгий срок, раз мистер Босини строит теперь дом для Сомса, правда ли, что жена молодого Роджера в ожидании, как чувствует себя Арчи после операции и что Суизин решил делать с домом на Уигмор-стрит, арендатор которого разорился и так нехорошо поступил с Суизином; но больше всего – о Сомсе; неужели Ирэн все еще… настаивает на отдельной комнате? И каждое утро Смизер говорилось одно и то же: “Я сойду сегодня вниз, Смизер, так часа в два. Мне потребуется ваша помощь – я совсем отвыкла ходить!”
Сообщив новость тете Энн, миссис Смолл под величайшим секретом рассказала о постройке дома миссис Николас, которая в свою очередь спросила Уинифрид Дарти, правда ли это, полагая, конечно, что сестра Сомса должна быть в курсе дела. От Уинифрид, как того и следовало ожидать, новость дошла и до ушей Джемса. Он взволновался.
– Мне никогда ничего не рассказывают, – заявил Джемс. И, вместо того чтобы пойти прямо к Сомсу, молчаливость которого его всегда отпугивала, он взял зонтик и отправился к Тимоти.
Миссис Септимус и Эстер (ей тоже рассказали – она человек надежный, быстро утомляется от излишних разговоров) с готовностью и даже с большой охотой принялись обсуждать новость. Как мило со стороны Сомса дать работу мистеру Босини! Правда, это очень рискованный поступок. Как это Джордж его прозвал? “Пират”! Забавно! Джордж всегда придумает что-нибудь забавное! Во всяком случае, все будет сделано в семейном кругу – они полагают, что Босини уже можно считать членом семьи, хотя это так странно.
Тут Джемс прервал их:
– Об этом молодом человеке никто ничего не знает. Не понимаю, зачем Сомсу понадобилось связываться с ним. Уж, наверное, дело не обошлось без вмешательства Ирэн. Я поговорю с…
– Сомс просил мистера Босини молчать об этом, – вмешалась тетя Джули. – Я уверена, что ему будет неприятно, если пойдут разговоры; только бы Тимоти ничего не узнал, а то он очень расстроится, я…
Джемс приложил ладонь к уху.
– Что? – спросил он. – Я окончательно глохну. Ни слова не слышу. У Эмили опять припадок подагры. Едва ли нам удастся поехать в Уэлс раньше конца месяца. Вечно что-нибудь стрясется! – и, разузнав все, что ему было нужно, он взял шляпу и удалился.
День был чудесный, и Джемс пошел пешком через Хайд-парк к Сомсу, где он собирался пообедать, так как Эмили лежала из-за подагры в постели, а Рэчел и Сисили гостили за городом. Он пересек Роу [] и направился к Найтсбридж-Гейт через коротко подстриженную спаленную солнцем лужайку, где бродили овцы, сидели влюбленные парочки и прямо на траве ничком, как тела на поле, над которым только что пронеслась битва, лежали бездомные бродяги.
Джемс шел быстро, опустив голову, не глядя по сторонам. Вид парка центрального места того поля битвы, на котором сам он сражался всю свою жизнь, не вызывал у него ни дум, ни размышлений. Эти тела, выброшенные сюда сумятицей и напором борьбы, эти влюбленные, которые сидели здесь, тесно прижавшись друг к другу, урвав у тягостной монотонности дня какой-нибудь час безмятежного райского блаженства, не будили мечтаний в голове Джемса; он давно пережил такую мечтательность; его нос, как нос овцы, был устремлен вниз, на пастбище, на котором он пасся.
Один из его съемщиков с некоторых пор перестал торопиться со взносом квартирной платы, и перед Джемсом вставал серьезный вопрос – не выкинуть ли его ни минуты не медля, хотя бы и рискуя остаться до рождества без арендатора. Суизин уже нарвался на такую историю, и поделом ему – нечего было тянуть.
Поглощенный своими мыслями, Джемс твердым шагом шел вперед, аккуратно держа зонтик чуть пониже ручки, так, чтобы шелк не потрепался посередине и кончик зонта не доходил до земли. Высоко подняв худые плечи. Джемс быстро, с точностью механизма переступал своими длинными ногами, и его шествие через парк, залитый ярким солнцем, светившим над безмятежностью лужайки, над людьми, вырвавшимися из жестокой битвы Собственности, бушевавшей там, за оградой, напоминало полет птицы, покинувшей привычную землю и внезапно очутившейся над морем.
Выйдя на Алберт-Гейт, он почувствовал, как кто-то тронул его за рукав.
Это был Сомс: возвращаясь домой из конторы, он перешел с теневой стороны Пикадилли на солнечную и зашагал рядом с отцом.
– Мама лежит, – сказал Джемс, – я как раз шел к тебе; впрочем, может быть, я помешаю?
С внешней стороны отношения между Джемсом и сыном отличались полным отсутствием сентиментальности, как и у всех истых Форсайтов, однако отнюдь нельзя сказать, чтобы отец и сын не чувствовали взаимной привязанности. Возможно, что они смотрели друг на друга как на капитал, вложенный в солидное предприятие: каждый из них заботился о благосостоянии другого и испытывал удовольствие от его общества. Но они ни разу в жизни не перекинулись словом о более интимных вопросах, ни разу не обнаружили в присутствии друг друга какое-нибудь, глубокое чувство.
Их связывало что-то такое, что было сильнее слов, что таилось в самой сущности нации, семьи, – ведь кровь не вода, а ни того, ни другого нельзя было назвать человеком холодной крови. Для Джемса любовь к детям стала теперь основным стимулом жизни. Сознание, что дети – часть его самого, что им он может передать свои сбережения, – вот что лежало в основе его тяги к наживе; а в семьдесят пять лет какое еще удовольствие мог он получить от жизни, кроме наживы? И основной смысл существования заключался для Джемса в сбережении денег для детей.
Во всем Лондоне, где у Джемса было столько владений, в Лондоне, который он любил молчаливой любовью, как вместилище своих удач, не было человека, несмотря на всю его мнительность, более здравомыслящего, чем Джемс Форсайт (если основным признаком здравого ума считать инстинкт самосохранения, хотя Тимоти бесспорно в этом отношении хватил через край). Джемс был наделен поразительным инстинктивным здравомыслием, присущим всему его классу. В нем больше, чем в Джолионе с его твердой волей и минутными порывами нежности и философских раздумий, больше, чем в Суизине, оказавшемся в плену у собственных причуд, Николасе, жертве своих способностей, и Роджере, мученике предприимчивости, бесперебойно пульсировал инстинкт приспособления; из всех братьев он был наименее примечателен как по уму, так и по индивидуальности и именно поэтому имел все шансы на бессмертие.
Джемс больше остальных братьев ценил и любил семью. В его отношении к жизни всегда было что-то примитивное и “домашнее”; он любил семейный очаг, любил посудачить, любил поворчать. Для того чтобы прийти к какому-нибудь решению, он снимал пенки мудрости со своей семьи, а через ее посредство и с множества других семей подобного же склада. Год за годом, неделю за неделей ходил он к Тимоти и сидел в гостиной брата, скрестив свои длинные ноги, худой, высокий, с седыми бакенбардами, обрамлявшими его чисто выбритый подбородок, следил, как набегает пенка в закипающем семейном горшке, и уходил оттуда приголубленный, освеженный, утешенный, с неизъяснимым чувством душевного покоя.
Под несокрушимым инстинктом самосохранения в Джемсе таилась неподдельная мягкость; визит к Тимоти действовал на него, как час, проведенный у материнских колен. Острая потребность чувствовать над собой защиту семейного крылышка влияла в свою очередь и на его отношение к детям; он не мог без ужаса думать о том, что состояние, репутация, здоровье его детей будут в какой-либо мере зависеть от постороннего мира. Узнав, что сын его старого друга Джона Стрита вступил добровольцем в экспедиционный корпус, он сердито покачал головой, удивляясь, как это Джон Стрит допустил такую вещь; а когда молодой человек был убит туземцами, Джемс так близко принял это к сердцу, что обошел всех знакомых только для того, чтобы объявить всюду: “Так я и знал, ну что с такими людьми поделаешь!”
Когда его зять, Дарти, потерпел финансовый крах в результате спекуляции акциями нефтяной компании, Джемс заболел от расстройства; в этой катастрофе ему почудился похоронный звон, провожающий в могилу всяческое благосостояние. Для того чтобы оправиться от такого удара, понадобились три месяца и поездка в Баден-Баден; он приходил, в ужас при одной мысли, что, если бы не его, Джемса, деньги, имя Дарти попало бы в список банкротов.
Организм Джемса был настолько крепок, что при малейшей боли в ухе он уже готовился к смерти, а болезни жены и детей воспринимал как личное несчастье, специально ниспосланное провидением, чтобы нарушить его душевный покой. Но в недомогания других людей, не входивших в круг его семьи, он просто не верил, утверждая, что все это происходит оттого, что люди не заботятся о своей печени.
Во всех таких случаях слова его были неизменны: “На что они рассчитывают? И у меня бывает то же самое, если я не слежу за собой!”
Идя в тот вечер к Сомсу, он чувствовал, что жизнь обращается с ним жестоко; у Эмили разыгралась подагра, Рэчел вздумала укатить в гости за город; никто ему не сочувствует; Энн больна – вряд ли протянет лето; он три раза заезжал к ней, и все три раза она не могла его принять. А тут еще Сомс с постройкой дома, этим надо заняться как следует! Что же касается неприятностей с Ирэн, он просто не знает, чем это кончится, – всего можно ожидать!
Джемс вошел в дом N 62 на Монпелье-сквер с твердым намерением показать, какой он несчастный человек.
Было уже половина восьмого, и Ирэн, одетая к обеду, сидела в гостиной. На ней было золотистое платье, в котором она уже показывалась на званом обеде, на вечере и на балу, – теперь его можно было носить только дома; на груди платье было отделано волной кружев, на которые Джемс уставился сразу, как только вошел.
– Где вы все это покупаете? – сердито спросил он. – Рэчел и Сисили никогда не бывают так хорошо одеты. Это настоящее кружево? Да нет, не может быть!
Ирэн подошла ближе, чтобы доказать Джемсу, что он ошибается.
И, независимо от своей воли. Джемс размяк от такой предупредительности со стороны Ирэн, от тонкого соблазнительного запаха ее духов. Но ни один уважающий себя Форсайт не сдается с первого удара; и он сказал:
– Не знаю, не знаю, вы, должно быть, тратите уйму денег на наряды.
Зазвенел гонг, и, подав Джемсу свою ослепительно белую руку, Ирэн повела его в столовую. Она посадила его на место Сомса, слева от себя. Свет здесь падал мягче, сгущавшиеся сумерки не будут его беспокоить; и она принялась говорить с Джемсом о его делах.
В Джемсе сразу же произошла перемена, как будто солнце согрело плод, медленно зреющий на ветке; он чувствовал, что его нежат, хвалят, ласкают, а между тем в ее словах не было ни прямой ласки, ни похвалы. Ему казалось, что именно такой обед и нужен для его желудка; дома этого ощущения не бывало; он уже не мог припомнить, когда бокал шампанского доставлял ему такое удовольствие, как сейчас, потом, осведомившись о марке и цене, удивился, что это то же самое вино, которое он держит у себя, но не может пить, и сразу решил заявить своему поставщику, что тот его надувает.
Подняв глаза от тарелки, он сказал:
– У вас так много красивых вещей. Сколько, например, вы заплатили за эту сахарницу? Должно быть, немалые деньги?
Особенное удовольствие доставила ему висевшая напротив картина, которую он сам подарил им.
– Я и не подозревал, что она так хороша! – сказал он.
Встав из-за стола, они направились в гостиную, и Джемс шел за Ирэн по пятам.
– Вот это называется хорошо пообедать, – довольным голосом пробормотал он, дыша ей в плечо, – ничего тяжелого и без всяких французских штучек. Дома я не могу добиться таких обедов. Плачу поварихе шестьдесят фунтов в год, но разве она когда-нибудь кормит меня так!
До сих пор о постройке дома не было сказано ни слова; Джемс не заговорил об этом и тогда, когда Сомс, сославшись на дела, ушел наверх, в комнату, где он держал свои картины.
Джемс остался наедине с невесткой. Тепло, разлившееся по всему телу от вина и превосходного ликера, все еще не покидало его. Он чувствовал нежность к Ирэн. В самом деле, в ней столько обаяния; она слушает вас и как будто понимает все, что вы говорите, и, продолжая разговор. Джемс не переставал внимательно разглядывать ее всю, начиная с туфель цвета бронзы и кончая волнистым золотом волос. Она откинулась в кресле, ее плечи приходились вровень со спинкой – тело, прямое, гибкое, послушное, словно отдавалось объятиям любовника. Губы ее улыбались, глаза были полузакрыты.
Возможно, что Джемсу почудилась опасность в самом очаровании ее позы, возможно, что виной тут был пищеварительный процесс, но он вдруг умолк. Если память ему не изменяет, он еще никогда не оставался наедине с Ирэн. И, глядя на нее. Джемс испытывал странное чувство, словно ему пришлось столкнуться с чем-то необычным и чуждым.
О чем она думает, откинувшись вот так в кресле?
И когда Джемс заговорил, слова его прозвучали резко, словно кто-то прервал его приятные сновидения.
– Что вы тут делаете одна по целым дням? – сказал он. – Почему бы вам не заглянуть когда-нибудь на Парк-Лейн?
Ирэн придумала какую-то отговорку. Джемс выслушал ответ, не глядя на нее. Ему не хотелось верить, что она на самом деле избегает его семьи, это было бы уж слишком.
– Наверно, вам просто некогда, – сказал он, – ведь вы вечно с Джун. Ей это очень кстати. Вы, должно быть, всюду сопровождаете ее с женихом. Говорят, она совсем не бывает дома; дяде Джолиону, наверно, это не по душе, приходится сидеть одному. Говорят, она по пятам ходит за этим Босини. Он каждый день бывает у вас? Ну, а как вы к нему относитесь? Как, по-вашему, он положительный человек? На мой взгляд – ничтожество. Она будет держать его под каблучком!
Щеки Ирэн залились краской. Джемс подозрительно посмотрел на нее.
– Боюсь, что вы не совсем разобрались в мистере Босини, – сказала она.
– Не разобрался! – выпалил Джемс. – Это почему же? Сразу видно, что он, как это называется… “художественная натура”. Говорят, талантливый, но они все себя считают талантами. Впрочем, вам лучше знать, – добавил он и снова кинул на нее подозрительный взгляд.
– Он работает над проектом дома для Сомса, – мягко сказала Ирэн, явно стараясь успокоить его.
– Вот как раз об этом я и хотел поговорить, – подхватил Джемс. – Не понимаю, зачем Сомсу понадобилось связываться с этим юнцом; почему он не обратился к первоклассному архитектору?
– А может быть, мистер Босини тоже первоклассный архитектор?
Джемс встал и прошелся по комнате, низко опустив голову.
– Ну конечно, – сказал он, – вы, молодежь, горой стоите друг за друга; думаете, что умнее вас никого нет!
Длинная, тощая фигура Джемса остановилась перед ней, он угрожающе поднял палец, словно произнося приговор красоте Ирэн.
– Я могу сказать только одно: все эти “таланты”, или как они там себя называют, самые ненадежные люди; послушайте моего совета: держитесь от него подальше!
Ирэн улыбнулась, и в изгибе ее рта был какой-то вызов. Вся ее предупредительность к Джемсу исчезла. Казалось, что затаенный гнев волнует ее грудь; она подняла руки, сомкнула кончики пальцев; непроницаемый взгляд ее темных глаз остановился на Джемсе.
Он сумрачно уставился себе под ноги.
– Я вам прямо скажу, – проговорил он, – очень жаль, что у вас нет ребенка, вам нечего делать, не о ком заботиться!
Лицо Ирэн сразу омрачилось, и даже Джемс почувствовал, какое напряжение сковало ее тело под мягким покровом шелка и кружев.
Эффект, произведенный этими словами, испугал его самого, и, как большинство людей не храброго десятка, он сразу же для большей убедительности, перешел в наступление.
– Вы вечно сидите дома. Почему бы, например, вам не проехаться с нами в Харлингэм? Или не сходить в театр? В ваши годы надо всем интересоваться. Вы же молодая женщина!
Лицо Ирэн еще более омрачилось; Джемсу стало совсем не по себе.
– Впрочем, кто вас знает, – сказал он, – мне никогда ничего не рассказывают. Сомс должен сам о себе позаботиться. А если не может, пусть на меня не рассчитывает – вот и все.
Прикусив кончик указательного пальца, он бросил на невестку холодный, испытующий взгляд.
Ее глаза, темные и глубокие, так твердо смотрели на него, что он запнулся и почувствовал легкую испарину.
– Ну, мне надо идти, – сказал он после короткой паузы и секундой позже поднялся с удивленным видом, словно ждал, что его будут удерживать. Он протянул Ирэн руку и позволил проводить себя до дверей и выпустить на улицу. Нет, не нужно звать кэб, он прогуляется пешком, пусть Ирэн передаст привет Сомсу, а если ей захочется немного развлечься, что ж, он в любой день поедет с ней в Ричмонд.
Джемс пришел домой и, поднявшись к себе, разбудил Эмили, впервые за сутки забывшуюся сном, чтобы сказать ей, что семейные дела Сомса, кажется, идут неважно; обсуждение этой темы заняло у Джемса полчаса, а затем, заявив, что не сможет сомкнуть глаз всю ночь, он повернулся на другой бок и сейчас же захрапел.
В доме на Монпелье-сквер Сомс, выйдя из верхней комнаты, стоял незамеченный на лестнице и смотрел, как Ирэн разбирает письма, полученные с последней почтой. Она вернулась в гостиную, но сейчас же вышла оттуда и остановилась в дверях, словно прислушиваясь к чему-то. Затем стала тихо подниматься по лестнице, держа на руках котенка. Он видел ее лицо, склонившееся над котенком, который с мурлыканьем терся об ее шею. Почему она никогда не смотрит так на него?
Вдруг она заметила Сомса, и выражение ее лица сейчас же изменилось.
– Есть для меня письма? – спросил он.
– Три.
Сомс посторонился, а Ирэн прошла в спальню, не сказав больше ни слова.
VII. ПРЕГРЕШЕНИЕ СТАРОГО ДЖОЛИОНА
В тот же самый день старый Джолион ушел с крикетграунда с твердым намерением отправиться домой. Но, не дойдя и до Гамильтон-Террес, раздумал и, подозвав кэб, велел отвезти себя на Вистариа-авеню. В голове у него созрело решение.
Последнюю неделю Джун почти не бывала дома; она уже давно не баловала его своим обществом, точнее говоря, с того самого дня, как состоялась ее помолвка с Босини. Старый Джолион не просил Джун побыть с ним. Не в его привычках просить людей о чем-нибудь! Голова ее была занята только Босини и его делами. Старый Джолион остался один с оравой слуг в громадном доме – и ни души рядом, с кем можно бы перекинуться словом за весь долгий день. Клуб его был временно закрыт; правления компаний, где он состоял директором, не заседали на каникулах, поэтому в Сити делать было нечего. Джун настаивала, чтобы он уехал из города; сама же ехать не хотела, потому что Босини оставался в Лондоне.
Но куда он денется без нее? Не ехать же одному за границу; море он не переносит из-за печени; об отелях противно и думать. Роджер ездит на воды, но он не намерен на старости лет заниматься такими глупостями: все эти новомодные курорты – чистейшая ерунда!
Такими изречениями старый Джолион прикрывал свое угнетенное состояние духа, прячась от самого себя; морщины около его рта залегли глубже, в глазах с каждым днем все больше и больше сквозила печаль, так несвойственная лицу, в котором прежде было столько воли и спокойствия.
Итак, в этот день он отправился в Сент-Джонс-Вуд, где золотые брызги света дрожали на зеленых шапках акаций перед скромными домиками, где летнее солнце, словно в буйном веселье, заливало маленькие сады; старый Джолион с интересом смотрел по сторонам – он находился в той части города, куда Форсайты заходят, не скрывая своего неодобрения, но с тайным любопытством.
Кэб остановился перед маленьким домиком, судя по его неопределенно бурому цвету, давно не знавшим ремонта. Вход с улицы был через калитку, как у деревенских коттеджей.
Старый Джолион вышел из кэба с чрезвычайно спокойным видом; его массивная голова с длинными усами, с прядью седых волос, видневшейся из-под полей очень высокого цилиндра, была гордо поднята; взгляд твердый, немного сердитый. Вот до чего его довели!
– Миссис Джолион Форсайт дома?
– Дома, сэр. Как прикажете доложить, сэр?
Старый Джолион не вытерпел и подмигнул маленькой служанке, говоря ей свое имя. “Ну и лягушонок!” – пронеслось у него в голове.
Он, прошел за ней через темную переднюю в небольшую гостиную, где стояла мебель в ситцевых чехлах; служанка предложила ему кресло.
– Они в саду, сэр; присядьте, пожалуйста, я сейчас доложу.
Старый Джолион сел в кресло, покрытое ситцевым чехлом, и оглядел комнату. Все здесь казалось жалким, как он выразился про себя; на всем лежал особый отпечаток – он затруднялся определить, какой именно, – какой-то оттенок убожества, вернее, старания свести концы с концами. Насколько можно было судить, ни одна вещь в гостиной не стоила и пяти фунтов. На стенах, давным-давно выцветших, висели акварельные эскизы; поперек потолка шла длинная трещина.
Все эти домишки – старая рухлядь; надо надеяться, что платят за такую конуру меньше сотни в год; старому Джолиону трудно было бы выразить словами ту боль, которую он испытывал при одной мысли, что Форсайт – его родной сын – живет в таком доме.
Служанка вернулась. Не угодно ли ему пройти в сад?
Старый Джолион вышел через стеклянную дверь. Спускаясь с крылечка, он подумал, что его давно следовало бы покрасить.
Молодой Джолион, его жена, двое детей и пес Балтазар сидели в саду под грушевым деревом.
Старый Джолион направился к ним, и это был самый мужественный поступок в его жизни; но ни один мускул не дрогнул на его лице, ни одно движение не выдало его. Он шел, устремив твердый взгляд прямо на врага.
В эти две минуты старый Джолион с предельной безупречностью продемонстрировал бессознательную здравость ума, выдержку и жизнеспособность – все то, что делало его и многих других людей одного с ним класса ядром нации. В манере вести свои дела без лишнего шума и с полным пренебрежением ко всему остальному миру эти люди воплощают самую сущность британского индивидуализма – результата естественной обособленности всей страны.
Пес Балтазар обнюхал его брюки; благосклонно настроенный и несколько циничный пес – незаконное детище пуделя и фокстерьера – чуял необычное безошибочно.
После натянутых приветствий старый Джолион сел в плетеное кресло, внучата его стали по бокам и молча уставились на деда, первый раз в жизни видя перед собой такого старого человека.
Дети были совсем непохожи друг на друга, как будто и здесь сказалась разница обстоятельств, сопутствовавших их рождению. Джолли – плод греха, толстощекий, с форсайтскими глазами, с зачесанной кверху светлой, как лен, шевелюрой, с ямочкой на подбородке – смотрел приветливо и твердо; маленькая Холли – плод брачного союза – была смуглая, серьезная особа с глазами матери – серыми и задумчивыми.
Пес Балтазар обошел три маленькие клумбы, всем своим видом показывая полнейшее презрение к окружающему миру, затем уселся напротив старого Джолиона и, повиливая хвостиком, которому самой природой указано было лежать крендельком на спине, смотрел, не мигая, прямо перед собой.
Общее впечатление убожества преследовало старого Джолиона даже здесь, в саду; плетеное кресло поскрипывало под его тяжестью; клумбы жалкие; у потемневшей каменной ограды – тропинка, протоптанная кошками.
Пока дед и внуки внимательно разглядывали друг друга с тем любопытством и доверием, которые всегда возникают между очень юными и очень старыми людьми, молодой Джолион наблюдал за женой.
Ее худое продолговатое лицо с большими серыми глазами, смотревшими из-под прямых бровей, вспыхнуло. Волосы, высоко зачесанные со лба, уже начинали седеть, как и у него, и эта седина с щемящей сердце трогательностью только подчеркивала румянец, внезапно загоревшийся у нее на щеках.
Это лицо – такое, каким он никогда не знал его раньше, какое она всегда прятала от него, – было полно долго таимой враждебности, тоски и страха. В глазах, под тревожно подергивающимися бровями, была боль. Она молчала.
Разговор поддерживал один Джолли; у него было много сокровищ, и этот новый друг с длинными усами и голубыми жилками на руках, сидевший, положив ногу на ногу, как папа (Джолли давно уже старался научиться сидеть так), должен был узнать об этих сокровищах; но будучи истым Форсайтом, хотя всего-навсего восьми лет от роду, он не обмолвился ни словом о самом дорогом его сердцу – об оловянных солдатиках в витрине игрушечного магазина, которые отец обещал подарить ему. Эта вещь казалась Джолли бесценной; лучше даже не заикаться о ней, чтобы не искушать судьбу.
Солнце, пробравшись сквозь листву, играло на этой маленькой группе, на представителях трех поколений, спокойно сидевших под грушевым деревом, которое уже давно не приносило плодов.
Морщинистое лицо старого Джолиона покраснело пятнами, как краснеют на солнце лица стариков. Он взял Джолли за руку; мальчик вскарабкался ему на колени; и маленькая Холли, зачарованная этим зрелищем, подобралась к ним поближе; пес Балтазар принялся ритмически почесывать себе спину.
Вдруг миссис Джолион встала и быстро пошла к дому; минутой позже муж пробормотал какое-то извинение и ушел за ней. Старый Джолион остался один с внуками.
И природа со свойственной ей тонкой иронией принялась за старого Джолиона, испытывая на его сердце свой закон циклического чередования. Та нежность к детям, та страстная любовь к росткам жизни, которая заставила его однажды бросить сына и пойти за Джун, теперь заставляла его бросить Джун и пойти за этими совсем крохотными существами. Молодость незатухающим пламенем горела в сердце старого Джолиона, и к молодости он потянулся, к пухлым ручонкам, таким шаловливым и требующим такой заботы о себе, к пухлым личикам – то важным, то веселым, к звонким голосам, громкому, захлебывающемуся смеху, к настойчивым цепким пальцам, к этим крошкам, копошившимся у его ног, – ко всему, что было молодо, молодо и еще раз молодо. В его глазах появилась нежность, нежным стал голос и худые, со вздутыми венами руки, нежность затеплилась у него в сердце. И крохотные создания сразу же нашли здесь убежище для своих забав, убежище, где их никто не тронет, где можно и поболтать, и посмеяться, и поиграть; и вскоре плетеное кресло и те, кто сидел в нем, стали, как солнце, излучать радость, царившую во всех трех сердцах.
Но молодой Джолион, последовавший за женой в комнаты, чувствовал себя по-иному.
Он нашел жену в кресле перед зеркалом; она сидела, закрыв лицо руками.
Плечи ее вздрагивали от рыданий. Эта способность так легко поддаваться горю всегда была непонятна молодому Джолиону. Сотни раз приходилось ему быть свидетелем таких вспышек отчаяния; он и сам не знал, как удавалось переносить их, ибо ему не верилось, что это всего лишь вспышки, что последний час их совместной жизни еще не пробил.
А ночью она обхватит его шею руками и скажет: “Зачем я тебя мучаю, Джо!” – как бывало уже сотни раз.
Он протянул руку и незаметно спрятал в карман футляр с бритвой.
“Я не могу здесь оставаться, – думал молодой Джолион, – надо идти туда!” Не говоря ни слова, он вышел из комнаты в сад.
Старый Джолион усадил Холли на колени; она завладела его часами; Джолли, весь побагровевший, пытался показать, что умеет стоять на голове. Пес Балтазар сидел вплотную у стола, не сводя глаз с печенья.
Молодой Джолион почувствовал недоброе желание нарушить эту идиллию.
Зачем отец явился сюда и так взволновал его жену?
После всех этих лет – такое потрясение! Он должен был сам догадаться; должен был предупредить их; но разве Форсайту придет когда-нибудь в голову, что его поведение может причинить неприятность другим! Молодой Джолион был несправедлив к отцу.
Он резко заговорил с детьми, послав их пить чай в комнаты. Удивленные его резкостью – отец никогда еще не разговаривал с ними таким тоном, они пошли, взявшись за руки, и, уходя, Холли несколько раз оглянулась через плечо.
Молодой Джолион налил себе и отцу чаю.
– Жена немного нездорова сегодня, – сказал он, отлично зная, что отцу понятна причина ее внезапного ухода, и почти ненавидя старика за то, что тот сидит с таким невозмутимым видом.
– У тебя славный домик, – сказал старый Джолион, пристально глядя на сына. – Ты снимаешь его?
Молодой Джолион кивнул.
– Хотя самый район мне не нравится, – сказал старый Джолион, – очень убогий.
Молодой Джолион ответил:
– Да, у нас убого.
Теперь молчание прерывал только пес Балтазар, почесывавший себе спину.
Старый Джолион сказал просто:
– Я, должно быть, напрасно пришел, Джо, но мне так тоскливо одному!
В ответ на эти слова молодой Джолион встал и положил руку отцу на плечо.
В соседнем доме кто-то бесконечно наигрывал на расстроенном рояле “La donna e mobile”; на садик спустилась тень, солнце доходило теперь только до задней стены, на которой, греясь в последних лучах, пристроилась кошка; ее желтые глаза сонно поглядывали вниз на Балтазара. Издалека доносился глухой шум уличного движения; увитые плющом стены садика скрывали все, кроме неба, дома и грушевого дерева, верхушку которого все еще золотило солнце.
Некоторое время они сидели, изредка перекидываясь словами. Потом старый Джолион собрался уходить, и о его дальнейших посещениях ничего сказано не было.
Он вышел от сына с горечью на сердце. Какой жалкий домишко! И он вспомнил о большом пустынном доме на Стэнхоп-Гейт, достойной резиденции для Форсайта, с громадной бильярдной и гостиной, куда по целым неделям никто не заходил.
Эта женщина, лицо которой ему даже понравилось, какая она чувствительная! Джолиону, должно быть, очень трудно с ней ладить. А дети, что за прелесть! Как это все тяжело и нелепо!
Он пошел по направлению к Эджуэр-Род между двумя рядами маленьких домиков, вызывавших у него мысли (ничем, конечно, не оправданные, но предрассудки Форсайтов священны) о всевозможных непозволительных историях.
Так называемое общество – болтливые мегеры и всякий сброд – произнесло приговор его плоти и крови! Старые бабы! Он стукнул по тротуару зонтиком, точно хотел вогнать его в самое сердце жалкого общества, осмелившегося отвергнуть его сына и сына его сына, в котором он мог бы снова жить на старости лет.
Старый Джолион гневно стукнул зонтиком; но ведь он сам вот уже пятнадцать лет следовал законам этого общества и только сегодня изменил им!
Он вспомнил Джун, ее покойную мать и всю катастрофу, и прежняя горечь поднялась в нем. Тяжелая история!
Путь до Стэнхоп-Гейт был долгий, потому что, словно назло самому себе, старый Джолион, чувствуя сильную усталость, шел всю дорогу пешком.
Вымыв внизу руки, старый Джолион пошел в ожидании обеда в столовую единственную комнату, где он проводил время, когда Джун не бывало дома: здесь не так тоскливо одному Вечерняя газета еще не пришла; “Таймс” он уже просмотрел, значит делать было решительно нечего.
Окна столовой выходили на спокойную улицу, и в комнате было очень тихо. Старый Джолион не любил собак, но сейчас он обрадовался бы и такому обществу. Его взгляд, блуждающий по стенам, остановился на картине “Голландские рыбачьи лодки на закате” – гордость всей его коллекции. Сейчас она не доставила ему никакого удовольствия. Он закрыл глаза. Тоскливо одному! Жаловаться бесполезно, он прекрасно знает это, но трудно сдержать себя. Жалкий старик, всегда был жалким – хватки не было в жизни! Такие мысли бродили в голове старого Джолиона.
Лакей пришел накрыть на стол и, решив, что хозяин спит, старался двигаться с величайшей осторожностью. Этот бородач носил также и усы, что вызывало большие сомнения у многих членов семьи, особенно у тех, кто, подобно Сомсу, кончил закрытую школу и с сугубой щепетильностью разбирался в таких вопросах. В самом деле, разве он похож на лакея? Игриво настроенные умы называли его “дядин сектант”. Джордж, известный остряк, прозвал его “миссионером”.
Лакей с неподражаемой мягкостью бесшумно двигался между большим полированным буфетом и большим полированным столом.
Старый Джолион наблюдал за ним, притворившись спящим. Низкая душонка – он всегда считал его таким – только и думает, как бы отделаться поскорей и удрать на скачки, или к своей даме, или черт его знает куда! Тунеядец! А как разжирел! И ни малейшего чувства привязанности к своему хозяину!
Но тут против его собственной воли старым Джолионом вдруг завладела обычная склонность пофилософствовать, которая так сильно выделяла его из среды остальных Форсайтов.
В конце концов, разве лакей обязан чувствовать привязанность к хозяину? Ведь за это не платят, значит нечего с него и требовать. В этом мире нельзя надеяться на бескорыстные чувства. В другом, может быть, все пойдет по-иному, кто знает, кто может угадать? И он снова закрыл глаза.
Упорно продолжая заниматься своим делом, лакей бесшумно доставал посуду из разных отделений буфета. Он ни разу не повернулся к старому Джолиону лицом, вероятно, стараясь скрыть неприглядность своих манипуляций, заключавшуюся в том, что они совершались в присутствии хозяина; время от времени он дышал украдкой на серебро и протирал его кусочком замши. Можно было подумать, что лакей размышляет, достаточно ли вина в графинах, которые он осторожно нес к столу, высоко держа их в руках и покровительственно прикрывая сверху бородой. Кончив приготовления, он с минуту глядел на хозяина, и в его зеленоватых глазах было презрение.
В конце концов, хозяин у него старая развалина, совсем сдал старик!
Тихо, как кошка, он прошел через комнату к звонку. Было приказано: “обед в семь”. Хозяин спит. Ну что ж, он его живо разбудит; успеет выспаться за ночь! Надо и о себе подумать: в половине девятого его ждут в клубе.
В ответ на звонок в столовую вошел мальчик с серебряной суповой миской. Лакей принял от него миску и поставил на стол, потом остановился в дверях и, словно обращаясь к большому обществу, провозгласил торжественным голосом:
– Кушать подано, сэр!
Старый Джолион медленно поднялся с кресла и перешел к столу обедать.
VIII. ПРОЕКТ ДОМА ГОТОВ
Все Форсайты, как это общеизвестно, живут в раковинах, подобно тому чрезвычайно полезному моллюску, который идет в пищу как величайший деликатес; другими словами, в натуральном виде Форсайты никогда не встречаются, а если и встречаются, то никто их не узнает без этой оболочки, сотканной из различных обстоятельств их жизни, их имущества, знакомств и жен, без всего того, что на каждом шагу сопутствует им в этом мире, кишащем тысячами других Форсайтов, запрятанных в такие же оболочки. Представить себе Форсайта без раковины немыслимо, в таком случае он уподобился бы роману без интриги, что, как известно, явление противоестественное.
На взгляд Форсайтов, Босини жил без такой оболочки; по-видимому, он принадлежал к тому редкостному и незадачливому типу мужчин, которые шествуют по своему пути в окружении обстоятельств чужой жизни, чужого имущества, чужих знакомых и чужих жен.
Его квартира в верхнем этаже дома на Слоун-стрит, с дощечкой на дверях, на которой было написано “Архитектор Филип Бейнз Босини”, не имела ничего общего с жилищами Форсайтов, Гостиной у Босини не было, а такие необходимые в обиходе вещи, как диван, кресло, трубки, винный погребец, книги и домашние туфли, хранились в большой нише, отгороженной от рабочей комнаты ширмой. Мебель в деловой половине его квартиры была самая обычная; бюро с множеством ящичков, круглый дубовый стол, складной умывальник, несколько стульев и еще один стол очень больших размеров, заваленный рисунками и чертежами. Джун два раза пила здесь чай под охраной тетки Босини.
Предполагалось, что позади рабочей комнаты имеется спальня.
Насколько семье Форсайтов удалось выяснить, доходы Босини сводились к сорока фунтам в год за консультацию в двух строительных конторах, случайным приработкам и – что заслуживало большего внимания – ежегодной ренте в сто пятьдесят фунтов, предусмотренной в завещании его отца.
В сведениях, которые удалось получить об отце, утешительного было мало. Деревенский врач, родом из Кориуэлса, практиковал в Линкольншире, байронические замашки, эксцентричная внешность – весьма видная фигура в своих местах. Бейнз – контора “Бейнз и Байлдбой” – дядя Босини с материнской стороны, Форсайт по духу, хоть и не по имени, мало что мог рассказать о своем девере такого, что бы заслуживало внимания.
– Чудак-человек! – говорил Бейнз. – О своих трех старших сыновьях отзывался так: “Хорошие ребята, только нудные”. Они сейчас в Индии и прекрасно устроены! Филип был его любимцем. Странные вещи приходилось от него выслушивать; как-то раз заявил мне: “Друг мой, никогда не делитесь с женой своими мыслями” Но я его совета не послушался; слуга покорный! Чудак был! Постоянно вразумлял Фила: “Жизнь можно прожить как угодно, дружок, но умереть ты обязан, как джентльмен!” – и сам лежал в гробу в парадном сюртуке и шелковом галстуке с бриллиантовой булавкой. Большой был оригинал!
О самом Босини Бейнз отзывался тепло, но с некоторым состраданием:
– Байронизм он унаследовал от отца. Да вот посудите сами: отказался от работы у меня в конторе, где столько возможностей; бродил шесть месяцев с мешком за плечами, а зачем? Изучал иностранную архитектуру; иностранную, видите ли! На что он рассчитывал? И вот вам: талантливый молодой человек, а не может заработать и сотни в год! Лучше этой помолвки для него ничего не придумаешь, это его подтянет: ведь он принадлежит к тому сорту людей, которые спят днем, а работают ночью, и только потому, что не приучены к порядку; но ничего дурного в нем нет – решительно ничего дурного. Старик Форсайт очень богатый человек!
Мистер Бейнз был чрезвычайно любезен с Джун, которая в те дни часто бывала у него на Лаундес-сквер.
– Постройка мистера Сомса – какой у него блестящий, деловой ум! – так вот, эта постройка – именно то, что Филу нужно, – говорил он Джун. – Теперь уж вам не придется так часто видеться с ним, милая барышня. Уважительные причины, весьма уважительные. Молодому человеку надо пробивать себе дорогу в жизни. В его годы я работал не покладая рук. Бывало, жена говорит мне: “Бобби, ты совсем заработался, подумай о своем здоровье”, но я себя не жалел!
Джун жаловалась, что жених не может урвать время, чтобы заглянуть на Стэнхоп-Гейт.
Когда Босини впервые после долгого перерыва пришел к Джун, они не побыли вдвоем и четверти часа, как приехала миссис Септимус Смолл – великая мастерица на такие случайные совпадения. Босини сейчас же встал и, согласно предварительному уговору, перешел в маленький кабинет, чтобы там переждать миссис Смолл.
– Ах, милочка, – начала тетя Джули, – он так похудел! Мне часто приходилось замечать это за женихами; ты последи за ним. Есть такой мясной экстракт Барлоу; дяде Суизину он прекрасно помог.
Джун, с сердито подергивающимся личиком, вытянулась во весь свой крохотный рост перед камином – она рассматривала несвоевременный приезд тетки как личное оскорбление – и ответила презрительно:
– Это потому, что он много работает; люди, которые способны на что-нибудь дельное, никогда не бывают толстыми!
Тетя Джули надула губы; сама она всегда отличалась худобой, и единственным удовольствием, которое ей удавалось извлекать из этого обстоятельства, была возможность страстно мечтать о полноте.
– По-моему, – грустно сказала она, – ты не должна позволять, чтобы его звали “пиратом”, это может показаться странным, ведь он будет строить дом для Сомса. Я надеюсь, что он отнесется к своей работе со вниманием; это так важно для него, ведь у Сомса прекрасный вкус!
– Вкус! – воскликнула Джун, вспыхнув. – Нет у него никакого вкуса ни у него, ни у кого другого в нашей семье!
Миссис Смолл остолбенела.
– У дяди Суизина, – сказала она, – всегда был прекрасный вкус! И у самого Сомса очаровательный домик; ты же не станешь отрицать это!
– Гм! – вырвалось у Джун. – Только потому, что там Ирэн!..
Тетя Джули попыталась сказать что-нибудь приятное:
– А Ирэн довольна, что они переезжают за город?
Джун смотрела так пристально, как будто из глаз ее вдруг глянула совесть; потом это прошло, и взгляд Джун стал еще более пристальным, словно ей удалось смутить свою совесть. Она ответила высокомерно:
– Конечно довольна, а почему бы нет?
Миссис Смолл забеспокоилась.
– Не знаю, – сказала она, – может быть, Ирэн не захочется покидать своих друзей. Дядя Джемс говорит, что у нее мало интереса к жизни. Мы считаем, то есть Тимоти считает, что ей надо побольше выезжать. Ты, наверное, будешь скучать без нее!
Джун завела руки за голову.
– Мне бы очень хотелось, – крикнула она, – чтобы дядя Тимоти поменьше говорил о том, что его совершенно не касается!
Тетя Джули вытянулась во весь рост.
– Он никогда не говорит о том, что его не касается, – ответила она.
Джун сразу же почувствовала угрызения совести, подбежала к тетке и расцеловала ее.
– Простите меня, тетечка; только оставьте вы Ирэн в покое.
Тетя Джули не смогла больше придумать ничего такого, что можно было бы сказать на эту тему, и умолкла; собравшись уходить, она застегнула на груди черную шелковую пелеринку и взяла свой зеленый ридикюль.
– А как себя чувствует дедушка? – спросила она уже в холле. – Ему, должно быть, тоскливо одному, ты ведь теперь все время с мистером Босини. – Она нагнулась к внучке, с жадностью поцеловала ее и удалилась мелкими, семенящими шажками.
На глазах у Джун выступили слезы: она убежала в маленький кабинет, где Босини сидел у стола, рисуя на конверте каких-то птиц, и бросилась в кресло со словами:
– Ох, Фил, как это тяжело!
Сердце ее горело тем же огнем, что и копна золотисто-рыжих волос.
В следующее воскресенье утром, когда Сомс брился, ему доложили, что мистер Босини дожидается внизу и хочет его видеть. Приотворив дверь в комнату жены, он сказал:
– Там пришел Босини. Займи его, пока я бреюсь. Я сейчас приду. Он, должно быть, хочет поговорить о проекте.
Ирэн молча взглянула на него, закончила свой туалет и сошла вниз.
Сомс все еще не знал, как она относится к постройке дома. Возражений с ее стороны он не слышал, а что касается Босини, то к нему она, кажется, относилась дружелюбно.
Из окна Сомсу было видно, что Ирэн и Босини разговаривают внизу в маленьком дворике.
Он заторопился и в двух местах порезал подбородок. Потом, услышав их смех, подумал: “Ну, им, кажется, не скучно вдвоем!”
Как он и предполагал, Босини зашел за ним, чтобы показать планы.
Сомс взял шляпу, и они вышли на улицу.
Планы были разложены в комнате архитектора на дубовом столе; и Сомс, бледный, внимательный, внешне совершенно невозмутимый, нагнувшись над ними, долгое время не говорил ни слова.
Наконец он сказал недоуменно:
– Странный дом!
Двухэтажное здание, обведенное по второму этажу галереей, охватывало двор с четырех сторон. Двор этот был покрыт стеклянной крышей на восьми колоннах.
Действительно, на взгляд Форсайта, дом был странный.
– Много места пропадает зря, – продолжал Сомс.
Босини заходил по комнате, и выражение его лица не понравилось Сомсу.
– Проект делался с тем расчетом, – сказал архитектор, – чтобы хозяину было где повернуться в собственном доме, как и подобает джентльмену.
Сомс растопырил большой и указательный пальцы, словно измеряя степень уважения, которое он заслужит, выстроив такой дом, и ответил:
– Да, да! Я понимаю.
То своеобразное выражение, которым отличалось лицо Босини, когда он загорался чем-нибудь, появилось и сейчас.
– Я хотел выстроить вам дом, который обладал бы… ну, чувством собственного достоинства, что ли! Если вам не нравится, скажите прямо. Обычно мало кто думает об этом – кого интересует чувство собственного достоинства в доме, если можно втиснуть в план лишнюю уборную? – Он ткнул пальцем в левую часть чертежа. – Здесь есть где размахнуться. Вот тут помещение для ваших картин, отделяется от двора портьерами; отдерните их, и у вас будет пространство пятьдесят один на двадцать три и шесть десятых. Вот здесь, в середине, печь – выходит одной стороной во двор, другой – в картинную галерею; эта стена сплошь из стекла, выходит на юго-восток, со двора будет литься северный свет. Часть картин можно развесить в верхней галерее или в других комнатах. В архитектуре, – продолжал он, глядя на собеседника, но словно не видя его, что коробило Сомса, – в архитектуре, так же как и в жизни, без правильности линий не может быть чувства собственного достоинства. Вам скажут, что это старомодно. Странная вещь! Мы никогда не заботимся о том, чтобы сделать наши жилища воплощением основных принципов жизни; мы загромождаем дома обстановкой, всякой мишурой, устраиваем в комнатах какие-то ниши – что угодно, лишь бы развлекало глаз. Глаз должен отдыхать; сумейте добиться эффекта двумя-тремя мужественными линиями. Все дело в правильности линий, без нее вам не добиться чувства собственного достоинства.
Сомс с бессознательной иронией посмотрел на его галстук, лежавший отнюдь не перпендикулярно; Босини был к тому же небрит, и костюм его не отличался идеальным порядком. Архитектура, по-видимому, поглотила все стремления Босини к правильности линий.
– Не будет ли это смахивать на казармы? – спросил Сомс.
Ответ он получил не сразу.
– Теперь я понимаю, – сказал Босини, – вам нужен Литлмастер. У вас будет хорошенький уютный домик, прислугу загоните на чердак, а входную дверь опустите на несколько ступенек, чтобы было откуда подниматься. Ради бога, обратитесь к Литлмастеру, он вас очарует, я-то его давно знаю!
Сомс заволновался. В действительности план ему очень нравился, и свое удовлетворение он прятал просто инстинктивно. На комплименты Сомс всегда был скуп. Люди, щедрые на похвалу, вызывали у него чувство презрения.
Сейчас он очутился в затруднительном положении человека, который должен сказать комплимент или пойти на риск и потерять хорошую вещь. Босини способен на все – чего доброго, разорвет планы и откажется от работы. Взрослый ребенок!
Однако эта ребячливость, на которую Сомс смотрел с высоты собственного величия, возымела на него странное, почти магическое действие; ведь сам он был совершенно чужд таким настроениям.
– Что ж, – выдавил он из себя наконец, – во всяком случае, это… это оригинально!
Сомс питал такое недоверие и даже тайную ненависть ж слову “оригинально”, что сейчас, как ему показалось, это замечание никак не выдало его истинных чувств.
Босини, по-видимому, остался доволен. Как раз то, что надо подобному субъекту. Успех приободрил Сомса.
– Места здесь много, – сказал он.
– Простор, воздух, свет, – донеслись до него невнятные слова Босини. – Литлмастер строит не для джентльменов, он работает на фабрикантов.
Сомс сделал протестующий жест; его причислили к джентльменам – теперь уже он ни за какие деньги не согласится, чтобы его поставили на одну доску с фабрикантами. Но врожденная недоверчивость взяла верх. Кому нужна эта болтовня о правильности линий и достоинстве? Как бы не замерзнуть в этом доме.
– Ирэн не выносит холода, – сказал он.
– А! – насмешливо ответил Босини. – Ваша жена? Не выносит холода? Я об этом позабочусь; ей не придется мерзнуть. Смотрите! – он показал четыре значка на стенах дворика, расположенные на равном расстоянии друг от друга.
– Вот здесь я поставлю радиаторы за алюминиевой решеткой; для решетки можно заказать прекрасный рисунок.
Сомс недоверчиво посмотрел на значки.
– Все это прекрасно, – сказал он, – но во что это мне обойдется?
Архитектор вынул из кармана листок бумаги.
– Дом, конечно, следовало бы построить целиком из камня, но вы вряд ли на это пойдете, и я примирюсь на каменной облицовке. Крыша должна быть из меди, но я ставлю зеленую черепицу. Все вместе, включая металлическую отделку, обойдется вам в восемь тысяч пятьсот фунтов.
– Восемь тысяч пятьсот? – сказал Сомс. – Как же так, ведь моей предельной цифрой было восемь тысяч!
– Дешевле ничего не выйдет, – холодно ответил Босини. – Выбирайте.
Вероятно, с Сомсом только так и можно было вести дело. Он был ошарашен. Рассудок подсказывал бросить эту затею. Но проект был хорош, он отлично понимал это, – в нем чувствовалась законченность и благородство замысла; и помещение для прислуги прекрасное. Такой дом поднимет его в глазах общества
– в нем столько своеобразия, а вместе с тем и комфорт не упущен из виду.
Сомс продолжал внимательно изучать проект, пока Босини брился и переодевался у себя в спальне.
Затем они молча пошли на Монпелье-сквер, и Сомс всю дорогу уголком глаза поглядывал на Босини. “Пират” очень недурен собой, – думал Сомс, если приоденется как следует”.
Ирэн поливала цветы, когда они вошли в дом.
Она предложила послать за Джун.
– Нет, нет! – сказал Сомс, – нам еще надо поговорить о делах!
За завтраком он был почти радушен и усиленно угощал Босини. Ему нравилось, что архитектор так оживлен. Оставив его после завтрака с Ирэн, Сомс ушел к своим картинам, с которыми он всегда проводил воскресные дни. К чаю Сомс опять сошел в гостиную и увидел, что Ирэн и Босини все еще говорят, “точно заведенные”, как он мысленно выразился.
Остановившись в дверях, не замеченный ими, он поздравил себя с благоприятным оборотом дела. Хорошо, что Ирэн ладит с Босини; кажется, она начинает увлекаться идеей постройки дома.
Спокойно поразмыслив среди картин, Сомс решился – на лишние пятьсот фунтов, если понадобится; – впрочем: он надеялся, что после приятно проведенного дня Босини будет сговорчивее. Ведь, собственно говоря, все зависит исключительно от него; он может найти тысячи способов удешевить стройку без всякого ущерба для общего плана.
Сомс дождался подходящего момента, когда Ирэн передавала архитектору первую чашку чая. Солнечный луч, пробравшись сквозь кружево занавесок, коснулся ее щек своим теплом, зажег золотистые волосы и мягкие глаза. Быть может, тот же луч зарумянил лицо Босини, зажег и его глаза тревогой.
Сомс, не переносивший солнца, встал и задернул занавески. Затем взял чашку из рук жены и сказал более холодно, чем намеревался:
– Может быть, вы все-таки устроите так, чтобы смета не превышала восьми тысяч? Ведь можно сократить за счет всяких мелочей.
Босини одним глотком выпил чай, поставил чашку и ответил:
– Нельзя!
Сомс понял, что его слова задели архитектора за живое:
– Хорошо, – сказал он с мрачной покорностью, – придется предоставить вам свободу.
Через несколько минут Босини встал, и Сомс пошел проводить его. Архитектор был в состоянии ничем не объяснимого радостного волнения. Посмотрев вслед размашисто шагавшему Босини, Сомс, насупившись, вернулся в гостиную, где Ирэн убирала ноты с рояля, и, повинуясь непреодолимому чувству любопытства, спросил:
– Ну, что ты думаешь об этом “пирате”?
Он смотрел себе под ноги, дожидаясь ответа, и ждать ему пришлось довольно долго.
– Не знаю, – сказала наконец Ирэн.
– По-твоему, он красивый?
Ирэн улыбнулась. И в ее улыбке Сомс почувствовал насмешку.
– Да, – ответила она, – очень!
IX. СМЕРТЬ ТЕТИ ЭНН
Наступил день в конце сентября, когда тетя Энн уже не смогла принять из рук Смизер знаки своего личного достоинства. Бросив взгляд на ее старческое лицо, спешно вызванный доктор возвестил, что мисс Форсайт скончалась во время сна.
Тети Джули и Эстер были сражены этим ударом. Они не мыслили себе такого конца. Да и вообще сомнительно, постигали ли они, что конец неизбежен. В глубине души сестрам казалось, что Энн поступила безрассудно, уйдя от них без единого слова, без малейшей борьбы. Это было так непохоже на нее.
Возможно, что больнее всего их поразила самая мысль о том, что и Форсайту суждено выпустить жизнь из своих цепких рук. Если суждено одной, значит и всем!
Прошел час, прежде чем они решились сообщить горестную весть Тимоти. Если бы только можно было скрыть это от него! Если бы только его можно было подготовить постепенно!
И долго еще сестры перешептывались, стоя у дверей его комнаты. А когда миссия их была выполнена, они снова пошептались между собой.
– Джули и Эстер опасались, что в дальнейшем Тимоти почувствует горе больнее. Но пока что он принял известие лучше, чем можно было ожидать. Он, конечно; останется в постели. Они разошлись, тихо плача.
Тетя Джули сидела у себя в комнате, совершенно потрясенная таким ударом. Кожа на ее покрасневшем от слез лице собралась в мелкие припухлые складочки. Она не могла представить себе дальнейшую жизнь без Энн, которая прожила с ней семьдесят три года, если не считать короткого замужества Джули, казавшегося ей теперь чем-то совершенно нереальным. Время от времени она подходила к комоду и доставала из надушенного лавандой саше чистый носовой платок. Ее теплое сердце не хотело смириться с мыслью, что Энн лежит у себя в комнате холодная, застывшая.
Тетя Эстер – молчальница, воплощение кротости, тихая заводь, где спокойно отстаивалась энергия, бушевавшая в других членах семьи, – сидела в гостиной, окна которой были задернуты шторами; она тоже всплакнула сначала, но спокойные слезы не оставили следов на ее лице. Даже в горе она осталась верна своему основному принципу, не позволявшему ей зря расходовать энергию. Хрупкая, неподвижная, в черном шелковом платье, она сидела, вперив взгляд в каминную решетку, сложив на коленях руки. Вряд ли ее оставят в покое, впереди столько хлопот. Как будто от этого станет легче! Энн уже не вернешь! Зачем же беспокоить себя понапрасну?
К пяти часам приехали братья: Джолион, Джемс и Суизин. Николас был в Ярмуте, Роджер лежал с подагрой. Миссис Хэймен приезжала днем одна и, выйдя из комнаты Энн, сейчас же уехала, попросив передать Тимоти – ему так и не передали, – что следовало бы известить ее пораньше. В сущности говоря, остальным тоже казалось, что их не потрудились известить вовремя и что из-за этой оплошности они упустили что-то. Джемс заметил:
– Так я и знал: я же говорил, что она не протянет до осени.
Тетя Эстер промолчала; на дворе был почти октябрь месяц, но что пользы спорить: есть такие люди, на которых ничем не угодишь.
Она послала сказать сестре, что братья приехали. Миссис Смолл сейчас же вышла к ним. Перед тем как сойти вниз, она вымыла лицо, все еще опухшее, и, хотя взгляд ее, брошенный на светло-синие брюки Суизина, был суров – Суизин приехал прямо из клуба, как только узнал о смерти Энн, все же Джули казалась бодрее обычного: так силен в ней был инстинкт, всегда заставлявший ее делать не то, что нужно.
Немного погодя все пятеро пошли взглянуть на умершую. Под белоснежной простыней было постелено стеганое одеяло, потому что теперь, больше чем когда-либо, тетя Энн нуждалась в тепле; подушки были убраны, и ее голова покоилась на одном уровне с туловищем, таким же прямым, каким оно было всю ее долгую жизнь; чепец, закрывавший ей лоб, спускался и на уши; и лицо Энн, видневшееся между краями чепца и простыней – почти такое же белое, – смотрело закрытыми глазами на братьев и сестер. Невыразимый покой делал это лицо еще более властным, чем при жизни; желтоватая, чуть тронутая морщинами кожа обтягивала квадратные челюсти и подбородок, скулы, лоб с запавшими висками, заострившийся нос. Лицо Энн казалось теперь твердыней непобедимого духа, уступившего смерти и тщившегося даже в слепоте своей вновь обрести непобедимость, вновь стать на сторожевой пост, только что оставленный им.
Суизин взглянул в лицо сестры и сейчас же вышел из комнаты; это зрелище, как он после рассказывал, странно взволновало его. Он спустился по лестнице, сотрясая весь дом, схватил шляпу и сел в кабриолет, даже не сказав кучеру, куда ехать. Его отвезли домой, где он весь вечер и просидел в кресле не шелохнувшись.
За обедом он прикоснулся только к куропатке, запив ее бутылкой отменного шампанского.
Старый Джолион стал в ногах кровати, сложив руки на груди. Он единственный из всех находившихся в комнате помнил смерть матери, о ней он и думал, глядя на Энн. Энн была совсем дряхлая, и смерть наконец пришла за ней – смерть приходит за всеми! Лицо Джолиона было неподвижно, взгляд его блуждал где-то очень далеко.
Тетя Эстер стала рядом с ним. Она уже не плакала сейчас, слез больше не было – ее организм отказывался расточать столько сил. Эстер сжимала руки и смотрела не на Энн, а по сторонам, ища способа уйти от необходимости осознать смерть сестры.
Из всех присутствующих здесь братьев и сестер один Джемс проявил внешние признаки горя. Слезы сбегали по морщинам его худого лица. К кому он пойдет теперь со своими бедами? От Джули толку мало, Эстер уж совсем никуда не годится! Смерть Энн опечалила его больше, чем он сам ожидал. От такого удара не оправишься и в несколько недель!
Вскоре тетя Эстер вышла, а тетя Джули принялась ходить по комнате, “приводя все в порядок”, и дважды налетела на мебель. Старый Джолион очнулся от своих дум о давнем, давнем прошлом, строго взглянул на нее и вышел. Джемс один остался у постели; бросив по сторонам беглый взгляд и убедившись, что никто за ним не наблюдает, он согнул свое длинное туловище, запечатлел поцелуй на мертвом лбу и тоже торопливо вышел из комнаты. Встретив в холле Смизер, он расспросил ее о похоронах и, убедившись, что ей ничего не известно, сказал с горечью: если никто об этом не позаботится вовремя, все будет сделано кое-как. Пусть она пошлет за мистером Сомсом – ом знает, как это делается; сам хозяин, должно быть, очень расстроен – за ним нужен уход; что касается хозяек, с них нечего и спрашивать – они в таких делах ничего не смыслят! Еще сами расхвораются чего доброго. Пусть она пошлет за доктором; никогда не надо запускать болезни. Вряд ли у Энн был хороший доктор; следовало обратиться к Бланку она бы и сейчас была жива. Если Смизер понадобится что-нибудь, пусть сейчас же посылает на Парк-Лейн. Его карета, конечно, в их полном распоряжении в день похорон. Вряд ли у Смизер найдется стакан красного вина и кусочек бисквита, но он не завтракал сегодня!
Дни перед похоронами прошли спокойно. Давно уже было известно, что тетя Энн завещала свое небольшое состояние Тимоти. Следовательно, поводов для волнения не могло и быть. Сомс – единственный душеприказчик тети Энн – взял на себя заботы о похоронах и в соответствующий день разослал мужской половине семьи следующее извещение:
“Просим Вас почтить своим присутствием погребение мисс Энн Форсайт, имеющее быть 1 октября с. г. на Хайгетском кладбище. Съезд на Бэйсуотер-Род к 10.45. Просьба венков не возлагать. R. S. V. Р. []”.
Утро похорон выдалось холодное; лондонское небо серело высоко над городом. В половине одиннадцатого подъехала первая карета – Джемса. В ней сидел сам Джемс и его зять Дарти, коренастый мужчина с широкой грудью, затянутой в плотно облегающий сюртук, с темными холеными усами на бледном обрюзгшем лице и явным намеком на бакенбарды, которые, ускользая от самых тщательных попыток бритья, кажутся печатью чего-то неискоренимого в самой натуре их обладателя – печатью, особенно ярко выраженной в людях, занимающихся биржевыми спекуляциями.
Приезжающих в качестве душеприказчика встречал Сомс, так как Тимоти все еще лежал в постели – он встанет только после похорон, а тетки Джули и Эстер сойдут вниз, когда все будет кончено и для тех, кто пожелает заехать на обратном пути, будет подан завтрак. Вслед за Джемсом, все еще прихрамывая после приступа подагры, появился Роджер в окружении трех сыновей – молодого Роджера, Юстаса и Томаса. Четвертый сын, Джордж, подъехал в кабриолете почти следом за ними и, задержавшись в холле, спросил Сомса, хорошо ли оплачивается его новая профессия гробовщика.
Они не любили друг друга.
Затем в полном молчании появились двое Хэйменов – Джайлс и Джесс, прекрасно одетые, с аккуратно заглаженными складками на парадных брюках. За ними старый Джолион – один. Потом Николас, румяный, старательно прячущий веселость, прорывающуюся у него в каждом движении головы и тела. За ним кротко и послушно следовал один из сыновей. Суизин Форсайт и Босини подъехали одновременно и, столкнувшись у входа, все извинялись и старались пропустить один другого вперед, но, когда дверь отворилась, оба протиснулись в нее вместе; в холле они возобновили свои извинения, затем Суизин поправил галстук, съехавший несколько набок во время суетни в дверях, и медленно поднялся по лестнице. Прибыл третий Хэймен; двое женатых сыновей Николаса вместе с Туитименом, Спендером и Уорри, мужьями форсайтских и хэйменских дочерей. Общество было в сборе – двадцать один человек. Мужская половина семьи Форсайтов была представлена полностью, если не считать отсутствующих Тимоти и молодого Джолиона.
Войдя в красную с зеленым гостиную, на фоне которой таким разительным контрастом выступали их необычные костюмы, каждый поторопился поскорее усесться на стул, чтобы как-нибудь скрыть бросающиеся в глаза черные брюки. В черных брюках и перчатках, казалось, была какая-то непристойность, какое-то показное преувеличение чувства, и многие из Форсайтов бросали возмущенные, но втайне завистливые взгляды на “пирата”, сидевшего без перчаток и в серых брюках. Вскоре в гостиной раздалось приглушенное жужжание разговора; об усопшей не было упомянуто ни словом, но все осведомлялись друг у друга о здоровье, отдавая этим дань событию, ради которого они собрались здесь.
Немного погодя Джемс сказал:
– Ну что ж, пора, я думаю.
Все спустились по лестнице и в строгой последовательности, как было указано заранее, парами разместились по каретам.
Катафалк медленно двинулся; кареты последовали за ним. В первой ехали старый Джолион и Николас; во второй – близнецы Суизин и Джемс; в третьей – Роджер и молодой Роджер; Сомс, молодой Николас, Джордж и Босини ехали в четвертой. В остальных каретах (всех их было восемь) по трое и четверо разместились другие члены семьи; за ними двигался экипаж доктора, затем, на приличном расстоянии, – кэбы с клерками и прислугой; и в самом хвосте – пустая карета, которая участвовала в похоронной процессии только для того, чтобы общее число экипажей равнялось тринадцати.
По Бэйсуотер-Род процессия двигалась шагом, но, свернув на менее людные улицы, перешла на рысцу и так и продолжала трусить до самого кладбища, замедляя шаг только в фешенебельных кварталах. В первой карете старый Джолион и Николас беседовали о своих завещаниях. Во второй – близнецы после единственной попытки завязать разговор замолчали надолго: оба были глуховаты и не пожелали напрягать слух, чтобы расслышать друг друга. Джемс только раз прервал молчание:
– Надо присмотреть себе место на кладбище. Ты уже сделал какие-нибудь распоряжения на этот счет?
И Суизин, в ужасе уставившись на него, ответил:
– Не говори мне о таких вещах!
В четвертой карете разговаривали, время от времени выглядывая из окна, чтобы определить, долго ли еще осталось ехать. Джордж заявил: “Старушке уже давно пора было отправиться на тот свет”. Он считал, что переваливать за седьмой десяток не стоит. Молодой Николас кротко заметил, что это правило как будто не распространяется на Форсайтов. Джордж сказал, что покончит самоубийством в шестьдесят лет. Молодой Николас улыбнулся, поглаживая свой длинный подбородок, и позволил себе усомниться в том, что его отцу понравится подобная теория: он нажил большое состояние уже после шестидесяти лет. Хорошо, сказал Джордж, семьдесят – это предел; самое время умереть и оставить деньги детям. Тут в разговор вмешался Сомс, который до сих пор молчал; он не забыл еще “гробовщика” и теперь, еле приподняв веки, заявил, что так могут говорить люди, у которых, собственно, денег никогда и не водилось. Сам он намерен прожить как можно дольше. Это был намек на Джорджа, денежные дела которого находились в очень скверном состоянии. Босини пробормотал рассеянно: “Браво, браво!” Джордж зевнул, и разговор прекратился.
Катафалк подъехал к кладбищу; гроб понесли к часовне, и провожающие парами последовали за ним. Эта стража, связанная с умершей узами родства, представляла собой внушительное, примечательное зрелище на фоне громадного Лондона с его ошеломляющим многообразием жизни, его бесчисленными делами, радостями, обязанностями, с его ужасающей черствостью и эгоизмом.
Форсайты собрались, чтобы восторжествовать над всем этим, показать свою цепкость и свою сплоченность, блестящим образом продемонстрировать закон собственности, в который уходило корнями их семейное древо, широко раскинувшее свои ветви, – закон, питающий соками это древо, достигшее зрелости в положенный час. Дух старой женщины, покоившейся вечным сном, взывал к ним. Это был ее последний призыв к сплоченности, в которой коренилась их мощь; умерев в тот миг, когда древо было еще в полном расцвете, она в последний раз восторжествовала над жизнью.
Жизнь уберегла ее. Энн не суждено было видеть, как ветви этого древа поникнут под собственной тяжестью. Она не могла знать, что происходит в сердцах людей, провожающих ее. Тот же самый закон, повинуясь которому из прямой тоненькой девушки она стала женщиной, взрослой и сильной, из взрослой женщины – старухой, костлявой, дряхлой, похожей на колдунью, старухой, чья индивидуальность с каждым годом проявлялась все резче и резче, как будто мало-помалу с нее спадал тот лоск, который наводит на нас общение с внешним миром, – тот же самый закон действовал всегда, он действовал и сейчас в семье, за ростом которой она следила, как мать.
Она знала ее молодой, набирающей силы, она знала ее окрепшей, сильной, и прежде чем глазам Энн суждено было увидеть иное, она умерла. Энн напрягла бы всю свою волю, и, кто знает, может быть, ее старческим пальцам и трепетным поцелуям удалось бы продлить молодость и поддержать мощь семьи, хотя бы не надолго. Увы, даже тетя Энн не могла бороться с Природой.
“На пороге гибели стоит гордость!” И согласно этому изречению – такова злая ирония Природы – семья Форсайтов выстроилась на последний торжественный парад, предшествующий ее гибели. Их лица – тюремщики мыслей большей частью были бесстрастно обращены вниз; но время от времени кто-нибудь поднимал голову и хмурил брови, будто следя за каким-то тревожным видением, промелькнувшим на стенах часовни, будто прислушиваясь к звукам, таившим какую-то угрозу. И слова молитвы, произносимые невнятными голосами, в которых слышалась одна и та же нотка, придававшая всем им неуловимое семейное сходство, звучали странно, словно кто-то один торопливо бормотал их, повторяя каждое слово по нескольку раз подряд.
Служба в часовне кончилась, и провожающие снова выстроились в ряды, охраняя путь умершей к могиле. Склеп был открыт, и вокруг него стояли люди, одетые во все черное.
Отсюда, с этого священного поля, где нашли последний покой многие сыны и дочери великого класса буржуазии, глаза Форсайтов устремились вдаль, поверх стада могил. Там, растянувшись на необозримое пространство, под сумрачным небом лежал Лондон, скорбящий о потере своей дочери, скорбящий вместе с этими людьми, столь дорогими ее сердцу, о потере той, кто была для них матерью и защитницей. Тысячи шпилей и домов, смутно видневшихся сквозь серую мглу, затянувшую паутиной эту твердыню собственности, благоговейно склонялись перед могилой, где лежала старейшая представительница рода Форсайтов.
Несколько слов, горсточка земли, гроб поставлен на место – и тетя Энн обрела последнее успокоение.
Склонив седые головы, вокруг склепа стали пятеро братьев, пятеро опекунов усопшей; они позаботятся, чтобы Энн было хорошо там, куда она ушла. Ее небольшое состояние пусть останется здесь с ними, но все то, что должно сделать, будет сделано.
Затем они отошли один за другим и, надев цилиндры, повернулись к новой надписи на мраморной доске семейного склепа:
СВЕТЛОЙ ПАМЯТИ ЭНН ФОРСАЙТ, дочери погребенных здесь Джолиона и Энн Форсайт, усопшей сентября 27-го 1886 года в возрасте восьмидесяти семи лет и четырех дней.
Скоро, – может быть, понадобится еще одна надпись. Странной и мучительной казалась эта мысль, потому что они как-то не задумывались над тем, что Форсайты могут умирать. И всем им захотелось оставить позади эту боль, этот обряд, напоминавший о том, о чем невыносимо думать, поскорее оставить все позади, вернуться к своим делам и забыть.
К тому же было прохладно; ветер, проносившийся над могилами, словно медленно разъединяющая Форсайтов сила, дохнул в лицо холодом; они разбились на группы и стали торопливо рассаживаться по каретам, ожидавшим у выхода.
Суизин сказал, что поедет завтракать к Тимоти, и предложил подвезти кого-нибудь. Привилегия ехать с Суизином в его маленьком экипаже показалась весьма сомнительной; никто не воспользовался этим предложением, и он уехал один. Джемс и Роджер двинулись следом – они тоже заедут позавтракать – Постепенно разъехались и остальные; старый Джолион захватил троих племянников: он чувствовал потребность видеть перед собой молодые лица.
Сомс, которому нужно было сделать кое-какие распоряжения в кладбищенской конторе, отправился вместе с Босини. Ему хотелось поговорить с ним, и, покончив дела на кладбище, они пошли пешком на Хэмстед, позавтракали в “Спэньярдс-Инн” и занялись обсуждением деталей постройки дома; затем оба сели в трамвай и доехали до Мраморной арки, где Босини распрощался и пошел на Стэнхоп-Гейт навестить Джун.
Сомс вернулся домой в прекрасном настроении и за обедом сообщил Ирэн о своем разговоре с Босини, который, оказывается, на самом деле толковый человек; кроме того, они отлично прогулялись, а это хорошо действует на печень – Сомс мало двигался за последнее время, – и вообще день прошел прекрасно. Если бы не смерть тети Энн, он повез бы Ирэн в театр; но ничего не поделаешь, придется провести вечер дома.
– “Пират” несколько раз спрашивал о тебе, – вдруг сказал Сомс. И, повинуясь какому-то безотчетному желанию утвердить свое право собственности, он встал с кресла и запечатлел поцелуй на плече жены.