Книга: Тойота-Креста
Назад: 15
Дальше: 17

16

Гудела водка в голове, и душа ходила из берега в берег, но уже завязывался над стихающей волной стылый туманчик, и Женя не понимал, что происходит с его любовью и почему она позволяет обиде так себя остужать. И почему у этой обиды такие же стальные глаза, как у Маши, и она так неумолимо переходит в какое-то подножье, даже в стену, высокую и незыблемую, как представления об основах жизни, в высокогорный узел, откуда расходятся все остальные хребты. И они замаячили, будто стояли всё это время поодаль и наблюдали, что будет, и наконец вступились. И чувствовались студёные выси этого тыла, и хотелось, чтоб они были общими для всех, а выходило, что у кого-то они свои, мелкосопочные, и нужно к ним пригибаться, а горы видят. И тогда всё меняется, потому что остальные – и его братья, и, главное, Григорий Григорьевич – давно стоят в защите его высокогорья.
И померкла красота, и ласковые её губы стали лишь назойливыми ломтиками щекочущей плоти. И всё крепче восставала его главная жизнь, и, дождавшись своего часа, мешался снег с лимонным омывателем, и бешено ходили дворники и протирали замутившийся мир, и чем больше убывало правды от Маши, тем больше его перетекало к Григорию Григорьевичу, к Михалычу, к Андрюхе.
У Маши зазвонил телефон. Она остановила машину, пошла по улице, склоняясь к трубке, стройная, решительная, резкая. Долго говорила. Вернулась, и он услышал последние слова:
– …бы тебя погрузили в «воровайку»! Ублюдок!
Села, обратила к нему своё пылающее лицо, горящие глаза:
– Не выношу… Всё, я разменяю квартиру! И лучше в Красноярске куплю, чем…
– Погоди. Давай…
– Стой, – замерла Маша, – как это погоди?
Всё ещё давила духота, и расходились два огромных материка, рвались, разлеплялись с кровью, и стылая вода меж ними светилась горным серебром. И всё личное выключилось, и только вершины хребтов белели, и он подчинялся им, как солдат. И всё земное, тёплое, слякотное отошло от души, и был он как дождевая туча, которая ползёт вверх по горе и подсушивается, стынет, просыпается снежком. И в молочной пелене он уже не видел происходящего внизу и говорил издали и не своим голосом. И редкой сухой крупкой сеялись выстывшие слова:
– По-моему, не стоит с ним так обращаться. Что бы там ни было, вас столько с ним связывает…
И тут произошло страшное, она побледнела, округлились и налились слезами её глаза:
– А-а-ах! Ты испугался… Ты испугался, что я приеду! Я увидела по твоим глазам. Ты испугался! Всё, уходи. Уходи от меня.
Лицо её было открытым, глаза глядели прямо, и губы шевелились отрывисто и были твёрдыми, как виноград. Она выскочила из машины, бросилась к проезжающим фарам:
– Всё, не ходи за мной! Оставь меня в покое! Я сказала, не ходи! В «Красноярск»!
Он медленно подъехал следом, остановился у гостиницы, позвонил.
– Я ложусь спать! Уезжай! Я выключаюсь!
Он подремал в машине и под утро уехал в Енисейск. Душа отходила от раздражения, и боль становилась невыносимой. Всё было зияющим отпечатком Машиной нежности, дыханья, и мир казался огромным разъятым поцелуем, а сам он – его высохшим слепком. И разъятость становилась предельной, и если раньше просвет её губ сквозил тихим разряжением, то теперь там гудел север и туда, сминаясь, как лепестки, летели все дороги, горы и звёзды.
Отнималась и ныла каждой трещиной не только дорога до Енисейска, а болел весь Красноярский край с Таймыром и Эвенкией, с Хакасией и Тувой, Танзыбеем и родниковым Араданом, с Усть-Бирью и Манским Белогорьем. С Енисеем в болезненной зыби, со всеми любимыми названиями, опетыми и оласканными её губами. И это дикое одиночество было перенасыщено дождевой влагой, тоской шелестящей листвы, блеском мокрой улицы – всё казалось плотским, тяжёлым, настоящим.
Раненая белая «креста» стояла около дома, и страшно было к ней подходить, видеть пустое левое сиденье. Он открыл капот и вынул щуп – тот был в густом багровом масле. Он отёр клинок и загнал обратно в бок двигателю. Отошёл от заколотой «кресты», понимая, что ничего не может сделать с загубленным миром.
Он судорожно искал дела и заехал к ребятам забрать запаску. Там тоже всё было зряшное, вхолостую вращался наждак, работала сварка, парень выкатывал колесо. Он поймал себя на какой-то панической чуткости, липучей внимательности к происходящему, что-то расспрашивал, цепляясь к тому, что никогда не интересовало, перещупывая каждый штрих жизни и боясь, что он закончится. И люди отзывались, отвечали, не подозревая, что перед ними не человек, а огромный налитый горем пузырь. И не хватало воздуха, и ничего не было, кроме её губ, и хотелось припасть к ним, как к кислородной маске.
Он оставил машину у дома и пошёл в гору, где стоял белый монастырь с облезлыми стенами, и в его северо-восточном углу темнел вечной болью и надеждой кедр с обломанной вершиной.
Всегда трудно было входить в эти стены. И насколько иной казалась плотность смысла, ответственности, важности того, что там решалось, настолько внешний мир казался разреженным и бездумным. Никогда этот обломанный кедр и еле живой монастырь не стояли так ясно в своей заботе, надежде и скорби. Но только теперь давление боли внутри и снаружи этих стен наконец сравнялось, и Евгений спокойно вошёл в ворота.
Это был всё тот же монастырь с руинами пивзавода, встроенного в монастырскую стену. С тем же битым кирпичом, досками и углем. С наполовину побеленным храмом, с его живой боковой частью, где стояло семь старух, три женщины, два мужичка и четверо ребятишек. Чуть потерянные, бледные, с прозрачными глазами. Отца Валерия, его духовника, не было. Пришёл настоятель, отец Севастьян, окропил всех святой водой и служил.
Евгению казалось, все видят его набрякшие глаза и собрались ради него. И так тихо, ответственно, чисто горели свечи, что, едва он зашёл, стало невыносимо тяжело от себя. Он стоял как в шкуре, в броне своих точных рук, мышц, загара, опыта. Он пошевелился, и всё это заходило, заскрежетало и зачесалось, как короста… и всё мужское, нажитое стало отслаиваться, отпадать коркой, пока он не превратился в огромного ребёнка с пульсирующим багровым нутром и тонкой кожей.
И ребёнок этот ревел: верните мне мою Машу. А ему говорили: мы не можем тебе её вернуть, потому что не отнимали и она вовеки твоя. И никакой земной справедливости нет. И никто даже себе не принадлежит, и надо принять её, какая она есть, огромно и спокойно и отпустить, а потом замереть, и любовь сама подступит, как вода. И потопит, и промоет, не щадя и не жалея, и когда спадёт разлив, то оставит обсыхать на берегу, но уже на вечность выше.
Он стоял в маленькой очереди на причастие, к которому не готовился, и забыл про это, и глядел безумными очами на отца Севастьяна, и тот видел его насквозь… и дал просвирку и вина, и он стоял, как зарёванный ребёнок, один перед всем белым светом, и батюшка кормил его с ложки…
Потом он поставил свечку Богородице, помолился о Маше, и на душе стало выпукло, как на Енисее в большую воду. С этой водой в глазах он и вышел на свет, яркий и ненужно-слепящий.
Он дожил до вечера и осторожно вышел из дома. Закатное небо смотрело Машиными глазами, ветерок ощупывал лицо её руками, и даль говорила её голосом. Голос был нежным, поющим и остывающим.
От этого голоса его отделяло нажатие одной цифры на телефоне. Эту мысль он пережил, как перевал, за несколько секунд и поразился её необратимости. Телефон ожил огнями, как разбуженная гостиница. Пульс, как метроном, отхлёстывал время.
– Маша. Это я. Я не могу.
– Ты где?
– Дома.
– Ты приедешь?
– Да.
– Через сколько?
– Часа через четыре. Что тебе привезти?
– Ничего. Приезжай скорей.
Он завёл машину и выехал на трассу. Дорога больше не болела, и темнота привычно расступалась перед фарами. Снова бежало навстречу синее пространство, и все опоры жизни стояли по местам, как команда. И снова поражала постепенность, с какой одна местность перетекала в другую, и манила загадкой земная плоть. И казалось, люди намного лучше бы жили, научившись у Земли перетекать друга в друга так же неревниво, как она из себя в себя.
В холле сонная администраторша поздоровалась с ним как со знакомым. Маша медленно открыла дверь. На ней был халат.
– Я не накрашенная… ты хочешь есть? – Она задумчиво поправила ему ворот.
– Я тут тоже привёз что-то…
– Садись… ну как ты?
– Чуть не умер… Ну…
– Подожди… Давай поговорим…
– Давай…
– Бери… Знаешь… Я с таким трудом устроила этот отпуск… и мне было так обидно, когда ты сказал, что я… ну… не подхожу…
– Я не сказал…
– Но я так поняла…
– А мне стало очень обидно за моего брата и за Енисей… Всё это так глупо…
– Да уж, как есть… А как там та девушка с почты?
– Настя? Я её не видел… Почему ты спрашиваешь?
– Просто. А те собаки?
– Отлично.
– Почему?
– Потому что им сказано, что делать, и они делают. Им сказано, кто кукушка и кто орлан. И если кукушке велено подбрасывать яйца, то она подбрасывает и не лезет в орланы… и только человек… Ему сказано не убивать, не гордиться, беречь Землю…
– Там про Землю не сказано…
– Разве не сказано мать почитать?
– Ну… сказано…
– Не смотреть на женщину с вожделением…
– А ты смотришь на женщину с вожделением? – медленно сказала Маша.
– Я смотрю…
– Но ты понимаешь, что оно… пройдёт?
– Понимаю. И что останется?
– То, что должно остаться.
– А что должно остаться?
– Наверное… покой и благодарность. Она протянула рюмку:
– Ну что? Мир?
– Мир. Она поставила пустую рюмку, помолчала, встала.
– Подойди ко мне.
– Ты злюка… – и её губы что-то искали у него в ямке на шее, где расходятся ключицы, и выходил тёплый воздух из шёлковых мехов.
– Ты меня спасла…
– Я твоя спаська… Я уже не хочу спать. Мы поедем за соком?
Она подошла к окну. Медленно погасли последние окна в доме напротив, и она спросила своим смешным хваточком:
– Они… заснули?
Горел свет в пустом ночном магазине, поворачивал на перекрёстке «спринтёр», и свет играл в прозрачном жезлике на левом углу его бампера.
– Зачем эта штучка?
– Парковаться легче.
– Как волшебная палочка. Давай её отломаем. И я тебя заколдую. Будешь такой, как вначале.
– А какой я был?
– Тихий такой, внимательный. Всё рассказывал…
– Про «баклажан» рассказывал?
– Про какой «баклажан»?
– Такое сферическое зеркальце на толстой ножке, оно на праворуких джипах стоит на левом крыле. В него бампер видно. И крыло.
– И что?
– Тебе его тоже нужно… отломать.
– Зачем? Смотреться?
– Спаська должна сидеть на горе и держать в одной руке стеклянную палочку, а в другой сферическое зеркальце.
– Теперь я знаю женщину твоей мечты: прогонистая блондинка с красивым животом, а в руках запчасти от японской машины. Ты увёз мою куртку. И я замёрзла.
– Она в багажнике.
– Так далеко?
– Подальше положишь… поближе возьмёшь.
– Знаешь… Когда я уеду, ну… ты не волнуйся. Считай, что ты просто положил меня подальше. Ты положишь меня подальше?
– Только не сегодня.
Она погляделась в зеркало и кого-то поцеловала, втянув щёки, но он больше не ревновал к этому поцелую. И она гляделась, сверяясь с одному ей ведомым образом, сливаясь со своим взглядом, и складывала губы вперёд, и прищуривала глаза, чтобы не потерять настройку… Чтобы ещё больше шла ей жизнь.
Сам он, наоборот, лучше жил, когда забывал о существовании себя как предмета, имеющего очертания, и всегда удивлялся, когда ему их возвращали. И намного свободней существовал в виде глаз, и от этого казался себе невидимым и всемогущим.
И чем тише он дышал, чем спокойней лежал на скалистой плоскотине над океаном сущего, тем таинственней молчали в базальтовых вёдрах каменные глаза. И огромней проступали смыслы событий, течения судеб, и яснее обозначалось непосильное дело жизни, постичь которое можно, лишь перестав с ним тягаться и теребить женскими вопросами. И что впрягаться и нести свой крест надо с великой правотой и покоем на душе, расслаиваясь, плывя над собой и постигая чудо земной жизни уже совсем другим, далёким и надоблачным взглядом.
Потому что правила существования на земле неисповедимым образом связаны с огромностью пространства, а время лишь подсобное условие протекания жизни. И если мы хотим хоть что-то разглядеть сквозь ненасытную войну за существование, то нельзя ни на секунду ослаблять этого высотного ока – только тогда жизнь простит и подпустит, единственная и вовеки твоя.
Назад: 15
Дальше: 17