Книга: Наират-2. Жизнь решает все
Назад: Триада 1.1 Элья
Дальше: Триада 1.3 Туран

Триада 1.2 Бельт

Учить можно по-разному.
Морхай из рода Сундаев при выборе плети.
…правильность проведения лабораторного опыта подразумевает соблюдение установлений, направленных на исключение любых иных влияний на объект, помимо исследуемого…
«Эксперимент и его постановка», Хан-кам Кырым-шад.
В углу камеры возникла лужа. Утром еще не было, а к полудню — пожалуйста, разлилось желтое озерцо дождевой воды пополам с мочою, развонялось. Рядом, скукожившись и наклоняясь низко-низко, сидел Кукуй. Совал в лужу пальцы, разгонял рябь и ловил мутным глазом отражение. А еще там же, в луже, расплывчатым пятном бликовало окно, исполосованное решетками. Кукуй любил подпрыгнуть, ухватиться покрепче за прутья и колотить ногами по грубой каменной стене.
— Ку-у-ушечка, — он разгреб рукой короткие патлы, выловил жирную блоху и кинул ее в вонючее море.
— И в этом весь человек, — заметил Хрызня, переворачиваясь на другой бок. — В грязи родится, в грязи век влачит, в грязи и подохнет. А потому сие есть ни что иное, как вышняя воля.
Хрызня громко пустил газы и продолжил:
— Чистота противоестественна, ибо вестимо, что, избавляясь от присущего природе своей, человек идет против воли Всевидящего.
— Жрать. Жрать! — Гулба очнулся от дремоты, перевернулся на брюхо и затряс лобастой головой. Заныл: — Жра-а-ать!
— Н-на, — огроменный Нардай сунул ему в руки пук соломы и замер, глядя, как безумец сосредоточенно запихивает его в рот.
Главное, чтобы лакать из лужи не полез, с него ведь станется.
А Гулба жевал, пускал слюну, ухал да умудрялся повторять:
— Жра-а-ать дай!
Но лужу вроде бы не замечал.
— Достаточно бросить взгляд на мытого, чтобы понять — пытается он скрыть свои грехи, стереть их мочалом…
Новый пук соломы. Гулбина тяжелая голова завалилась на левое плечо — худая шея не держит прямо.
— …упрятать смрад истинных злодеяний под лживыми ароматами.
Хлюпнули ладони по луже, загоготал Кукуй.
Тише всех себя вел Нардай, хоть и выглядел самым опасным: высок, широкоплеч, тяжел в кости и грузен плотью. И ладно бы мягкая, сальная, каковая через год-другой поиссохла бы, втянувшись морщинами, как у Хрызня. Нет, его шкура бугрилась мышцами и пестрела боевыми шрамами. Хорошо, что ныне Нардай тих да ласков.
— Вот она, настоящая некротика, а вовсе не благородный копрус. О том и говорил мне мушиный хозяин.
Камера была не велика: четыре стены по шесть шагов — старая кладка, щербатый кирпич в прослойках серого раствора. Щурилось под самым потолком еще одно окошко, но до него так просто не допрыгнуть. В пасмурный день света здесь не доставало даже на то, чтобы рассмотреть пятна гнилых подстилок и нескольких безумцев на них.
— Ибо рождается из той некротики самое страшное и печальное для человека.
Хрызня мнит себя мудрецом и проповедует истины, каковые нашептывает ему мушиный хозяин. Вдобавок Хрызня срёт под себя и прячет дерьмо в солому, а как потеплело — еще и мазаться стал, чтобы быть ближе к истине. Воняло от него. А прочие, хоть и безумцы, стороной обходили Хрызнев угол. Кроме Нардая, которому, казалось, было все равно.
— Под костью, в голове, вызревают особые черви. — Хрызня поскреб голый, в коричневой коросте, зад.
Кукуй сжался, втянул голову, ибо была у Хрызни дурная привычка швыряться в соседей всяческой дрянью.
— Черви-черви, они в книгах лживых живут, через буквы и глаза в голову залазят и поселяются там. Плодятся, — добавил Хрызня, мелко кивая. — Вон, у тебя живут.
— Ку-кушечка, ку-ку! — радостно шлепал по луже Кукуй, гулькал и булькал. Этот блажень — обыкновенный, неинтересный, но вполне спокойный и где-то даже послушный.
— Мне мушиный хозяин сказал. Он точно знает.
Гулба срыгнул вязкой, желтоватой слюной, которую тут же пальцами подгреб и вернул в рот. Зачавкал. Ему все равно, чем брюхо набивать, жрет и жрет, жует, давится, а потом, забившись в угол, блюет до изнеможения, падает, засыпает тотчас и снова просыпается с одним воплем:
— Жрать!
И так — каждый день.
Вот они, Кукуй, Хрызня, Гулба и Нардай, подопечные Бельта Нобелева, бывшего десятника и дезертира, а ныне — уважаемого смотрителя приимного дома в ханмате Сурдж.

 

— Выходим! — Бельт ударил железной палкой по двери. — Выходим, демоновы дети!
И пинком заставил Гулбу подняться с четверенек. Отогнал Кукуя от лужи, думал и премудрейшего палкой ткнуть, но побрезговал, а тот — хитроумен — оскалился гнилой улыбкой:
— И мушиный король сказал: я научу вас, как…
— Пшел! — Орин прицельно метнул камень в живот. Попал. Мстит за дерьмо, которым как-то получил от Хрызни.
Последним из камеры выходил Нардай, по обыкновению тихий, задумчивый. Выбравшись во внутренний дворик, остановился, заморгал, заулыбался счастливо и сказал свое обычное:
— Гхар-рах!
— И тебе того же, — Орин изобразил поклон, буркнув: — Бельт, я тут сам скоро умом двинусь.
Навстречу, до пупа задрав грязную юбку, радостно шлепала по грязи Махалька. За ней бесконечной вереницей тянулись гуси.
Начинался новый день, предопределенный в своем течении, как и все прочие.
Вот только яблони сегодня пахли по-особенному. Они цвели уже вторую неделю, и Стошенский дом призрения тонул в бело-розовом духмяном море. Низенькие дички-полукровки подбирались к самому краю оврага, почти сползая в канаву с водой. Чуть дальше, на вызеленевшихся склонах, стеною стояли неприхотливые барштаны, которые ближе к осени разродятся кисловатой, зато крепкой к гнили мелочью. За барштанами, уже при самой ограде, начинались карликовые ирийские деревца, кривоватые, в желтовато-синюшном цвете. И яблоки будут такими же, синевато-желтыми, горько-вяжущими, раз укусишь — неделю отплевываться будешь. Бельту случалось по молодости и дури. Ну да объяснили потом, что ирийские яблочки не для еды, а для настойки, которая кровь разжижает, желчь изгоняет и, если с бобровой струей да медвежьим салом смешать, самые страшные гнойные язвы живит. Что в будущем должно весьма пригодиться, ибо язвенных в доме оказалось ровно столько, сколько и блаженных, а именно — еще одиннадцать душ.
Поговаривали, что прежде здесь ютилось народу раза в два, а то и в три больше. Бельт верил — велико было Стошено. Два дома добротных, кирпичных, клались, каждый на дюжину камер. Между домами — дворик с колодцем и купальнями, чуть дальше птичий и скотный дворы, свинарни, амбары да мастерские. Имелся тут и молельный дом, в котором ныне Ирджин лабораторию обустроил. Отдельно стояла скрипучая жилая домина, видавшая не одно поколение Стошенских смотрителей, а теперь возмущенная, по-старчески брюзгливая к новому хозяину.

 

В Стошено их привезли под самый конец зимы. Волчье время. Бури, стервенея, гоняли друг друга, стлали снегами, дули морозами. Метели, заровняв поля и канавы, замели ближний лесок по самые маковки низеньких елей, подобрались вплотную к частоколу.
— Кыш, кыш! На постоялый дальше! — встречал гостей старичок в овчинном тулупе да высокой, заломленной набок шапке. Щурился, не узнавал, хотя был бы должен. Под конец, поняв, что уходить приезжие не собираются, сказал: — Ялко я. Смотритель тутошний.
— Пора тебе на покой, дед, раз хозяев не узнаешь, — просипел простуженным горлом Ирджин. — Ну для того мы и здесь.
Но тогда не до старичка вовсе было: вымерзли все, что собаки, и одного хотелось — в тепло, к камину и выпить бы чего покрепче, оттаять да в сон завалиться, в себя приходя. Камин был, и куча отсыревших дров, из-под которой расползалась темная лужа стаявшего снега, и слабый огонь призраком тепла. А еще — щели в окнах, кое-как забитые лохматым мхом, сквозняки и седой налет мороза на редкой, чудом уцелевшей мебели.
В бараках оказалось еще хуже.
В последние дни зимы не жили — выживали, цепляясь за жалкие крохи тепла, которые давал задымленный камин и Ирджиновский механизм. Чинили наскоро ставни, закладывая окна обрывками тряпья. Кипятили в котле камовские травы да вливали густое варево в глотки безумцев. А те притихли и держались одним безмолвным стадом, кое-как согревая друг друга
— Крепкие. Ни хрена их не возьмет, — приговаривал Ялко, не решаясь, впрочем, перечить. Вздыхал, ходил следом, бормоча про самоуправство, приглядывал, приговаривая: — Скрипуче, да живуче; крепко, да хряпко.
И добавлял, с хитрецой поглядывая на Бельта:
— Два медведя в одной берлоге не уживутся. А покорному дитяте все кстати.
К весенним дождям трое болезных умерло. Удохло, как говорил Ялко, присовокупляя каждый раз:
— Лихорадка — не матка, треплет, не жалеет. Копать копай, да меру знай. Всяко лучше, чем по тому годе.
Последнюю могилу рыли, разломав и отодвинув ветхий плетень погоста, выдирая лопатами подмякшую, но все еще мерзлую на глубине землю. А после валили поверху мелкий камень в попытке сберечь от окрестного зверья. Только, судя по старым норам и отвалам земли на старых могилках, это помогало не шибко.
Именно тогда, опершись на лопату, Орин сказал:
— Да ну на хрен, я тут не останусь. Скотские загоны, гужманство полное! Не понимаю, почему нельзя по-другому, по-человечески? На хрена нам здесь торчать?
— Сам знаешь.
Орин знал. Еще с конца зимы, с самой долины Гаррах. С той минуты, как посажный Урлак показал в выстуженной карете небольшой — с ладонь — портрет тегина, будущего правителя Наирата. Зеркала под рукой не оказалось, но оно и не помогло бы: трудно было установить сходство между тем вспухшим Ориновым лицом и искусным рисунком. Потом Урлак спокойно говорил с четверть часа, после чего так же спокойно и с оттягом врезал Орину под дых, дабы притушить идиотский блеск в глазах и напомнить, по чьим правилам идет игра, каковы ставки и кто здесь раздает награды. Да, разбойник Орин теперь знал то, что дезертир Бельт понял еще на холме, впервые увидев тегина Ырхыза. И именно это знание заставляло парня терпеть. Скрипеть зубами, беситься, срывать злость на том, до кого руки доходят. Но ждать. Впервые в жизни ждать.
— Но почему здесь?! Здесь, среди такого говна?!
В мареве дождя частокол казался выше, чем был. Его острые края вспарывали рыхлые дождевые тучи. Бежали по дереву потеки воды, собирались ручьями, наполняя канавы мутью, притапливая запахи и звуки.
Зябко. Грязно. Безумно.
Безопасно. Даже для бесящегося Орина. Тем более для него.
Стошенский дом призрения принял еще одного безумца. Стошенский дом призрения молчал о том, что творилось в его стенах, молчал по привычке, выработанной за многие годы. Стошенский дом и его обитатели существовали в собственных мирах, частенько не имевших никаких общих границ с реальным. А это устраивало почти всех. Так и обживались. Привыкали. Орин учил наирэ и постигал тонкости обычаев, взрывался от неудач, жаждал власти и бесился оттого, что она, как и все его будущее, казалась призраком. Он медленно терял себя, прежнего, но становился ли тем, кем должен был стать по замыслу Урлака, Бельт не знал. Сам же Бельт постепенно, день ото дня втягивался в ритм места, привыкая к тому, что теперь он — не камчар, не дезертир, но уважаемый человек на должности, с законным доходом, правом дозволять в Стошено раскопы глубиной до восьми локтей и подписывать бумаги особым знаком Стошенского Дома.
А Ялко, оставшийся при доме не то работником, не то пациентом не уставал повторять:
— По вахтаге вахтан-хан, по овцам пастух.

 

…смотрят-смотрят-смотрят… Следят. Ищут. Найдут. Не в глаза-не-в-глаза-уходят-пусть. Спят. Когда спят спокойно. А просыпаются — плохо. Черви в голове, черви шевелятся, чешутся изнутри, скребут. Гулко-гулко. И волосы ноют, это потому что черви шевелятся.
Привык.
Изучил.
Нельзя смотреть, нельзя дразнить, тогда медленно. А если наоборот — быстро, толкутся, мешают друг дружке. И выползти хотят. Из глаза в глаз скок.
И порвут. Мои глаза порвут. Не хочу. Я говорю им:
— Сидите тихо-тихо.
Они послушны. Только не смотреть. А они смотрят-смотрят-смотрят. Следят.

 

День шел своим чередом, в мелких и крупных безумиях, каковые, став привычными, уже казались самой что ни на есть рутиной. Хохочущая Махалька, избавившаяся от одежды, скакала на бережку, прихлопывая по синюшным ляжкам и животу. Гуси, пасущиеся вокруг, переговаривались гоготом, точно обсуждая этакое непотребство. Хрызня читал горбатым худым свиньям проповедь о вреде чистоты, а Кукуй с лепетом и бормотанием мял рыжую глину, которую приносили из незаметного карьерчика. Рядом, в напряженном, злом молчании, двое безумцев вертели гончарное колесо. Изредка раздавался стук молотка или визг пилы, по-прежнему чадом дышал камин. Под присмотром Ялко блаженицы толклись у кухонного навеса и рубили вялую, плесневелую свеклу, сеяли муку, выбирая комочки опарышей, кромсали пуки щавеля, сныти и крапивы. После полудня воздух наполнится запахами съестного.
Пока же всюду требовалось внимание и постоянный присмотр. Старых порядков Бельт нарушать не стал, просто вник в привычный ход вещей, насколько сумел. Он быстро научился управляться с двумя дебелыми немыми братьями, настойчиво определяемыми бывшим смотрителем как «весьма работные и не турботные, одно слово — опорные». Впрочем, Ялко оказался прав, парни действительно не доставляли никаких хлопот и были настоящим подспорьем почти во всех вопросах. Нововведений же было ровно два. Первое касалось наказаний за провинности, и дело тут было не столько в ужесточении самих наказаний, сколько в их упорядочении и неотвратимости. То, что бывший смотритель попускал по старческой ли невнимательности или из-за лени, теперь пресекалось. Второе же нововведение было напрямую связано с Ялко и чуланчиком, обнаруженным при кухне. За неприметной дверью сыскалось многое: и сыр в сине-зеленой корке, и счервевшая солонина, и глубокая корзина с прошлогодними, погнившими яблоками. И даже вино, которое, к счастью, еще не успело скиснуть в уксус.
— Им-то, им-то все едино, — вяло отбрехивался Ялко. Бородой драной тряс и гниль яблочную сплевывал, размазывал по лицу да на Бельта косился — не начнет ли опять в корзину харей тыкать? Оно бы и надо, для науки и острастки, но что со старого и дурного взять? Отпустил.
А вечером сыр и вино получили все жители Стошено. Понемногу, чтобы хватило до следующего пополнения запасов.
И жизнь прочно стала в колею: тихих отправить на работы, буйных проведать да унять, ежели понадобится. Забот хватало, но вот были они какими-то нетягостными, где-то уже привычными.

 

Свистит-заливается травяной стебелек, выманивает. И тот, другой, твердит о червях. Мне кажется, то он неспроста, что он догадывается обо мне или даже видит их, свернувшихся белыми клубочками.
Он говорит, что из червей народятся мухи.
Нет, из моих — бабочки. Синие-синие бабочки с острыми крылами. Если позволить — полоснут изнутри, пробьют голову и кожу, выползут.
Я видел это при Гаррахе. Никто не верит, но я видел. Раз — и нету человека, разлетелся бабочками, расползся листьями осенними.
Красиво. Больно — ведь кричали-то — и я не хочу.
Я еще поживу. Мне очень нравится жить.

 

Но была у жизни в Стошено и еще одна сторона, не касавшаяся призренного дома.
Стены этого зала затягивала плотная жесткая ткань; она же укрывала столы и обтягивала плетеные рамы, отгораживая дальний угол. Тусклое зеркало, куб на кованых ножках, жаровня под вздутой крышкой из потемневшей бронзы и ящик с брусками жирного угля. Стул с высокой спинкой и ремнями на подлокотниках. Мозаичная маска из кусочков синего и желтого стекла на белом полотне. Неуютное место. Всякий раз, стоило переступить порог этой комнаты, шрам оживал. Иногда он покалывал, напоминая о своем существовании, иногда ныл, тяжелел, разгоняя жар по крови, а порой и вовсе вспыхивал резкой, сводившей скулы болью. Ирджин уверял, что это нормально, говорил о скланах, эмане и его отпечатках, давал бурую, с серным запахом мазь. От нее лицо немело, а потом долго отходило; дергало мелкой судорогой щеку и шею, но болеть переставало.
— Нет, Орин, сегодня у нас садишься ты, — Ирджин накинул на кресло покрывало и, прибрав ремни, спросил: — Надеюсь, тебя-то привязывать не придется? Это совершенно безопасно. Ты же сам видел.
Орин, разумеется, видел и даже принимал живое участие: помогал усаживать Нардая, затягивал ремни на его руках и ногах, успокаивал пощечинами или, если уж совсем не получалось, запихивал в рот мягкий кожаный ремень. Потом стоял, наблюдая, как Ирджин крепил на скуластом лице блажня стеклянную маску, как подтягивал конструкцию из длинных палок на шарах-суставах, как растягивал золотые нити-паутинки, а на них развешивал вызолоченные же бубенчики.
Золото и серебро — металлы, которые к эману благоволят. Железо и медь равнодушны, а вот олово и ртуть — антагонистичны. Это сказал Ирджин, в первый ли самый раз, либо позже, когда и Бельт, и Орин достаточно привыкли к происходящему, чтобы задавать вопросы. Впрочем, сами вопросы каму не особо и нужны были. Он просто любил объяснять. Он говорил, когда сквозь маску проходили пучки разноцветного света, зажигая стекло и искажая лицо под ним. Он говорил, когда Нардай в кресле замирал, очарованный этой светосотворенной сетью. Он говорил, когда звонко и многоголосо звенели крохотные бубенчики. Он говорил, даже когда говорили другие, точно за этим обилием слов, в сущности, неважных, скрывался от по-настоящему опасных вопросов.
Но сейчас кам молчал, а Орин медлил. Смотрел то на кресло, то на Ирджина и стеклянную маску в его руках. И, наконец, решившись, сказал:
— Нет.
— Никаких болевых ощущений, — кам поднял маску, перевернул, показывая внутреннюю поверхность, не гладкую, но покрытую редкими, длинными волосками. Шерсть? Или серебро, которое благоволит эману?
— Да срать на боль! Бельт, он мне мозги выжечь хочет! Блажня сделать! Этих, что ли, мало? — Орин схватился за нож. — Я что, по-твоему, идиот?!
— Ни в коем случае. Ты — человек, которому многое предстоит. Но на пути к вершине его ждут трудности. Такие трудности, которых не грех и испугаться. И вполне естественно скрывать страх за агрессивностью. И вот чтобы победить этот страх и эти трудности, мы используем науку…
— Науку, чтобы сделать из меня идиота? Бельт!
— Это и вправду перебор, — Бельт вклинился между камом и Орином. Маска близко, волоски внутри шевелятся, медленно, едва заметно, но будто тянутся к нему. И шрам заныл. — Эта штука… неправильная.
— Орин не в состоянии запомнить и десятой части необходимых сведений, — Ирджин заговорил жестко. — Он старается, но этого мало. Легко ли за несколько месяцев изучить чужую жизнь? Стать другим человеком и человеком очень непростым? Если он не справится, то рискует и вправду остаться здесь. В качестве моего пациента.
— Да я его…
— Стоять! — рявкнул Бельт. — Ирджин, это действительно единственный способ?
Руки тянуло к маске. Взять, но не надеть, а уронить на пол. Потом наступить, с наслаждением вслушиваясь в хруст стекла, перекатиться с пятки на носок, выдавливая желтые и синие осколки из блестящей основы.
Маска была страшна. После нее люди — пусть безумцы, но все-таки люди — становились иными. Некоторые засыпали, и сон их был столь глубок, что выглядел почти смертью. Лезвие по запястью, уголек, скворчащий на коже, кусок льда на горле — и ни движения век, ни ускорения дыхания, ничего, пока не забряцают бубенцы. А они молчали порой долго, продлевая забытье на часы и дни. Тогда Ирджин, сам позабыв про сон, дежурил у кресла, следил, писал или рисовал что-то в толстой тетради. Впрочем, спали не все. Другие оставались в сознании, но вдруг начинали повторять то, что читал им Ирджин: стихи ли, велеречивые ли трактаты, из которых ладно если два-три слова понять можно. Но блажни не понимали, они просто рассказывали, удивляясь собственному внезапному знанию. Были и третьи, которые вдруг вспоминали себя, прежних, ненадолго — стоило раздаться звону, и память уходила — но все же.
— Пусть многоуважаемый Орин уберет нож, — проворчал кам. — Ни к чему здесь оружие. Пусть подумает над тем, что если бы я действительно хотел сделать то, в чем он меня обвиняет, я поступил бы много проще. Два грана сонного зелья, пробуждение здесь, путы и совершенно новая, послушная нам личность. Заманчиво? Боюсь, что даже слишком. И будь хоть один шанс добиться стойкого эффекта… — он сделал выразительную паузу, глядя поверх плеча Бельта. Орин забурчал. — Но шанса нет. Точнее, шансы не те, чтобы рисковать.
Бельт почему-то вспомнил байгу и серый речной лед. Он укрывает бездонный омут, трещит под копытами… Но маячат впереди красные победные флажки.
А Ирджин бубнил, размахивая руками:
— Достойными мужами доказано, что в каждом существе нашего мира имеется некая субстанция, которая обладает сродством к эману. Логично, что с помощью эмана на эту субстанцию можно повлиять. Чем, собственно говоря, мы и занимаемся. И нет, я не могу воздействовать на личность, изменяя её. Разве у нас вышло внушить Хрызне не жрать дерьмо?
Орин хмыкнул.
— А Махалька? Всего-то и нужно обуздать ненасытность её чресел, одну-единственную больную грань личности, но увы. Не следует бояться: и возжелай я сделать вас иным, я бы не смог.
А если бы смог — вряд ли бы сказал. И прав он, не стали бы возиться ни посажный Урлак, ни хан-кам Кырым с Орином и Бельтом, будь у них иной способ. Значит, не было. Во всяком случае, пока.
— Поймите, воздействие на память — это единственный сколь-нибудь стойкий и позитивный результат моих изысканий. И по правде говоря, я бы сам не отказался посидеть в этом кресле. Порой, знаете ли, столько всего запомнить хотелось бы, а не выходит.
— Мне все равно это не нравится, — много спокойнее сказал Орин, подходя к столу. При виде маски его передернуло. Но он заставил себя взять ее в руки, даже приблизил к лицу: волоски тотчас зашевелились, потянувшись к человеку.
— Подумайте о выгоде, о том, что ждет вас впереди… мой каган. Будущее стоит того, чтобы перетерпеть некоторые неудобства. Верно?
Орин кивнул, отняв маску. Осторожно коснулся волосков пальцем и тут же отдернул его.
— Значит, оно только поможет запомнить то, что нужно?
— Да.
— И больше ничего?
— Вы не верите мне, и это понятно. Но вы все еще доверяете своему товарищу, верно? Многоуважаемый Бельт, хотелось бы услышать ваше мнение.
Ожидание. Слегка растерянный Орин, который уже принял решение — слишком заманчивую морковку перед носом повесили. Ради нее сядет хоть на кресло, хоть на угли с гвоздями, лишь бы не упустить. И Бельт с ним, и тоже скажет все, что нужно во убеждение, потому как нет иного пути. Выбор сделан, трещит лед, гнется, но пока держит и ведет к заветным флажкам. А потому стоит ли ломаться?
— Садись. Я тут буду.
— Раз всё решили, то я бы попросил еще вот о чем, — Ирджин дернул за остов конструкции, раскрывая её суставчатые лапы над креслом. — Дело в том, что я должен следить за экспериментом, а вы ведь не умеете читать на наирэ? К тому же ваш выговор оставляет желать лучшего. Потому нужен третий…
Не договорил, оборвал, как и всегда, давая возможность додумать и оценить. И только потом добавил:
— Я буду премного благодарен за помощь.
— Но…
— Уверен, ваша подруга давно сделала выводы о происходящем. И если она пока не задает вопросов, то это не значит, что их у нее нет. Но не это главное. Главное, раз она здесь, то тоже участвует, хотим мы этого или нет. Наши желания давным-давно подчинены не нам. Увы.
Очередная пауза. Ты же все уже обдумал, Бельт, не по одному разу. Ты все распрекрасно понимаешь: в деле Ласка, пусть и без ее согласия.
Орин молча устраивался в кресле, ерзал, сминая покрывало, трогал ремни и, не выдержав, обрезал-таки. Не доверяет. И все равно лезет.

 

Бубенчики на сетке слабо позвякивали, подставляя бочка желтому свету.
— …и день, и месяц, и другой тоже шли дожди, вымачивали степь, гноили травы, — Ласка читала из книги тихо, так, что голос ее сливался со звоном. Убаюкивал. — Мор пошел по табунам, мор пошел по людям…
Ирджин, впервые молча, возился с машиной. Он подкручивал длинным — точь-в-точь клюв аиста — пинцетом крохотные винтики, натягивал струны, осторожно касался их мягкими молоточками.
— …скачет всадник по степи да на коне костяном. Дует ветер в дудки ребер, стелется гривой по хребту, оседает на травах моровою язвой…
Онемевшая щека и обволакивающий голос. Многое непонятно про всадника, про коня костяного, про смерть. У наиров вся их история — одна бесконечная смерть. Агония. Откуда мысль? Чужая ведь. Точно чужая. Глаза чешутся, изнутри, точно кто-то скребет.
— …кинул Ылаш клич, собрал он десять племен и еще десять, и многие пошли за ним, а другие, которые не захотели идти, умерли, ибо такова была воля Всевидящего.
Орин застыл. Без веревок, без пут сидит недвижим, только грудь вздымается мерно — дышит будущий каган, слушая историю своего-чужого народа.
— …и была дана победа и земли для усталых табунов, и еда для голодных, и домы для сирых, и милостью особой — Понорки, которые суть…
Свет темнел, мигал все чаще, и Ирджин, отложив молоточки, спешно надел на пальцы чехлы с длинными, изогнутыми когтями. Шевелятся пальцы, касаются когти нитей, выводя на них причудливую мелодию.
— …сел в Ханме Ылаш, и был у него сын… а его сын…
Имена-имена-имена, вереница родовода, которая совсем скоро оборвется. И он, Бельт, будет прямо причастен к этому. Во благо ли? Несправедливое обвинение в предательстве, знамя в грязи, Ласка… Бельт встал и вышел из комнаты.

 

Смотрят-смотрят-смотрят. Все. Устал сегодня. Ночь хочу, темноту. Тогда и черви в голове не видят свет, не лезут на волю.
— Эй! Иди ко мне! Поцелуй! Поцелуй! — прыгает, виснет на шее, тычется мокрыми губами, обнимает, елозит. Хочет.
— Давай, ну давай!
Горячие руки, черви замирают. Страшно? Горячо. И мне. Хлюпает-стонет-трется. Уходит. И червей уносит. Черви хитрые. Плохо-плохо-отвратительно.
И в голове пусто. Сбежали?!
Они в ней. Они вылупятся. Щелк-щелк-щелк, белые спинки крыльями проклюнутся, бабочки через уши и через рот, чтобы наружу, чтобы по следу, чтобы ко мне.
Нельзя.
Догнать.

 

Махалька лежала в изломанных камышах, уткнувшись лицом в ил и прикрывая руками разбитый затылок. Короткие волосы ее слиплись бурыми иголочками, а вдоль хребта протянулась длинная ссадина. Женщина была мертва, и осиротевшие гуси растревожено хлопали крыльями, тянули шеи, шипя на Бельта.
— Я вас, — пригрозил он хворостиной, отгоняя серого вожака.
Твою ж мать, только убийства не хватало. Кто ее? И за что? Безобидная же. Назойливая, но безобидная. Орин? Орин до вечера просидел в Ирджиновской лаборатории, и Ласка с ним, и кам. Ялко? Старый хрыч не раз плевался на развратницу, повторяя:
— Бей бабу молотом, будет баба золотом!
Но силенки у него не те: клюку удержать не способен, где уж тут молот.
Перевернув тело на спину, Бельт кое-как отер лицо от жижи и вздрогнул: из глазниц Махальки торчали два кривых сучка.
— Проклятье, — буркнул Орин, охранительным жестом касаясь собственных век. Резко дернул головой, скривился не то от злости, не то от боли и процедил сквозь зубы: — Найду сволочь — на ремни порежу.
И не ясно, что его больше печалило: жестокость убийцы, либо же факт, что в Стошено не осталось баб, безотказных и при том не слишком страшных.
— Кто ее? — Ласка подойти близко не решилась. Вытянув шею, заглядывала через плечо. — Кто?
Прежде чем ответить, кам внимательно осмотрел тело, после накинул на голову кусок мешковины и сказал:
— Неизвестно. И вряд ли узнать выйдет. Это приют для безумцев, а безумцы не всегда безопасны. Плохо, что харуса нет, как ее, безглазую, закапывать?
— Заступом, — обронил Бельт. И прибавил: — Дозволяю, как смотритель, похоронить на восьмом локте. Железные демоны разберутся.
— Не дело это, — сказал Орин.
— Мне отвечать. Не тебе.
Махальку закопали возле пруда. Отогревшаяся за весну земля рассыпалась клейким черным зерном, разрывалась белесыми корешками, дышала жизнью. Принимала смерть.
— Была да сплыла. Крепкий задок, да слабый передок, — выдал очередную премудрость Ялко и живенько заковылял к дому. А если все-таки он? Не так и слаб, как хочет казаться, землю кидал не хуже братьев-помощников. А если другой, то кто? И нужно ли искать? Иных забот хватает. Но ведь смотритель-то должен. Наверное, должен. Или нет? Кому какое дело до этой безумицы? Просто убийство, пусть и богохульное. Одно из многих. Главное, чтобы здесь такого впредь не произошло.
— Больше не ходи во двор, — велел Бельт, и Ласка кивнула: не выйдет, чай не дура. Сама же сказала, повернувшись к дому спиной:
— Не хочу туда возвращаться. Не сейчас.
Ласка зашагала вниз по холму, вдоль канавы. Та постепенно становилась шире, берега опускались, дно поднималось, разливаясь неряшливой, но бодрой речушкой.
— Мне душно там. Кругом одно и то же, притом отвратное. И не меняется ничего. Нет, я знаю, что ты скажешь, что в лесу веселее, только мне и лес не нужен. Хватит, наелась по горлышко, хлебанула свободы так, что до сих пор похмельем мучаюсь.
Оглянулась посмотреть: идет ли? Идет. Куда ж от нее-то. Да и вправду в Стошено возвращаться не тянет.
Небо тлело предсумеречьем, скоро полыхнет и успокоится, осадит пламя до утра, пустит на короткий, весенний час, черноту.
— Я просто знать хочу, во что мы ввязались. И не говори, что вот это все, — Ласка обвела рукой, захватывая и дрожащий длинной листвой ивняк, и поле, огороженное на дальнем краю столпами осин, и широкое, расползшееся русло реки. — Что это за просто так. Не поверю. И если завтра придут…
— Не придут.
— Ну, послезавтра. Или послепослезавтра. А ведь когда-нибудь да придут. И спросят. А если не ответишь, то растянут под яблоньками на веревках и по-иному начнут спрашивать.
— Боишься?
— Боюсь. Плохо, что ты не боишься. Или думаешь отмолчаться при случае? Не выйдет, Бельт.
За эти месяцы спокойной жизни она изменилась: покруглела, отяжелела, обрела мягкость движений и голоса. Даже нож носить перестала. Вместе с прежней злостью исчезла и резкость. Даже шрамы будто бы разгладились, почти исчезли. Сейчас на Ласке была темно-синяя рубаха в спиралях вышитых раковин, легкие шаровары и желтая безрукавка. Тройная нитка бус коврового узора обвивала шею, а шапочка с посеребренной канителью съехала на ухо, еле удерживаясь на отросших непослушных волосах. Еще не девица из знатного рода, но уже и не разбойница лесная, не приблуда случайная. Вот только думает она не о том. Или наоборот, о том, о чем и самому бы следовало? Но спросил Бельт про другое.
— А ты и вправду тегина никогда не видела?
Ласка глубоко вздохнула, словно тоже собиралась сказать что-то иное, но передумала. Ответила:
— Один раз было. Когда брат впервые парадом шел, еще до войны, да и то — издали. Тегина тогда вообще мало кто видел, а вот невероятностей болтали много. То про красоту необычайную, то про уродство, тоже необычайное, то про то, что разумом скорбен. Или слишком умен, а оттого и держат взаперти.
— А на самом деле?
— Человек с руками и ногами. В доспехе да на лошади. Размером с большой палец с того места, откуда я видела.
— А брат что рассказывал?
— Ничего. Не успел. Я его, почитай, после парада увидела только года через два. При той памятной стрижке, — Ласка зло дернула себя за челку. — Плохие ты вопросы задаешь, Бельт.
— Извини.
— Да я не о Морхае. Я о тебе. Подумай, чем это все может кончиться. Кам сбежит, у него свои способы, а с тебя за всех шкуру спускать станут, медленно, по монетке в день. Или так же медленно ломать будут. Или…
— Прекрати. Выкинь эту дурь из головы, ясно?
Кивнула, вроде соглашаясь, только в глазах согласия нет. А ведь и вправду может все кончиться именно так, как рассказывает. А может и иначе — все в руках Всевидящего. У Него на самом деле и белого, и черного поровну.
Но сейчас черного было больше: чернело ночью небо, чернели берега, и вода в реке гляделась черной. Дрожали широкие листья кувшинок, лениво щурились на небо бутоны — еще неделя-две и раскроются, растянутся вниз по течению белыми звездами. Терлись друг о друга, перешептываясь, сухие свирельки-рогозины, судача о пропавшей весне. А жабы-то, жабы — рокотали зазывно, с потреском, с переливами. Не жабы — соловьи бесперые.
Ласка легла на мокрую от росы, духмяную траву, дотянулась до водяной глади и замерла.
— Смотри — мальки… А если долго-долго не шевелиться, они щипать начинают. Потому что глупые, не видят, что это не червяк, которого сожрать можно, а человек.
— Который сам их сожрет.
— Точно. И сдается мне, что ты сам тут как этот малек. И не только ты. Показали вам чего-то, и вы рады стараться. Или ты меня за малька держишь? Думаешь, я не вижу, что происходит? Старый хрыч не позволил тебе уехать. Свел с Ирджином, которому передал и тебя, и меня, и Орина. Главное, думаю, Орина, мы же с тобою так, свиту играем. Почему? Что в нем такого? Зачем прятать его здесь? Зачем тратить время и деньги? Зачем учить его обычаям? Речи? Правилам? Танцам? Танцам я бы лучше тебя поучила.
— Поучишь еще.
Дурной разговор, вранье явное. И молчать не лучше, потому как ясно — молчание той же ложью становится. Надо было обратно в Мельши Ласку отправлять вместе с Хэбу и Майне… И нельзя было из-за них же, её собственного желания, тысячи иных причин «за» и лишь одной «против». И теперь эта единственная причина разрослась, расцвела по весне. И вопросами в том числе.
— Бельт, ну куда ты влез?! Не думай, что и сейчас получится отмолчаться! Нет, я требую. Ты думаешь, что хорошо устроился. Ты думаешь, что нужен Ирджину и это навсегда? Удачу за хвост ухватил и теперь хоть в нойоны, хоть в шады, хоть…
Замолчала. Смотрела пристально, только в темноте ее собственные глаза были черны, как треклятая река, и белыми цветами плыли в них отблески Ночного Ока.
— Скоро, — пообещал Бельт. — Скоро я расскажу тебе.
Теплый ветер по воде, яблоневый снег. И к диким демонам заговоры. Завтра. Завтра тоже будет день.
И новый день настал. А потом еще один, и следующий за ним вдогонку. Дни летели, осыпаясь яблоневым цветом. Все было обыкновенно. Все было предопределено.

 

В ее глазах стучатся бабочки. Лезут друг на друга, дрожат зелеными крыльцами, вот-вот прорвут тонкую границу. Вылетят. Свирепый рой, тяжелый строй, конница крылатая. По взгляду, по следу, отыщут.
Я не близко, но слышу их. Шелест-шелест, скрип едва различимый ухом. Или и вовсе неразличимый, если прислушаться, но они у нее есть. Там, в голове. Я знаю. Откуда? Мне кто-то сказал.
Кто?
Злой старик.
— Ишь как смотрит-то, — шепелявит он, разрывая клюкой солому. — Выглядывает. Тебя выглядывает.
У старика бабочки умерли — муть внутри, пепел перегоревших дней, и это хорошо.
Безопасно.
А бабочки… Бабочек нужно убить.

 

Злой ветер пришел с юга. Горячий и беспокойный, он сыпал пылью на тугую, ряской затянутую воду в канаве. Растревоженные, клекотали гуси, беспокоились люди, и только хитрый Ялко, выползая за ворота, щурился, нюхал воздух, лениво приговаривая:
— Вот посушит, всех посушит. Пойдет палом, ох пойдет.
Как в воду глядел.
Занялось ночью, в амбаре. Полыхнуло радостно. Загудело, поскакав по остаткам прошлогодней соломы. Рассыпалось алым жаром по стенам, рыча, обгладывая гниловатое дерево. Давясь.
— Воды! — Бельт вылетел во двор. Один взгляд, и понятно: амбар уже не спасти. И птичник тлеет с дальнего угла, дымит, верещит голосами перепуганных птиц.
— Орин, людей выводи! Ставь цепью!
С треском и стоном проседала кровля. Колыхались стены. Роем мошкары вились искры.
— Людей!
— Пошли! Пошли, страхолюды! Шевелитесь, вашу ж мать!
Пинками, криками, ударами — во двор. Оплеухами унять истерику. Не слушать диковатого хохота Хрызни и Ялкиного бормотания. Тушить. Пока по стеночке частокола, по крышам, по знойному воздуху не добрались огненные мухи до других домов.
Громко, одноголосо визжали бабы. Скрипела цепь, дребезжало ведро, падая в колодец. Стонал ворот. Поднимали ведра, передавали по цепочке слабых рук, плескали, кормили пламя паром. Оно шипело, отплевывалось, расползаясь больше и больше. Легло на бараки, протянулось, потянулось по-кошачьи, вцепилось коготками в гонт крыши и рвануло.
— Бельт! Инструмент спасать надо! — Ирджин выскочил в одной рубахе. Измазанный сажей, воняющий паленым волосом, страшный, он прижимал к груди свитки. — К реке выходить, тут ты ничего не сделаешь!
Лаборатория пока держалась, ею огонь будто бы и брезговал, примеряясь к иному — к домику смотрителя.
— Ласка, на берег! Орин, людей туда гони!
Лошадей спасать, инструмент спасать, себя спасать…
— На стены лейте! На стены!
Слушаются, брызжут. Невысоко выходит, слабо. То ли плачет, то ли хохочет Ялко; продолжают орать блаженицы; вертит ворот Кукуй, выхлестывает в ведра Гулбе. Стоит лаборатория.
— Бельт, Всевидящего ради, если вон там перехватим….
В доме горячо. Воздух жженный лицо сушит. Рубаха затлелась, оберег раскалился, клеймом к коже примеряется. Ничего. Всевидящий да смилуется.
Ирджин бежал вниз, закинув на плечо сундук. Во второй руке — стопка книг, вот-вот выскользнут, поскачут по ступеням. Обернулся быстро. Вдвоем подхватили машинерию, потащили к выходу. В темноте стеклянная маска отсвечивала то алым, то пурпурным, чудилось — радуется этакому веселью. Выволокли во двор. Вернулись. И так еще дважды, а потом, когда пламя-таки подобралось к лаборатории и, прокатившись валом по крыше, дернуло ставенки, случилось чудо — хлынул дождь.
Тяжелые капли застучали по пыли и углям, зашипели, обращаясь в пар. Лизнули обожженную, начавшую вспухать волдырями кожу. Осмелев, развезли сажу по лицу и черную жижу по двору. Ливнем уняли пожар.
— Твоих рук дело? — Бельт сидел на краю колодца. Руки дрожали, плечи ныли, спину ломило, а горло драло от пережженного воздуха.
— Нет, — мотнул головой Ирджин, собирая, закручивая жгутом изрядно опаленные волосы. — Дождь — это не я вызвал. И огонь тоже.
Пламя оседало. Грязные озерца разлились по двору, затопили пожарище, просачиваясь сквозь черный уголь и седой пепел. А на дальнем краю неба светало.
— Хорошо, — сказал Ирджин, запрокидывая голову, пытаясь губами поймать ледяную воду. — Вот в такие мгновения и понимаешь, что жить — хорошо.
Где-то неподалеку раздался крик.

 

Красные-красные бабочки… Не зеленые — красные. Летают, вьются, воды боятся. Я убиваю стаями, но их слишком много.
Она их выпустила.
Я знаю. Мне сказали. Кто? Человек? Маска? Не помню. Но верю. Она. И еще выпустит. Она не виновата. Она просто не умеет управляться с ними, но я помогу.
— Иди, иди, — хитро щурится злой старик, протягивая заточенный колышек. — Тихим ходом, дальним бродом…
— Иди, — шепчет маска.
Иду. По следу. Тихо-тихо. Я умею очень тихо. Камень… Камня нету. Плохо. Темно. Дождь. Не искать — уйдет, исчезнет, опять станет далекой. Ничего, я и так справлюсь.
Я почти успел: почувствовала, обернулась, но не замерла, чтобы закричать — нырнула вбок, в ивы, и оттуда уже завизжала.
Нет, не уйдешь. Я быстрее. Я сильнее. Ловлю, сбиваю, кидаю на землю — скользко, мокро. Бью — плохо, камня нету, с камнем удобнее — дергается, вертит лицом. Зажать. Мычит. Смотрит.
Нельзя на меня смотреть!
Нельзя!
Зеленые бабочки расправляют острые крылья. Тот, кто говорил о них, не соврал. Но я исправлю. Поудобнее перехватываю колышек и…
— Отпусти ее! — и сзади становится больно.
Но я успеваю.

 

— Чуть опоздал… Думал успею, а опоздал, — Орин повторял и повторял, глядя на темную в серой предрассветной дымке траву, на Нардая, лежавшего ничком, на рукоять ножа, что торчала из шеи великана. На Ласку он старался не смотреть.
— Я ж сразу ударил. Как увидел, так и ударил… Думал, он просто хотел, а…
Из правой Ласкиной глазницы торчал короткий, чисто обструганный колышек. Левой и вовсе не видно было под жирной чернотой.
— Жива, но… — Ирджин, приложив пальцы к шее, слушал сердце. — Но пока лучше пусть побудет без сознания.
— Я опоздал, — повторил Орин и, наклонившись, вытащил нож.
Не он опоздал, а Бельт. Недоглядел, недодумал, отвернулся и… Что теперь? Пока — пустота и непонимание, как подобное вообще возможно? А Ласка без памяти и еле-еле дышит, лицо в крови. На лицо лучше не смотреть: внутри все переворачивается, захлебываясь бессильной яростью. Но некому мстить, некого убивать.
Вдвоем с Орином они подняли Ласку и понесли ко двору.
— Жить она выживет, — Ирджин шел рядом, аккуратно придерживая голову. — Только… Сам понимаешь.
Понимает. Наир без глаз. Без зеркала Всевидящего. Заточили колышек, подстерегли и выкололи.
— И возможно… Только не кипятись, подумай, возможно, милосерднее было бы…
— Добить?
На него злиться сил нету.
— Я могу составить зелье, она просто заснет.
— Убью, — пообещал Бельт.
В провонявшей дымом лаборатории Ласку уложили на широкой лавке. Ирджин, даже не обмывшись, только тщательно протерев руки какой-то жидкостью, занялся ранами. Время растянулось. Склянки и кубок. Обшитая мягкой кожей воронка в сведенных судорогой зубах. Долгий стон и тяжелый сон. Опаленные над огнем щипцы и колышек, который выходил из глазницы медленно, тягуче. Боль. Ее, но как будто своя. Неутоленная ненависть.
Что-то зашевелилось рядом. Ялко. Просунулся в комнату и следил за происходящим, пришептывая:
— Два медведя в одной берлоге не уживутся. Съел? Съел! Не знал броду, полез в воду. Смотрителем стал, тоже мне. Да лучше огнем и палом, чем вору задаром!
Хохот. Понимание, что вот этот старик, назойливый, надоедливый, ревнивый к Стошено посильнее бабы, тоже виноват…
Худая шея сухо хрустнула. Как лед под копытом. Ялко повалился на пол, а под носом появилась чаша. И с ней приказ:
— Пей. До дна.
Быстро пришло оцепенение, когда уже все равно. Почти.
— Ирджин, ты кам. А вы ведь всё можете?
— Не всё, Бельт, к сожалению — не всё. Вот и Сарыг, племянник мой, что на байге поломался — умер.
— Но здесь же не так. У вас эман. И големов вы делаете. У големов ведь есть глаза.
— Бельт, Ласка — человек. И теперь на ней дурной знак. Отныне это харусово дело, а не врачебное. Я ничего сделать не могу, понимаешь?
— А кто может? Кто, кроме харусов?
Ирджин бросил щипцы на стол и вытер руки об тряпицу.
— Кырым, — сказал он. — Если хан-кам заставил сердце биться вне тела, то его умения может хватить и на глаза. А может и не хватить. Не знаю.
— Ирджин…
— Я все понимаю. Я напишу. Думаю, он не откажет. Только девушку придется отправить в Ханму. Я родичей попрошу, они помогут с перевозкой.
— Спасибо, Ирджин, спасибо. Я теперь…
— Я все сделаю, Бельт, — кам сжал плечо неудачливого смотрителя.
Вернулся Орин, с ног до головы перепачканный кровью и грязью. Коротко кивнул. Еще до вечера куски Нардая скормили свиньям.

 

Спустя три дня Стошено, кое-как оправившееся от пожара, покинул возок, запряженный гнедой лошадкой. Кроме кучера, на козлах дремала дородная дама с мягким лицом, в хвосте же плелась пара стражников в цветах Кайлы-нойона, старшего брата кама Ирджина.
Тем же вечером в толстой тетради, обитавшей на дне деревянного, слегка подпаленного с одной стороны, сундука, появилась запись:
«…эксперимент нельзя назвать полностью удавшимся, поскольку невозможно определить, сработало ли непосредственно аппаратное внушение либо же иное, человеческого характера. В будущем следует повторить опыт в условиях, по возможности, исключающих постороннее влияние. Весьма возможно, что воздействие имеет место лишь при совпадении его вектора с личными установками, т. е. своего рода углубление бредового состояния».
Внизу умелой рукой был сделан набросок схемы со множеством квадратов и стрелок с приписками. Последняя, кстати, появилась только сегодня и весьма нравилась автору. Прекрасное плановое завершение. По мнению хозяина тетради, этот невзрачный рисунок выглядел страшнее чертежа боевого голема.
Скоро в этом смогут убедиться многие.
Назад: Триада 1.1 Элья
Дальше: Триада 1.3 Туран