Глава 21. О монастырях и монахинях
В домике пахло кровью.
Мерзкий запашок, который заставил Аврелия Яковлевича кривиться и прижимать к носу надушенный платочек.
Не помогало.
И платочек отправился в карман, Аврелий же Яковлевич прислонил тросточку к стене, снял пальтецо, которое вручил ближайшему полицейскому, благо, был тот хоть и бледен, но на ногах держался.
— Вот оно как…
Ступал он по черной засохшей корке, прислушиваясь к дому.
Гнев.
И клубок застарелых обид, точно пьявок в банке… пьявки тоже имелись, что сушеные, частью растертые, что живые, толстые. Последние извивались в склянках, точно ласкаясь друг к другу. И полицейский, взгляд которого упал на банку, сглотнул. Побледнел.
— Иди, — махнул Аврелий Яковлевич.
И закрыл глаза.
Пустота.
Боль чужая… удивление… но обиды… обиды не исчезли, они сидели в стене, что казалась сплошною… казалась… пальцы Аврелия Яковлевича медленно двинулись вдоль гладкое доски, и та щелкнула, отошла в сторону.
Тайник.
Простенький, из тех, которые сооружает местечковый столяр за двойную, а то и тройную цену. И берет не столько за работу, сколько за ненадежную гарантию собственного молчания.
В тайнике сидели волосяные куколки.
— А это еще что за дрянь? — Евстафий Елисеевич, который, хоть и не ушел, но держался в стороночке, тихо, с пониманием, подался вперед. — Извини.
Он смутился, потому как прежде не имел обыкновения вмешиваться в чужую работу.
— Ничего, — Аврелий Яковлевич потыкал в ближайшую куколку пальцем. — Это подменышы. Старая волшба, я уж думал, что этаких мастериц и не осталось.
Куколки были простыми.
Тельце — палка с поперечиной — руками, обмотанное суровой нитью. Платьице из лоскута шитое. Голова — шар с бусинами — глазами, да волосы конские. У кого светлые, у кого темные. В косу ли заплетенные, прямые, курчавые…
— Прядильщица, значится, — Аврелий Яковлевич куколку взял бережно, потому как умел чужую работу по достоинству оценить. И даже жаль стало, что убиенная почила, прервав и эту нить. Пусть бы волшба ее была дурного свойства, но… утраченное знание печалило. — Видишь.
Он протянул куколку воеводе, и тому пришлось войти. Ступал Евстафий Елисеевич по стеночке, стараясь не задеть темные кровавые пятна, и пусть бы отсняли все в избушке, да опыт подсказывал, что порою этого мало.
Нельзя тревожить подобные места.
— Это не только конский волос, — куколку в руки взять Аврелий Яковлевич не позволил. — Она делается на человека. И хоть проста, да должна быть подобна на хозяйку. Потому и разные они. Высокие. Низкие. Толстые. Худые… и глаза подбираются по цвету. А в конский волос и собственные, жертвы, могут впрясть… платье — из старой одежды шьют, непременно, чтоб ношеной.
Куколка лежала тихо, безмолвно.
— И что потом?
— А потом… всякое… можно и оберег сотворить, к примеру, взять с человека живого болезнь да перевести на куколку. Говорят, находились умелицы, которые так и родильную горячку отводили, и лихоманку… да и мало ли что. А можно и наоборот. Вот возьмешь иглу, воткнешь в голову, и будет человек мучится, страдать… или в сердце… или в печень. Ежели в огонь кинуть, то сгорит и хозяйка. Утопить — утонет…
— Она…
— Не лечила, — Аврелий Яковлевич поставила куколку на место. — Однако ж не убивала. Куколки целые… думаю, ей просто нравилось соседей мучить.
— И что теперь?
— Надобно их отпустить. Займусь, но после… а тут… — он огляделся.
Простой домишко, небогатый.
А ведь толковая прядильщица могла иметь приличный доход, да видно деньги вовсе были ей безынтересны. Вспомнилось лицо покойницы, пожелтевшее, оплывшее, будто бы вылепленное из дрянного воску. И перекошенное гримасой страха, лицо это было уродливо, сохранило черты брезгливого недовольства, что жизнью, что всеми, кто в этакой жизни встречается.
И все ж жаль…
— Убил тот же? — тихо поинтересовался Евстафий Елисеевич, которого сия история волновала исключительно в одном разрезе.
— А то… думаю, тот же… отчет к вечеру напишу…
Познаньский воевода кивнул и вздохнул, отмахнулся от особо жирной наглой мухи, которая вилась над лысиною, да тихо произнес:
— Когда ж это все закончится…
Скоро.
Она не любит долго ждать.
Но Аврелий Яковлевич, вернувши куколку на место, промолчал. Он вышел из избушки и рванул платок, который поутру завязывал тщательно, новомодным узким узлом.
Дышать стало легче.
Он и дышал, городским терпким духом, в котором мешались, что ароматы зацветающих лип, что сладковатые дымы местной пекарни, теплота камня и железа…
— Дяденька, дяденька, — дернули за рукав, сбивая с некой, несомненно, важной мысли.
Аврелий Яковлевич обернулся к мальчишке.
Обыкновенный. Из небогатых, однако же не совсем и оборванец. Щуплый. Долговязый. С хитроватыми глазами да ломаным носом. Из местных, слободских, наверняка. И нос сломал в уличной драке, что вспыхивают штоденно.
— Дяденька, а вы ведьмаком будете? — поинтересовался мальчишка.
— Я буду.
Аврелий Яковлевич оценил и драные ботинки его, подвязанные к ноге веревочками, чтоб не спадали. Наверняка, в носки паренек напихал газет иль ветоши. Штаны пузырились, а клетчатый пиджак с латкой на груди был столь велик, что полы его свисали ниже колен.
— А точно ведьмак?
— Тебя проклясть?
Паренек скрутил кукиш.
— Не, дяденька. Не проклясть. С вас два медня.
— Это за что?
— А она сказала, что дадитя…
Аврелий Яковлевич кинул сребень, который паренек подхватил на лету, куснул и торопливо сунул за щеку. Так оно верней.
— Спасибо, дяденька. Вот. Вам передать велено.
Он сунул букетик потрепанных маргариток, взглядом мазнул куда-то влево — Аврелий Яковлевич тоже глянул, но ничегошеньки не заприметил — и зашептал:
— А ежели вам в охотку дознаться, кто старуху заприбивши, то сыщите Васятку кривоглазого… он тою ночью туточки был.
Мальчишка отпрянул, попытался, однако Аврелий Яковлевич был быстрей.
— Цветы откуда.
— Дамочка дала.
— Какая?
— Красивая, страсть, — паренек обвис и захныкал: — Дядечка ведьмак, отпуститя… вот вам крест, ничегошеньки не ведаю…
— Опиши.
— Не ученый я писать… мамка померла, папка пьеть… сестрички малые на руках… плачут, хлебушка просют…
— Не лги, — Аврелий Яковлевич сунул маргаритки в карман и отвесил пареньку затрещину. — Живы у тебя и отец, и мать. А сестер и вовсе нет. Брат старший.
Парень насупился.
— Рассказывай.
— Так а чего сказывать? Сижу я, значится… с ящиком своим спозаранку так и вышел, а Микифка, который сапожник, нажрался. Скот скотом. И начал орать, что, я, де, своею рожею клиента пугаю. Я-то не пугаю. Я-то сапоги чищу! И любые так отчистить могу, что солнышко в них, як в луже будеть… ну я и пошел, с Микифкой-то чего лаяться? Он же ж здоровый, падлюка. Такой дасть разок, так весь дух и вышибеть. Присел у ворот, а люди ходют — ходют, спешают все. И никому-то сапогов чистить не надобно. Обидно.
От обиды и жизненной несправедливости он и носом шмыгнул прежалостливо. Но Аврелий Яковлевич, будучи человеком не столько черствым, сколько имевшим немалый опыт общения с дворовым пацаньем, не расчувствовался.
И вновь тряхнул.
— А вы, дядечка ведьмак, и вправду зачаровать любого — любого способный? А дайте мне амулету, чтоб из Микифки жабу сотворить? Ото потеха будет!
— Я из тебя сейчас жабу сотворю.
— А у вас на то ордеру нету. Без ордеру людей в жабов превращать неможно!
— Экий ты у нас правосознательный, — восхитился Аврелий Яковлевич. — А сам-то что?
— Так Микифка — он же ж не человек. Гном. А папка кажеть, что от гномов все беды. Понаехали тут…
Вторая затрещина, отвешенная вразумления ради, вернула паренька к исходной теме.
— Сижу… горюю… а тут панночка одна подплывает… из чистеньких, небось, благороженная…
— Благородная.
— Агась, я так и кажу! У нее на роже написано, что из этих, которые там живуть… и говорит, мол, хочешь деньгу заработать? А я что? Кто ж не хочет? Я ведь не запросто так… я учиться пойду в университету. И законы все выучу.
— Похвально.
— А то… выучу и найду такой, чтоб всю нелюдь из городу выслать, — с немалой гордостью в голосе паренек завершил рассказ о нехитрой своей мечте. — Она мне злотень кинула. Сказала. Купишь, мол, маргаритков белых… пойдешь от сюда и отдашь ведьмаку, который с бородою…
Паренек засопел.
— И испросишь с него за то деньгу, — добавил он решительно.
— Врешь, — Аврелий Яковлевич жертву отпускать не велел.
— Вот те крест, дяденька ведьмак! — паренек широко, истово перекрестился, сразу стало понятно, что этак клясться ему не впервой.
— Какая она была?
— Красивая.
— Высокая? Низкая? Волос светлый или темный? Лицо округлое? Квадратное? Глаза?
— Да не глядел я! Нормальная была! Ежели б кривая или косая, я б запомнил. А туточки… Волос вроде темный… а может и нет… и не знаю! — он завыл, задергался.
— Тихо, — прикрикнул Аврелий Яковлевич, уже понимая, что большего не добьется. — Теперь про приятеля своего рассказывай.
— Так… побьет же…
— Ничего. Тебе не впервой. Откуда ты знаешь, что он чего-то там видел?
Паренек всхлипнул и, завидев кого-то, завертелся, норовя выскользнуть из пиджака.
— Дяденька! Дяденька! Пожалейтя! Не допуститя полицейского произволу… схватили на улице… без ордеру… держать, допросу ведуть… а я, за между прочим, дите горькое… от мамки с папкой в первый раз ушел…
Голос его громкий, визгливый, разносился по улице.
— Цыц, — прикрикнул Аврелий Яковлевич. — Вот, Евстафий Елисеевич, свидетеля вам нашел. Утверждает, что будто бы видел, что ночью творилось…
— Так не я! — взвыл паренек. — Не я видел! Васятка… его черед был!
— Для чего?
Свидетель Евстафию Елисеевичу доверия не внушал, ибо был тощ и плутоват, что кот бродячий. И актерствовать пытался, а значится, соврет — недорого возьмет.
— Тут же ж колдовка жила… всамделишняя! Мы и ходили… кто не ссыт, тот ходил в окна заглядывать… ночью-то… я вот глядел, но давно ужо… а Васятке третьего дня приспичило… ну как, приспичило, проигрался он на желание. А все знали, что Васятка только на словах храбрый, а сам — ссыкло знатное. Вот ему и поставили, чтоб он, значится, сюда пошел и всю ночь колдовку сторожил.
Паренек успокоился.
— А Миха с Шустрым ужо за Васяткой глядели, чтоб он не мухлевал. Будет знать, как языком чесать… думает, что, ежель у него тятька лавочник, то и гоголем ходить можно… тьфу…
— Стоп, — Евстафий Елисеевич подал знак, и Старик свидетеля поставил. — Значит, твой Васятка следил за домом?
— Пацаны казали, что шел, трясся, что хвост заячий… к окнам самым и забрался… после, значится, в окно заглянул и брыкнулся, как девка… — паренек мазнул ладонью по носу и с сожалением добавил. — От я бы все увидел… а это… они казали, что как Васька брыкнулся, так из дома волкодлак вышел. Здоровущий! Косматый весь… в кровище… и с хвостом… ну, потянул носом, но видать решил, что Васятка дохлый, потому и жрать не стал. А тот обмочился! Ну, пацаны сказали, что обмочился.
Паренек сплюнул меж дыру в зубах.
— Они и сами попряталися, небось…
— Что дальше было? — почему-то Аврелий Яковлевич был уверен, что на этом история ночного похождения не завершена.
— Ну… они забоялися выходить, а то вдруг тварюка туточки где схоронилась? А после-то к дому дамочка пришла.
— Какая?
— А я почем ведаю? Васятка божится, что красивая… он ее через окошко углядел… ну, как очухался. Ну, значится, она приехала… а после мужик на коне прискакал. Злой, как… ну и в дом… и Васятко говорил, будто бы он на эту дамочку кричал, она ж смеялася только… потом с шеи чегой-то сдернула и мужик в волка обратился. Здоровущего такого… вот.
Паренек вздохнул и с немалым сожалением добавил:
— Меня тятька запер… я б вам все красивей рассказал, когда б сам… а он… эх…
Аврелий Яковлевич только хмыкнул.
Вот оно как складывается…
Удачно.
Подозрительно удачно.
Кому и когда впервые пришла мысль о том, что служение богам требует отказа от мира, Евдокия не знала. Ей самой сия мысль казалась донельзя нелепою, и в том же виделась крамола, пусть людям неявная, однако тем, кто стоит выше людей, незримым и вездесущим, очевидная. И Евдокии было стыдно и за мысли, и за неумение переменить их, а значится, и себя, и стыдом движимая, она опустила в жертвенную чашу пару злостней.
Пускай.
Глядишь, и вправду на доброе дело пойдут.
Молчаливая монахиня в белой схиме одобрительно качнула головой, и осенив себя крестом, поклонилась Иржене — Милосердной.
Икона была старой, потускневшей от возраста. Лак пошел трещинами, и казалось, что сам пресветлый Ирженин лик прорезали морщины.
— Меня ждут, — Евдокия отвела взгляд, уж больно яркими были глаза рисованной богини. Виделся в них упрек.
Пускай.
Есть люди, которым близок сей путь? Евдокия не понимает их, но им самим она со своей страстью к мирскому, тоже непонятна. Однако это же не повод для вражды?
Обитель сестер — милосердниц располагалась в старинном особняке, более похожем на крепость… Крепостью он и был, выстроенный в незапамятные времена, когда сам Познаньск был махоньким городишкой на берегу Вислянки. Крепостью и остался, пусть бы и давно уже вошел, и в границы Познаньску, и в самое его сердце.
От тех давних времен остались темные стены, сложенные из речного камня, украшенные камнем же, но разноцветным, грубо обтесанным, уложенным крестами да кругами. И стены эти были толсты, надежны. Выдержали они и войны, и бури, и даже Великий пал, изничтоживший некогда половину города, правда, поговаривали, что пошло сие Познаньску исключительно на пользу…
Стены дышали сыростью.
И сквозь толстый слой штукатурки, через тонкие покровы гобеленов, естественно, с сюжетами весьма душеспасительными, чувствовалась древность дома, усталость его. И смиренная готовность и далее служить своим обитательницам.
Беззвучно ступала сестра, будто бы и не человек, но тень белая.
И тени же встречая, раскланивалась.
Евдокии будто бы и не видели, она сама вдруг испытала престранное чувство собственного небытия, когда, кажется, еще немного, и сотрется она, купеческая дочь, из мирской жизни, истает призраком, дабы воплотиться в одну из этих вот теней.
Страшно стало.
А ну как обманул драгоценный родственник… и сердце замершее было, заколотилось, затрепыхалось… сбежать?
Куда бежать?
Евдокия вдруг осознала, что не помнит обратной дороги, а дом, древний дом, лишь посмеется. Он ведь жил в те времена, когда монахинями становились не только по собственному почину…
Провожатая же остановилась перед полукруглою дверцей.
Ручка клепаная. Замок древний, с зубчиком. Евдокия подобные в избах видела. Надобно надавить на язычок, поддевая засов, и тогда откроется… но дозволено ли ей будет открыть?
Переступить порог…
— Прошу, — прошелестела монахиня. — Вас ждут.
И Евдокия решилась.
В конце концов, револьвер с нею…
Мать — настоятельница была невысока и округла, чего не способны были скрыть просторные белые одежды. На груди ее возлежал стальной крест, заключенный в круг, символ единства и родства, а заодно уж обета бедности, каковой давали монахини.
— Добрый день, — Евдокия присела в реверансе. — Безмерно рада, что у вас нашлось для меня время…
— Матушка Анатолия, — подсказала настоятельница и крест протянула.
А не так уж он и прост.
Стальной? Пожалуй. Но вот каменьями украшен крупными, красными, и навряд ли, из стекла дутыми. Скорее уж похожи они на рубины, правда, не граненые, а шлифованные, что удивительно…
— В вас много мирского, — покачала головой матушка Анатолия, и Евдокия опомнилась: крест следовало бы поцеловать, а не разглядывать.
— Извините.
— Ничего… присаживайтесь. Чаю? Сестра Августа сама чаи составляет… удивительно вкусные…
— Пожалуй.
Матушка потянулась к колокольчику. А Евдокия огляделась, с удивлением отметив, что комната, в которой ее принимали, донельзя похожа на собственный, Евдокиин, кабинет.
Проста.
Светла.
Удобна. И стол новый, с множеством ящичков… знакомое клеймо на бронзовой табличке, а значится, минимум два ящичка потайных, а если по специальному заказу изготовленный, то и поболе… секретер в углу… картоньер. И столик с десятком чернильниц. Бархатная лента с перьями разной толщины. Бумага нарезанная… но больше всего поразил Евдокию телефонный аппарат, скромненько в углу притаившийся.
— Мы стараемся идти в ногу со временем, — с усмешкой произнесла матушка Анатолия, которая втайне мнила себя женщиною прогрессивной, отчего и страдала, поелику орден ее вовсе не испытывал любви ни к прогрессу, ни к самой матушке Анатолии. И если бы не родственные ея связи, весьма и весьма полезные, ибо только наивный человек полагает, что дела мирские со светскими столь уж разнятся, выжили б ее из Познаньску…
— Удивлена, — призналась Евдокия.
Чай подали быстро, все ж таки, невзирая на некие внутренние разногласия, каковые имелись в любом ордене, матушка Анатолия умудрялась управлять собственною небольшой общиной жестко.
Ее опасались.
И все же любили, поелику была она женщиной, пусть и строгой, но справедливой.
— Что ж, скажу, что сие взаимно, — матушка Анатолия приняла чашку с изображением святой Анатолии, своей покровительницы. — Ваше письмо… несколько меня удивило.
— Только удивило?
— Возмутило.
Евдокии досталась чашка со святою Евдокией, которая глядела строго, с укоризной. Святая была полновата, круглолица и неуловимо напоминала матушку — настоятельницу, правда, у святой доказательством ея святости имелся нимб, а у матушки — только клобук скучного мышиного цвета.
— Вам нравится чашка? — поинтересовалась матушка Анатолия, которая не спешила заговаривать о деле, но разглядывала девицу, пытаясь понять, что же ей понадобилось.
Нет, цель свою девица изложила подробно, но…
Жаловаться будет?
Нехорошо, если так… жалобы матушке Анатолии во вред пойдут… небось, вражини ее, что метят на теплое местечко в Познаньской общине, только и ждут повода, чтобы выступить единым фронтом… разведут разговоры, что, дескать, со своею неуемною страстью к реформированию, матушка Анатолия рушит основы… а те основы сами вот — вот рухнут.
И все, кто брюзжит, уразуметь не способны, что минули времена, когда орден был богат… это вон, золотокольцые с каждою послушницей сотни тысяч злотней получают. А к молчаливым сестром кто идет? Вот то-то и оно… и хорошо, что идут еще… и прихожане норовят отблагодарить словом добрым, не думая, что одним им сыт не будешь.
Нет, иначе надобно дела вести… и матушка Анатолия точно знает, как.
— Хороша, — осторожно заметила Евдокия, пусть чашка сия была обыкновенна. Пусть фарфор, но не высшего качества.
— Святая Евдокия… ручная роспись… наши ученицы старались… рисуют по трафаретам. Весьма богоугодное занятие.
И доходное, поелику расписанные святыми чашки уходили с немалой прибылью, каковая и являлась лучшим аргументам во внутриепархиальных прениях.
— Любопытно.
Евдокия идею оценила.
— И дорого берете?
— Полтора сребня.
Чашка стоила от силы треть названной матушкою суммы… а ведь орден королевской милостью от налогов избавлен… и за аренду, небось, платить нужды нет, ежели лавочку при храме открыть… а посадить в нее монашку почтенного возрасту, которая с иною работой уже сил не имеет управиться…
— Мы о благе ордена радеем, — матушке Анатолии мысли гостьи были понятны, более того, сии мысли она сама не единожды облекала в слова, составляя очередной прожект. К сожалению, резоны матушки Анатолии, как и прожекты ее, оставались непонятны для епархиальных властей.
— Весьма похвально… о развитии думали?
Матушка Анатолия кивнула.
Думала.
Как не думать. И в мыслях ее дело за расписными чашками не стало… трафаретные святые, признаться, выходили какими-то донельзя однообразными. Но ежели мастеров нанимать, то оно дорого станет… разве что делать другую линию, из дорогого фарфору…
В прожектах матушки Анатолии были и такие, и целые наборы посуды, расписанные сценами из жития святых… и детская посуда, и вдовьи наборы, весьма строгих узоров… и не только посуда.
Скажем, самовары.
Аль сумочки и шляпки по храмовой моде. Иль веера вот… небось, в храм-то с веерами в птицах да каменьях являться неможно, а вот со святою так очень даже благочестиво выйдет…
— И реклама, — произнесли женщины, переглянувшись.
Оно верно, в нынешнем мире без рекламы никак неможно.
— Газету мыслим выпускать, — поделилась матушка Анатолия, которая прониклась к купчихе почти симпатией: все ж редко ей случалось отыскать благодарную слушательницу. — Орденский вестник… бесплатно…
— Медень, — у Евдокии на сей счет имелось свое мнение. — Сумма невеликая, однако ж люди не склонны ценить то, что бесплатно получают. А ежели с цветной печатью, скажем, праздничные номера, то и два… главное, чтоб вести не только орденскими были. Это мало кому интересно, уж извините.
— Верно… думаю, молитвы на всякие случаи жизни… благочестивые советы о домоводстве… воспитании детей… семейной жизни. Еще рецепты из святых книг.
— А в святых книгах рецепты есть?
— В святых книгах есть все! — и матушка пригубила чай. — Но вы правы… орденская кухня — звучит более… сообразно нынешней политике.
Сия политика у матушки немало крови попила.
— Тогда уж староорденская… скажем, тайные рецепты монастырской кухни… два медня. И десять за выпуск… а за рекламу — отдельно брать станете. Несомненно, станете… интересный прожект. Многообещающий…
— Увы, не все это разумеют, — матушка Анатолия тяжко вздохнула. — У меня довольно… тех, кто, скажем так, не желает мне добра… и сделает многое, чтобы остановить…
— Насколько многое?
Евдокия чай попробовала: травяной, сладковатый, он был хорош.
Мята?
Определенно. Еще чабрец. И нечто кроме, незнакомое, оставляющее горьковатое послевкусие… а запах — шоколада.
Главное, чтоб отравы не подлили.
— Полагаю, происшествие, о котором вы мне написали… к моему величайшему прискорбию, вынуждена признать, что не имею представления, кто сыграл с вами сию злую шутку.
— Смешно мне не было.
— Как и мне не было бы смешно, когда сия история выплыла бы на свет божий, — матушка Анатолия благочестиво перекрестилась.
Евдокия молчала.
Разглядывала чашку, саму матушку, которая тоже не спешила заговаривать, явно раздумывая о высоком, но навряд ли — божественном.
— В наши просвещенные времена… — матушка Анатолия частенько начинала речи с этих слов, а потому ныне они сами вольно слетели с языка. — Недопустима сама мысль о том… чтобы неволить кого бы то ни было к служению… да, мы не отрицаем, что в истории нашего ордена… не только нашего ордена!
Сделав сие, несомненно, важное замечание, матушка Анатолия отставила кружечку и святую свою покровительницу повернула к Евдокии.
— В истории всех орденов имеются темные страницы. Люди слабы. И только Боги безгрешны… однако политика принуждения осталась в прошлом. Двери наши открыты для страждущих, мы рады пополнить ряды сестер, буде таково желание…
Желания пополнять ряды Евдокия не изъявила, напротив, заерзала в жестком кресле и в ридикюльчик вцепилась.
— Но коль желания нет… — матушка развела руками. — Случившееся с вами бросает тень не только на меня, но и на весь орден молчаливых сестер…
О себе, положа руку на сердце, матушка беспокоилась куда сильней. Что орден? Он существовал не один век, и еще столько же протянет, в отличие от самой матушки, каковая, помимо греха гордыни и честолюбия страдала тако же язвой, подагрой и иными, не самыми приятными заболеваниями, каковые могли бы послужить вескою причиной отставки.
— Я уверена, — куда жестче произнесла она, потому как призрак отдаленного тихого монастыря вдруг сделался явен, осязаем. — Что произошедшее с вами не имеет к нашему ордену отношения. Кто-то… богохульно использовал одеяния… их продают вольно…
Мысль показалась на диво логичной.
Спасительной даже.
Матушка Анатолия ведь не может нести ответственность за то, что кто-то принарядился монахиней ордена… монахинями.
— Что ж, — Евдокия погладила ридикюль. — Я уверена, мы можем точно это установить.
— Как?
— Я запомнила лица тех монахинь… и если вы позволите…
Позволять не хотелось, потому как, вдруг да и опознает кого… и скандалу учинит, замять который будет куда сложней, нежели нынешний.
Евдокия, по поджатым губам, которые стали узенькими, бледненькими, догадалась, что матушка Анатолия вовсе не расположена к процедуре опознания, и потому тихо произнесла:
— Вы же не хотите, чтобы сия история выплыла?
— Если вы собираетесь судиться… — по мнению матушки Анатолии судиться с орденом было не только грешно, но и бесперспективно, поелику орденские законники не зря хлеб ели.
— Ну что вы… как можно судится… я лишь расскажу свою историю… — из ридикюля Евдокия вытащила не пистолет, но шелковый платочек, которым промокнула несуществующую слезинку. — Во предупреждение… а то кто знает? Вдруг эти разбойники… разбойницы, — поправилась она, — возжелают еще кого умыкнуть? Мой гражданский долг состоит в том, чтобы упредить невинных дев, которые могут стать жертвами…
Платочек коснулся другой щеки. А святая Анатолия посмурнела, нимб и тот будто бы поблек.
— Вы только представьте, матушка Анатолия, — Евдокия подалась вперед. — А если они, прикрываясь вашим орденом, учинят еще какое непотребство?
Матушка Анатолия представила, благо, воображением обладала живым, как по мнению епархиального начальства, чересчур уж живым и оному начальству причиняющим одни неудобства. Представила она не столько те самые, существующие исключительно в теории, непотребства — матушка Анатолия пребывала в уверенности, что случившееся с купчихой есть результат ее собственных проблем — сколько величину скандала.
Смежив очи, матушка Анатолия явственно узрела заголовки газет.
И услышала тихий, преисполненный ложного сочувствия голос старшего жреца… конечно, тот не станет упрекать явно, но сошлет… и думать нечего, сошлет. А мастерскую с кружками иль закроет, иль собственному ордену передаст.
Невзирая на высокую духовность, старший жрец не был чужд мирского.
— И чего же вы хотите?
— Убедиться, что среди ваших сестер тех женщин нет, — жестко произнесла Евдокия. — А если вдруг… если вдруг они есть, то я хочу расспросить их.
Евдокия встала.
— Мне не нужны ни скандалы, ни компенсация, которую я, как вы понимаете, могла бы стребовать. Я лишь хочу узнать, кто заставил их поступить подобным образом… быть может, ваших сестер околдовали? Или подкупили… обманули… мне нужна правда и только.
Матушка Анатолия вздохнула: к искателям правды она относилась с превеликим сочувствием, поелику немалый жизненный опыт ее свидетельствовал, что не всякая правда — во благо.
— Хорошо.
Матушка Анатолия тоже поднялась и поманила за собой.
— В нашей общине двадцать две сестры и семеро послушниц. Есть еще ученицы, но они совсем молоденькие девочки… мы привечаем сирот… у нас не приют, скорее уж классы с проживанием. Мы даем крови и еду, учим их…
Невзирая на возраст, матушка Анатолия двигалась легко, порывисто.
— Те женщины… были в возрасте.
— Значит, не послушницы и точно не ученицы… — матушка Анатолия вывела через другую дверь, и Евдокия оказалась в узеньком, как боком пройти, коридорчике, который вывел к лестнице. Крутые ступеньки вились, поднимая к вершине единственной башни.
— Здесь, — матушка Анатолия сняла связку ключей и, не глядя, отыскала нужный, — комнаты нашей памяти… некогда тут была дозорная башня. Дважды молчаливые сестры упреждали город о набегах… семь раз держали осаду… единожды сдались… и вот имена тех, кто своей жизнью купил иные.
Она поклонилась простой каменной таблице с десятком имен.
И Евдокия почтительно склонила голову, пусть и вера ее была странна, отлична от той, которую полагали истинной, но перед этими женщинами, о которых она до нынешнего дня и не слышала, Евдокия чувствовала себя обязанной.
— С того и пошел обычай… имена сестер вносились в списки…
Комнат было несколько.
И стены первой были сплошь выложены мрамором. А на мраморе — вытесаны имена, множество имен, да и те не мирские.
— Конечно, мы и книги ведем… в книгах можно прочесть о деяниях каждой… случается, что родственники просят выписки для семейных архивов.
В следующей комнате мрамор сменился гранитом, а рядом с именами появились кресты. Большие и маленькие, простенькие, железные, порою тронутые ржавчиной, и серебряные, потемневшие от времени. Редко — золотые аль медные, покрытые патиной.
— Это лет триста как стали делать. Нательный крест… прежде-то его ученицам передавали, а теперь вот сюда…
Имен множество.
И Евдокии меж них неудобно, будто бы самим своим нежеланием вступить в орден, она предала всех этих женщин.
— А здесь уже наш век… поглядите.
Имена.
И снимки. Иные старые, поблекшие, которые делали еще на первых фотографических пластинах. А вот и поновей, желто — бурые…
— Вам сюда. При вступлении в орден делают снимок каждой сестры. И сюда отправляют копию, — матушка Анатолия коснулась своего, на котором она была много моложе, ярче. И сама себе казалась наивною… вспыхнуло острое сожаление: а что было бы, поддайся она на батюшкины уговоры?
Нашла бы иного мужа?
Несомненно. Глядишь, и детей бы народила, зарастила душевную рану…
И тут же стало стыдно: есть у нее дети, великое множество, что сестер, что послушниц, что учениц, которым она, матушка Анатолия, надобна куда как больше, нежели кровным своим родичам. В том ее путь.
В том ее счастье.
— Смотрите… вот все сестры, — она отступила, позволяя Евдокии подойти ближе, нисколько не сомневаясь, что та не отыщет никого знакомого.
— Вот, — Евдокия коснулась не снимка, но выбитого в камне имени. — Сестра Салофия…
Взгляд ее скользнул ниже.
— И сестра Ольва…
— Вы уверены?
Евдокия кивнула. Она уверена. Пусть женщины на снимках были моложе, но… сложно ошибиться. У сестры Салофии очень запоминающееся лицо, квадратное, с грубыми чертами, с глазами навыкате, с крупным, кривоватым носом, на котором ко всему метка родимого пятна.
— Быть того не может, — матушка Анатолия подошла ближе.
— Ко мне приходили именно они.
Евдокия не собиралась устраивать скандал.
Не то место.
И не тот человек ее слушает, да и не привыкла Евдокия скандалами проблемы решать.
Матушка Анатолия подошла к стене и, взяв Евдокию за руку, заставила коснуться холодного камня.
— Две даты, — пояснила она. — Видите? Первая — пострига… вторая…
— Смерти.
— Именно. И теперь вы понимаете, что ни сестра Салофия, ни сестра Ольва не могли быть виновны в том… в том происшествии, — матушка все ж запнулась.
— Но я уверена…
Дата пострига.
Дата смерти. И десяти лет не прошло… это ведь рано…
— Они служили здесь?
— Не служили, — матушка Анатолий позволила себе улыбку, печальную, преисполненную снисхождения ко всему мирскому с его с понятиями. — Несли послушание. И да, в Познаньске… в лечебнице…
— И умерли в один день.
Не было в том ничего романтичного, скорее страшное, потому как на снимке сестра Ольва была молода. Улыбалась. И наверняка собиралась прожить долгую и благочестивую жизнь, а тут… умерла.
В Познаньске.
— От чего? — спросила Евдокия.
— Черная горячка, — после минутного размышления матушка — настоятельница сочла возможным ответить и на этот вопрос.
— Черная горячка сейчас?!
Матушка Анатолия вздохнула.
— Сейчас. И в Познаньске… и понимаю ваше удивление, однако… средь бедняков встречается и черная горячка, и красносыпка, и холера… я уж не говорю про такие обыкновенные болезни, как тиф или дифтерия. Века ныне просвещенные, да только свет этот не до всех кварталов доходит.
— Мне жаль.
— Сестры умирают часто, но… они знают, на что идут. Наш орден издревле посвящал себя служению не только богам, но и людям… и те чашки, многие смеются, говорят, что я ударилась в грех стяжательства, однако… мы строим лечебницу, чтобы люди, неимущие люди, которые оставлены наедине со своими бедами, могли прийти и получить помощь. А на такое жертвуют куда менее охотно, нежели на новые храмы… на храме таблички с именами жертвователей смотрятся куда как лучше, нежели на больницах для нищих…
Матушка Анатолия перекрестилась.
— Мне жаль ваших сестер, — упрямо повторила Евдокия, — но я уверена, что ко мне приходили они… и черная горячка — это далеко не дифтерия. Не бывает она на пустом месте.
Она еще раз провела пальцам по датам.
— Умерли недавно… и похоронены?
— Нет.
Матушке Анатолии нынешний разговор был весьма не по нраву, как и упрямство гостьи, для которой, кажется, не было ничего святого.
Однако скандал грозился выйти знатным… и была бы гостья простого роду, матушка Анатолия свернула бы сию, неудобственную беседу, воспользовавшись правом своим выставить излишне любопытную особу за дверь… но ведь купчиха, первой гильдии… и княжна ко всему, что вовсе немыслимо. В ее, матушки Анатолии, голове не укладывается этакое соседство.
В ее-то памяти было либо так, либо этак, а чтобы все сразу…
— Я лишь пытаюсь разобраться, — тихо произнесла Евдокия. — И мне не хочется… чтобы в этом деле разбиралась полиция.
Полиции матушка Анатолия не особо опасалась, а вот иных знакомых, каковые у девицы этой, глядящей прямо, строго, наверняка множество, опасалась и весьма.
— Сестер хоронят в исконной обители, — ответила она, осенив себя крестом, скорее уж по привычке, нежели и вправду надеясь, что боги силою своей прекратят дознание. — Где бы ни умерли они, тела стараются доставлять в Лядовицкую обитель. И там уже сестры находят свой покой.
— А до того?
— Лежат на леднике, — поморщившись, добавила матушка Анатолия. Ее вовсе не радовала этакая необходимость. Ледник в старом здании был узким, неудобным, и его с трудом хватало на продукты, а тут тела… и пришлось продукты переносить к вящему неудовольствию сестры — хозяйки, особы крайне скверного норову, но весьма ответственной.
Матушка Анатолия понимала ее возмущение: молоко вне ледника кисло, сыры плесневели, а рыба быстро тухла. Сии непредвиденные убытки ударяли по орденскому кошельку, который и без того был скорее наполовину пуст, нежели наполовину полон.
— Могу я…
— Для вас ничего святого нет!
— Есть, — возразила Евдокия. — Но я имею право знать… да и вы, думаю, не откажетесь. И если случится, что я ошибаюсь, то… полагаю, орденская казна не откажется от скромного пожертвования?
— Насколько скромного?
— Десять тысяч злотней.
— Пятнадцать.
— Матушка Анатолия!
— Исключительно на благие дела, — матушка вновь перекрестилась и, подняв тяжеленный крест, доставшийся ей вместе с обителью, поцеловала красные камни.
— Недешевы ныне благие дела, — богохульно заметила купчиха и не покраснела. — Но пускай будет пятнадцать… и право на скидку, если вдруг у меня появится желание разместить рекламу в вашей газете.
Матушка Анатолия задумалась. С одной стороны газеты еще не было, с другой…
— Вы же понимаете, что не всякий товар…
— Конечно понимаю, — величественно кивнула Евдокия. — Не стоит беспокоится, матушка Анатолия. Наши товары никоим образом не оскорбят чувств верующих…
Пришлось спускаться. Лестница все вилась и вилась, и с каждым ее витком крепло ощущение, что она, Евдокия, вот — вот доберется до центру земли или, что гораздо хуже, до Хельмовых владений.
Матушка Анатолия ступала бодро, рясу подняла, чтобы не измазать — мели здесь редко, то ли и вправду старый дом был слишком велик, чтобы прибираться в каждом уголке его, то ли, что куда более вероятно, Евдокию вели одной из тайных троп, знать о которых обыкновенным монахиням было не положено. Пахло пылью, плесенью и камнем.
Отсветы лампы ложились на древние стены, выхватывая куски то гранита, неровные, мясо — красные, и тогда Евдокии мерещилось, что находится она внутри диковинного зверя, то полуистлевшие деревянные балки, то крюки, в которых некогда крепили факелы.
И становилось не по себе от мысли, что лампа матушки Анатолии погаснет.
Темнота кралась по следу.
Евдокия чувствовала ее, недобрую, непростившую своего проигрыша.
— Порой это место наводит жуть, — призналась матушка Анатолия. Получив чек на пятнадцать тысяч злотней — самой Евдокии предстояло еще смириться с этакой потерей — она подобрела. — Сестры не любят спускаться… некогда подземелья использовались…
Она вздохнула, осознав, что сказала больше, нежели следовало:
— Колдовок тут держали. Ведьмаков. Дознания вели…
Дубовая дверь издала протяжный звук, и темнота сзади рассмеялась: ты же этого ждала, Евдокия? Страха… вот и есть.
Вновь коридор, на сей раз — меж тех самых камер. Темные двери с узкими оконцами. И мерещится, что не просто так сюда Евдокию привели… если запереть, то никто не узнает, куда она делать.
Чушь.
Себастьян знает.
И если Евдокия не вернется, искать будет… будто у него иных забот нет!
— Камеры пусты, — сказала матушка Анатолия и толкнула ближайшую дверь. — Гляньте сами.
Евдокия, переступив через собственный страх, заглянула. И вправду, нет ни узников, распятых на стене, ни безумцев, из которых собираются демонов изгонять… зато есть гора репы.
— Тут прохладненько. Хорошо репу хранить. И картоплю. Там вон, — матушка указала на следующую дверь. — Морковочка. Круглый год лежит, от урожая до урожая, и как новенькая.
Все же была она женщиною хозяйственной, чем немало гордилась.
— Уже недолго.
Она сама спешила, поскольку неприятно было оставаться внизу, чудились то стоны, то крики, то безумный смех. Нет, матушка Анатолия не верила в глупые россказни про призраков и невинные души… и крест, который сжимала в руке, давал смелости.
Просто… не любила она подземелий и все тут.
И оказавшись перед ледником — вспомнилось, что некогда здесь была допросная — она с облегчением посторонилась.
— Можете взять еще одну лампу, — матушка указала на полированную полочку, которую повесили по просьбе сестры — хозяйки. На полочке теснилось с полдюжины ламп, смазанных, заправленных хорошим маслом. Использовали их трижды в год, когда сестра — хозяйка проводила переучет запасов, а заодно уж и уборку.
— Спасибо.
Евдокия от предложения не отказалась.
Две лампы — лучше, чем одна.
Она открыла дверь сама и тут же отшатнулась от густого лилейного запаха. Ощутила его и матушка Анатолия.
— Что здесь… — она решительно шагнула к двери, оттеснив Евдокию. — Иржена милосердная…
Нет, обе покойницы были на месте, что, конечно, несказанно матушку Анатолию обрадовало, поскольку о смертях этих она уже и докладную записку составила, и распоряжения соответствующие, и оплатила доставку в Лядовицы… но вот вид, в котором пребывали сестры, донельзя ее поразил.
— Теперь вы мне верите? — тихо спросила Евдокия.
Женщины были мертвы.
И лежали на узких лавках, вытянув ноги, сложив руки на животе. Облик весьма благочинный, но вот… матушка Анатолия распрекрасно помнила, что сестер поместили в ледник нагими. Она присутствовала и при омовении, самолично читала молитвы, прося Иржену даровать мученицам легкое посмертие. Она и провожала их вниз, и укрывала саванами, здраво рассудив, что уже в Лядовицах покойниц переоденут сообразно обычаю.
Ныне же обе были облачены в обычные свои одежды.
И обуты.
И выглядели вовсе спящими. Даже характерные лиловые пятна на лицах исчезли. Того и гляди, дрогнут ресницы, и сестра Ольва рассмеется, скажет:
— Неужто вы, матушка, поверили, что мы и вправду померли? Ерунда какая… это шутка была!
Она любила шутить, и смеялась легко, порой не к месту, раздражая иных непоседливостью своей, легкостью нрава, вовсе неподходящей для скромной монахини… а сестра Салофия была серьезною, неторопливой. Уж она-то не стала бы шутить.
И матушка Анатолия затворила дверь.
Накинула засов, а после и тоненькую петлю, из волос сплетенную.
— Что ж… дочь моя, — она глянула на купчиху ласково, и от этого взгляда Евдокия попятилась. — Теперь вы своими глазами убедились, что…
— Бросьте, — Евдокия позволила себе перебить матушку Анатолию. — Не говорите, что они мертвы. Не живы, это точно, но… нежить — дело полиции.
— Ордена.
— Полиции.
Матушка покачала головой:
— Орден разберется… орден знает, что делать.
И пусть бы новость сия не относилась к тем, которые называют благими, однако же при всем своем прогрессивном мышлении, матушка Анатолия была далека от мысли, что подобные новости следует выносить за пределы ордена. Ныне она кляла себя за слабость, податливость… самой следовало бы спуститься в ледник, убедиться воочию, что сестры… а теперь-то как быть?
Нет, матушка Анатолия знала, что, поднявшись в свой кабинет, ныне видевшийся ей уютной пристанью, она снимет трубку и наберет номер, каковой следовало набирать в случаях, подобных нынешнему. И кратко изложит суть проблемы. А после созовет всех сестер в трапезной.
Для молитвы.
И там будет держать столько, сколько понадобится братьям из ордена Вотановой длани, дабы окончательно упокоить несчастных… а заодно уж проверить, нет ли на ком из сестер следа запрещенное волшбы. Матушка истово надеялась, что нет.
Вот только как быть с этой девицей, которая не станет молчать.
Запереть? Нет, не до скончания ее века человеческого, как то сделали бы лет триста тому, но до выяснения обстоятельств престранного этого дела. Матушка не сомневалась, что имеет оно к Евдокии самое непосредственное отношение.
И мысли ее были столь явны, что Евдокия сочла нужным предупредить:
— Меня будут искать. И найдут здесь. А когда найдут… будьте уверены, я устрою такой скандал, что…
— Прекратите, — матушка отмахнулась. — Я просто пытаюсь найти вариант, который устроит нас обеих… полиция здесь мне не нужна.
— Но если они…
— Орден сумеет справиться сам. Орден всегда справлялся сам с… подобными проблемами. Уж поверьте, никто не пострадает.
Евдокия кивнула и тихо спросила:
— Где они работали, когда… заболели?
Почему-то сейчас, в подземелье ей было страшно говорить о болезни вслух, будто бы тьма, с интересом наблюдавшая за женщинами, только и ждала повода, чтобы навалиться душною периной, задавить, стереть саму память о неосторожных этих людях.
— Сальволецкий приют, — матушка Анатолия тоже ощутила неладное и крест свой сдавила, так, что острые края его впились в ладонь, пропороли.
Запахло кровью резко и сильно.
— Ох ты ж… — матушка Анатолия охнула не то от боли, не то от ужаса, потому как стена тьмы покачнулась, выпятилась множеством кривых лиц, будто бы те, что находились по иную сторону мира, вдруг обрели силы вырваться.
Она прижала руку ко рту, торопливо слизывая капли, страшась, что хоть одна из них упадет на землю, ибо этой малости хватит, чтобы стены не стало.
Призраки кричали.
Беззвучно, но от этого крика Евдокия цепенела.
Хотелось упасть на колени, распластаться на грязных камнях, закрыв уши, лишь бы не слышать, не видеть, не быть…
— Прочь, — жестко произнесла матушка, опомнившись. — Вы все, подите прочь!
Она высоко подняла крест, который вспыхнул темным пламенем.
Алым.
— Я… силой, данною мне… отпускаю вас… — каждое слово давалось матушке с трудом. И она покачнулась, упала бы, когда б не Евдокия, подставившая плечо. — Во имя Иржены милосердной… и именем же ее… покойтесь с миром.
Она подняла руку, и сложила пальцы в знаке благословения, хотя Евдокия не представляла себе, как можно благословит то, что металось по другую сторону мира.
Оно исходило бессильной яростью.
И распадалось на множество теней, донельзя похожих одна на другую, облаченных в обрывки тумана, будто бы савана. Тени тянули руки, плакали навзрыдно, умоляя об одном — поделиться теплом.
Хотя бы немного…
И память забрать. Боль. Страх.
Запах костра и пепел, которому в подземельях храмовых не место, но он все одно сыпался с низкого потолка, истаивая прежде, чем коснуться кожи.
Загудело, заплясало призрачное пламя, лизнуло каменные своды, на миг озарив их яркою вспышкой. Евдокия закрыла глаза, она почти потерялась в этой огненной метели.
Не сходя с места.
Не открыв рта. Она лишилась голоса, к счастью, поскольку иначе закричала бы от ужаса. А матушка Анатолия стояла, вцепившись в Евдокиину руку, и шептала слова молитвы.
С каждым голос ее звучал все громче, пока не заглушил призрачные стоны. И пламя утихло, легло на пол, а после в полу и исчезло, растворилось, оставив лишь леденящий ужас.
Матушка Анатолия дрожащею рукой сотворила Вотанов крест. Правда, крестить было некого, но… так легче.
— Идите с миром, — повторила она, покачнулась и не устояла. Евдокия помогла ей опуститься на пол, и сама села, не думая уже ни о том, что пол этот грязен, ни о том, что холоден.
Все стало как прежде.
Коридор.
Дверь в ледник. Засов вот искривился, разломился пополам, пусть и был сделан из отменного железа, а волосяная петля осталась неподвижной, удержав то, что теперь скреблось, скулило.
Не выберется.
Евдокии хотелось бы верить, что оно не выберется. А если вдруг, то она вспомнила о ридикюле, о пистолете…
— Бедные, — матушка Анатолия рукавом белого одеяния отерла кровь. — И после смерти покоя им нет.
И подняла руку, чтобы дверь перекрестить, да опустила.
— Вы их…
— Отпустила.
Стальной крест остыл.
И камни на нем выглядели обыкновенно, так, как и положено камням, пусть чистой воды, но не самой лучшей огранки.
— Думаю, что отпустила, — матушка Анатолия гладила крест, и камни отзывались на ее прикосновение. — Здесь проводили не одну службу… каждый год поминальную, а они вот все никак…
— Колдовки?
— И колдовки тоже… говорят, что в иные времена у каждого почти человека особый дар имелся. А потому любую и обвинить можно было.
Она вздохнула тяжко.
Поднялась.
— Орден был бы благодарен за понимание.
Евдокия кивнула. Спорить сил не осталось.
— Сальволецкий приют, — повторила она, словно опасаясь забыть столь важную информацию. — Сальволецкий приют панны Богуславы… она приходила с…
Осеклась.
А вдруг ошибка? Вдруг все иначе, и это сестры, точнее та, которая призвала Лихо, та, которая силой воли своей подняла монахинь, наделив их подобием жизни, вдруг именно она пришла и за Богуславой.
— Орден, — губы матушки Анатолии тронула слабая улыбка. — Разберется.
Богуслава злилась.
Злость была красной. И сладкой.
Злость требовала выхода.
И Богуслава искренне пыталась смирить ее, но…
— Не стоит, — сказало отражение в перевернутом зеркале. — Стоит ли отказывать себе в мелочах?
— Меня могут раскрыть.
— Тебя уже раскрыли, — отражение повело плечиком. Оно было столь прекрасно, что Богуслава замерла, любуясь им.
Собой?
Конечно, собой…
— О чем ты думала, заявляя на Себастьяна?
— Он мне мешает, — Богуслава провела пальцем по шее, такой белой, такой нежной. — Пусть его арестуют.
— Ты и вправду на это надеешься? Дурочка.
Волосы рыжие.
Зеленые глаза.
Яркие до невозможности, и Богуслава смотрится в них, смотрится, пока не остается ничего, кроме этих глаз.
— Они должны! — возражает она себе же и смеется, потому что со стороны этот спор выглядит преглупо. Но квартира ее пуста.
— Себастьян — его любимчик.
О ком она?
Ах, о том смешном толстяке… он глуп. Некрасив. Наверное, глупость ему можно простить, но не то, как выглядит он. Жалкий, жалкий человечек… такие не должны жить.
И собственная мысль донельзя порадовала Богуславу: конечно, как она сразу-то не поняла? Все ее беды… да что ее? Все беды мира исключительно от некрасивых людей.
Зачем они живут?
— Познаньский воевода прекрасно знает, что Себастьян не способен на все то, в чем ты его обвинила, — отражение злилось, но Богуслава простила ему злость. Себе она готова была простить почти все. — Но теперь у него появились вопросы. И отнюдь не к Себастьяну. Думаешь, полицейский у твоей двери просто так поселился? Из большой к тебе любви?
Почему нет?
Богуслава красива, она только сейчас это осознала. А красота стоит и любви, и преданности… но полицейский тоже нехорош. Огромный, неповоротливый, что медведь, простоватый.
Места в мире занимает много, а толку-то с него?
— Он тебя сторожит, — отражение улыбалось, и Богуслава улыбалась ему в ответ. — И ждет появления ведьмака.
— И что?
— А то, дорогая, что с ведьмаком тебе встречаться не с руки…
— Я уже встречалась. Раньше.
— Раньше, — согласилось отражение. — До того, как ты стала такой…
— Какой?
Отражение не ответила, но Богуславе ответ был не нужен. Конечно, она изменилась. Стала невероятно притягательной, и ведьмак поймет это.
Обвинит… в чем обвинит?
В чем-нибудь. Красивым людям всегда завидуют…
— Прежде и вовсе на костер бы отправили, — заметило отражение и вздохнуло тяжко — тяжко.
Костер?
Богуслава не хотела, чтобы ее отправили на костер.
— Ты должна мне помочь!
— Я помогаю.
— Как?
— Разве ты не красива?
— Красива, — подумав, согласилась Богуслава.
— Пользуйся этим.
Правда, как именно следовало воспользоваться красотой, отражение не объяснило, оно вдруг сделалось блеклым, будто бы выцветшим. А по темной поверхности зеркала пошли трещины.
Они множились и множились, пока все стекло не осыпалось крупным жирным пеплом.
Мерзость какая!
И Богуслава, подняв юбки, отступила.
Ей нельзя испачкаться. Она слишком красива… правильно, слишком красива, чтобы умереть на костре. Но с ведьмаком ей не справится… или все же… ведьмака можно обмануть.
Уйти.
И сказать всем, что она, Богуслава, вернется всенепременно.
Именно так.
Пусть ждут. Она рассмеялась, счастливая от того, что так замечательно все придумала, и закружилась по комнате. Остановилась, вспомнив, что надобно спешить.
Огляделась.
Подхватила нож для бумаг, красивый, с рукоятью из слоновой кости, с острейшим клинком, в котором, почти как в зеркале, отражались зеленые глаза Богуславы.
— Извините, — она выглянула за дверь. — Можно вас… на минуточку?
Полицейский оглянулся, убеждаясь, что обращаются именно к нему.
— Мне… мне очень нужна ваша помощь, — Богуслава смотрела снизу вверх и столько было в глазах ее надежды, что Андрейка кивнул. Отчего ж не помочь панночке?
Евстафий Елисеевич, конечно, строго — настрого велел, чтоб Андрейка ни на шаг не отходил от дверей, так ведь для того, чтоб панночка не сбежала. А бежать она не собирается.
Вон, в платьице домашнем.
В туфельках махоньких.
Обиженная, несчастная, точно дитятко… и как на нее-то можно было подумать дурно? Ошибся познаньский воевода, как пить дать, ошибся… оно-то, конечно, не Андрейкиного ума дело, старшим на ошибки указывать. Этак и без места остаться недолго.
Но панночку жаль.
И коль в Андрейкиных силах помочь ей, он поможет.
— Вот, — панночка указала пальчиком на диван. — Вы не могли бы его сдвинуть?
— Куда?
Диван был велик, солиден, но так и Андрейка-то парень видный, он не то, что диван, коня на спор подымал… выиграл тогда полтора злотня.
Глядишь, и панночка за помощь отблагодарит… хотя, что деньги — пустое, лучше пускай глянет ласково, улыбнется, оно и довольно.
Богуслава нахмурилась, задумавшись, куда надобно передвинуть диван, потом вспомнила, что сие — нисколько не важно и, ткнув в угол комнаты, велела:
— Туда. Вы ведь справитесь сами? Вы такой сильный…
Андрейка кивнул.
В горле вдруг пересохло, а сердце забилось быстро — быстро, как не билось уже давно, с самого детства Андрейкиного, когда он на спор меж рельсами лег… дурень был.
И сейчас дурень.
Уйти надобно… уйти и дверь закрыть… но как отказать, когда панночка так смотрит? И губу облизывает… и есть в ней что-то этакое, опасное…
— Конечне, смогу, — сказал Андрейка и наклонился к дивану, подхватил одной рукой, поднял…
И успел отпрянуть, когда серый клинок резанул по плечу.
— Панна Богуслава!
Она ударила вновь, с непонятной самой себе яростью. Вид крови лишил остатков разума.
Андрейка уворачивался от ударов, но выходило плохо. Панночка была быстрой.
И безумной.
Она смеялась и пританцовывала, и в руки не давалась, только норовила все полоснуть клинком… теснила к двери, и Андрейка пятился, пятился, а когда отступать стало некуда, швырнул в панночку подушку. Та зарычала.
Оскорбилась, наверное. Пусть и безумная, но все ж княжеского роду… а в княжон, небось, подушками кидаться не принято.
— Панна Богуслава, — Андрейка нащупал витую ручку. — А панна Богуслава… успокойтесь уже…
Руки болели, раны, хоть неглубокие, а кровоточили сильно, Андрейке от вида крови, от боли в руках делалось дурно.
А может, от панночки, от которой терпко пахло болотными лилеями.
— Ты некрасивый, — сказала она, замерев в шаге. — Плохо.
— Какой уж есть.
Ручка скользила, и дверь не поддавалась.
— Некрасивый.
Шажок.
— А у вас кровь на щеке, — Андрейка вдруг ясно осознал, что сейчас его убивать будут, что до того моменту та, которую он принимал за панночку, забавлялась.
Теперь же все.
И жалко себя стало до невозможности.
— Кр — р — ровь? — она тронула щеку и улыбнулась. — Кровь красная. Красиво… в тебе много крови… хорошо… здесь будет очень — очень красиво… — доверительно сообщила панночка Богуслава, нож перехватывая.
Андрейка рванул дверь.
Почти успел.
Сперва даже показалось, что успел… он и боли-то не почувствовал, так, кольнуло что-то в бок, вроде как холодное… или, напротив, горячее… а потом повело вдруг, как после пьянки… Андрейка на работе не потреблял, не нюхал даже, и потому обиделся от этакой жизненной несправедливости.
Руку протянул, чтобы выдрать то, холодное аль горячее, в боку засевшее.
И дверь поддалась, отворилась беззвучно, позволяя ему упасть.
Не хотел падать.
А не устоял.
И нашарил за пазухой свисток, хватило еще силенок дунуть… разок всего, без особое надежды…
Богуслава поморщилась: звук оглушил.
И заставил отпрянуть от человека, которого ей следовало убить. Он и упал-то некрасиво, без должного изящества, а потом дверь посмел захлопнуть. Богуслава толкнула ее, но та не поддалась.
Пахло кровью.
И пятна ее рассыпались по ковру… красиво, пожалуй.
Присев, она потрогала ближайшее, понюхала пальцы, удивляясь чудеснейшему аромату. И как прежде она не замечала его? Он лучше всяких иных… Богуслава провела пальцами по щеке. И по второй. И по шее тоже. Тронула запястья. Вздохнула: она искупалась бы целиком…
Чудесная мысль!
Великолепная просто! Богуслава вскочила, озираясь… конечно. Ванна. Ванна, наполненная кровью до самых краев, и она, Богуслава, в ней…
Не здесь.
Противный звук слышали. Явятся. Не поймут. Красивых людей часто не понимают или же понимают превратно. Следовательно, ей нужно уйти… куда?
Куда-нибудь…
Туда, где Богуславу не найдут… и где есть ванна… и кто-нибудь, кто отдаст свою кровь, чтобы Богуслава стала еще краше.
Она вышла из квартиры, аккуратно прикрыв дверь. Оглянулась. И направилась к черной лестнице, почти здраво рассудив, что полиция двинется по парадной.
Она никого не встретила на своем пути.
И из дому выбралась незамеченной…
Близился вечер.
И улочка обезлюдела. Жаль. Богуславе нужен был кто-то живой и с кровью.
Она шла… и шла… и долго шла. И редкие прохожие, встретив женщину в грязном платье спешили убраться с ее пути. Она же спешила, понимая, что вот — вот опоздает… что уже опаздывает… луна вновь наливалась цветом, становясь похожей на крупное белое яблоко.
Когда-то Богуслава любила подобные.
Раньше.
Она подхватила юбки, которые мешали, и бросилась бегом, на зов луны, на голос той, которая обещала ей долгую жизнь…
…и корону княгини Вевельской…
…корона Богуславе нужна. Она ведь красива, много красивей купчихи.
— Конечно, — согласилась тень, вытягиваясь на дорожке черной змеею. — Совершенно несправедливо…
— Мы ее убьем?
— Нет.
— Выпустим всю кровь, — Богуслава остановилась.
— Выпустим, — тень поднялась. — Непременно выпустим…
Она вдруг поплыла, вновь меняя обличье, становясь плотной, тяжелой. И порыв ветра донес до Богуславы острый звериный запах.
Она очнулась, всего на мгновенье, и успела удивиться тому, что находится не дома, но в лесу… или в парке?
Определенно, в парке.
Вон и фонари загораются. До них недалеко, с десяток шагов, но сделать их не позволят.
— Ты… — Богуслава смотрела в желтые глаза твари, похожие на две луны. — Ты не можешь меня убить! У нас с ней договор! Я нужна…
Тварь оскалилась.
Она скорее походила на человека, нежели на волка, но человека уродливого, с непомерно широкими плечами, с руками длинными, узловатыми, покрытыми короткою бледной шерстью. На короткой шее сидела приплюснутая голова.
И Богуслава не находила в себе сил закричать.
Хотя бы отвести взгляд.
Она смотрела и на черный собачий нос, который подрагивал — тварь чуяла кровь и запах этот манил ее, он и вправду был прекрасен.
Для нежити.
— Прочь, — Богуслава отступила.
Она не умрет.
Невозможно такое, чтобы она умерла… она нужна… княгиня Вевельская… пока еще не княгиня, но ей обещали…
— Прочь…
Тварь покачнулась.
И напала.
Богуслава только и успела — лицо закрыть, почему-то ей не хотелось, чтобы лицо это изуродовали.
Она ведь прекрасна.
Даже после смерти.
Гавриила разбудила луна.
Он услышал далекий шепот ее, заставивший зажать уши и сползти с кровати.
— Нет, — он сказал это громко, заглушая и луну, и собственную, некстати очнувшуюся память. — Еще слишком рано!
Но луна, крупная, вновь ровная, будто бы и не убывала она вовсе, повисла аккурат напротив окна. И на Гавриила она глядела с насмешкою.
— Я не твой, — он поднялся и пальцы из ушей вытащил. — Слышишь?
Смех за спиной заставил обернуться.
Никого.
Только вздох за левым плечом, только прикосновение к волосам.
— Глупенький…
Ее голос по — прежнему сладок, как в тот день, когда она помогла… но Гавриил отплатил ей за ту помощь, разве нет? Исполнил свою часть сделки.
— Неужели ты думаешь, что все так просто?
Зеркало.
И луна, в нем отраженная… в этом дело! И Гавриил, содрав покрывало, набросил его на зеркало.
Она лишь рассмеялась.
— Ты все равно вернешься, — сказала та, имени которой он не знал.
— Нет.
— Ты и вправду думаешь, что люди тебя примут?
— Да.
Приняли уже. И тогда, в приюте… и после…
— Разве? — она всегда знала чуть больше того, что он желал бы о себе рассказать. Она видела правду, а Гавриил не умел справляться с этой правдой. — Разве в приюте тебе жилось хорошо?
Он не ответил.
— Над тобой смеялись… издевались… дразнили… помнишь, как тебя заперли в подвале? Сколько ты просидел там…
— Это не имеет значения.
— Два дня… а когда тебя нашли, что сделал наставник? Наказал он тех, кто и вправду был виновен?
— Уйди!
— Он велел высечь тебя…
Не ложь. С ложью он справился бы легко, но она всегда говорит лишь правду.
— Они чуяли в тебе чужака… иного… и все еще чуют. Потому и сторонятся. Не верят… — теперь ее присутствие ощущалось явно, и Гавриил вздрогнул, когда она прикоснулась к шее. — Вернись, мальчик. И я сделаю тебя счастливым.
— Как?
— Дам тебе свободу.
— Я уже свободен, — он вывернулся из-под ее руки, задавив ту свою часть, которая отчаянно желала этой ласки.
— И в чем же твоя свобода? — она не разозлилась.
Всегда спокойна.
Доброжелательна.
— В том ли, что ты служишь этим… ничтожным существам? Мучишь себя, пытаясь уберечь их покой?
— Это мой выбор.
— Глупый выбор. Они того не стоят.
Гавриил стиснул зубы.
— Вернись.
— Нет.
Смех.
Легкий, как весенний ветерок, тот самый ветерок со слабым ароматом первоцветов, который закружил голову, почти лишил памяти.
— Твоя свобода, — Гавриил облизал пересохшие губы. — Это не свобода вовсе…
— Ты будешь волен делать все, что тебе заблагорассудится, — она никогда не отступала просто так, и сейчас не собиралась.
— Что именно? Убивать? Грабить? Насиловать… гнать жертву, пока силы ее не оставят? Забавляться, как…
— Как кто, Гавриил? — ласковый — ласковый шепот. — Как твой отец?
— Он мне не отец…
— В этом твоя беда, ласковый мой мальчик… и в этом твое счастье… ты не хочешь походить на него? Пускай… будь собой…
— Я уже есть, — он все же повернулся к окну и в два шага преодолел расстояние до подоконника. Распахнул створки в безумном порыве, едва не вырвав очередную с корнем. — Я есть! Я существую!
И ответом ему был далекий вой твари, которая вышла на охоту.
Евдокия всю ночь не могла заснуть, стоило смежить веки, как перед глазами вставала зыбкая стена и тени душ за ней.
— Мы есть, — шептали они, протягивая к Евдокии полупрозрачные руки. Во сне теням позволено было преодолеть стену, и Евдокия явно ощущала прикосновения их, липкие, будто бы пальцы эти были обернуты паутиной.
Она отшатывалась.
Просыпалась.
И заставляла себя лечь в чужую постель. Уснуть.
Завтра.
Уже завтра они отправляются в Серые земли. Себастьян купил билеты… и ее рассказ выслушал, не перебивая. Кивнул. Сказал:
— Вот оно как.
И вышел.
Ничего не объяснил, но тогда Евдокия была слишком утомлена, чтобы требовать объяснений. Ей казалось, что там, в орденских подвалах, ее всю выпили до самого донышка.
И в постель она легла сама… и вот теперь маялась — маялась.
— Нет, хватит, — очередное пробуждение, резкое, а потому неприятное, заставило Евдокию сесть. Она провела ладонью по обнаженной своей руке, радуясь хотя бы этому прикосновению.
А рука-то ледяная.
И кожа гусиная, неровная. И холодно… в червене не бывает так холодно, но поди ж ты… сквозит от окна, не иначе. И Евдокия встала.
Пол стылый.
Поземка на нем… откуда летом поземка? Или же она вновь спит? Если спит, то сон на редкость яркий.
И луна за окном.
Полная луна… как такое возможно, если пошла она на убыль? Евдокия не знает. Она дошла до окна и окно это, закрытое, распахнула, впуская белую дорожку лунного света. Та протянулась через подоконник, сползла по стене, по полу разлилась стылыми лужицами, ледяными будто.
И в зеркале отразилась.
Сама дорожка, а еще женщина в белых одеждах, которая стояла у окна, разглядывая Евдокию. А та в свою очередь глядела на эту женщину.
— Не боишься?
— Боюсь, — призналась Евдокия.
— Тогда зачем ты споришь со мной?
— Я?
— Ты, — женщина была красива той холодной красотой, которая стоит почти на грани с уродством, и Евдокия, разглядывая черты совершенного ее лица, не могла отделаться от ощущения, что лицо это — маска. — Отпусти его.
— Кого?
Сердце оборвалось. Евдокия знает ответ, вот только не желает признавать самой себе.
— Того, кого ты назвала мужем, — женщина смотрела не с гневом, со снисходительностью, которая заставляла Евдокию острей ощутить собственное несовершенство.
— Значит, это ты забрала его.
— Он сам ушел ко мне.
— Разве?
Лунные волосы.
Лунные глаза. И кожа, что мрамор, только не тот, который светится изнутри, будто живой, нет, ее мрамор — камень надгробий, одежды — саван.
И сама она мертва.
— Если он ушел сам, по своей воле, то отчего ты здесь? — Евдокия оперлась на подоконник, преодолевая внезапную слабость.
— Отпусти его.
— Иначе?
— Иначе я убью тебя, — с улыбкой произнесла незнакомка. — Выпью до капли твою жалкую жизнь.
Она сделалась вдруг до того уродливой, что Евдокия отпрянула.
Закричала бы, если б могла.
Не смогла.
К счастью. И когда первый страх схлынул, Евдокия нашла в себе силы улыбнуться:
— Спасибо, — сказала она. — Теперь я знаю, что поступаю правильно.
— Ты…
— Ты не можешь убить меня. Не знаю, почему, но не можешь. Могла бы — убила б. Ты ведь не привыкла разговаривать с такими, как я… с людьми… но ты здесь. Точнее там, за порогом… стоишь, говоришь мне, что мужу своему я не нужна… пусть он сам мне это скажет. Тогда, быть может, я и отступлю.
Она разозлилась.
Не живая, но и не мертвая, пришедшая извне и столь чуждая этому миру, что даже луну ей пришлось принести с собой. И теперь луна эта расползалась, превращаясь в мутное пятно, сквозь которое проступал лик истинного светила.
— Зачем тебе это? — спросила женщина. — Тебе нужен мужчина? Рядом с тобой он есть. Он ждет лишь знака… и нравится тебе. Не отрицай, я вижу. Скажу больше, вы будете счастливы вместе.
Ошибается.
Не будут.
Возможно, могли бы, если бы год тому… если бы тогда все сложилось немного иначе… Евдокия не думала. Не желает думать и не будет.
Она сделала свой выбор и от него не отступит.
— Я люблю Лихослава, — сказала она просто.
Вот только вряд ли ее услышали: истаяла колдовкина желтая луна, исчезла дорожка, и с нею — женщина, столь красивая, что это само по себе было почти уродством.
Ничего, Евдокия скажет потом.
Когда встретится с этой женщиной наяву. Скажет и спросит у Лихо, кого он выбирает… вот только уже сейчас ей страшно представить его ответ.
Аврелий Яковлевич выкладывал на столешнице узор из дареных маргариток. Выкладывал неторопливо, всецело отдавшись сему, несомненно, крайне важному занятию.
— Подарили, — сказал он, отвлекшись на мгновенье.
— Проклятые? — поинтересовался Себастьян.
— Садовые, — Аврелий Яковлевич подвинул мизинчиком бледно — розовую маргаритку к самому краю стола. — Купил билеты?
— Купил.
— Вот и молодец.
Молодцом себя Себастьян не чувствовал, напротив, не отпускала тревога, странное беспокойство, причин для которого у него имелось, конечно, в достатке, но все ж…
— Я ведь должен поехать.
Аврелий Яковлевич глянул искоса, без обычной своей издевки.
— Тебе выбирать.
— Здесь и без меня справятся… Евстафий Елисеевич знает, что делает… и в полиции довольно акторов не хуже… — признание далось Себастьяну с трудом, поелику в глубине души он справедливо считал себя лучшим, а следовательно, остальные, с кем случалось ему работать, именно, что были хуже. — Справятся… конечно, справятся…
Ведьмак не ответил, но широкой ладонью смахнул маргаритки на пол.
— А Лихо один… там… с этой… — Себастьянов хвост нервно мазнул по ковру. — И она его не отпустит, верно?
— Ты можешь остаться.
— Неужели? — Себастьян поднял мятый цветок. — Остаться и сказать себе, что сделал все возможное? Что Лихо изначально был обречен… что он, возможно, уже и не человек вовсе, а значит, все зря…
Аврелий Яковлевич кивнул.
— Вы ведь так не думаете.
— Так ли важно, что думаю я? — он дернул себя за бороду. — Куда важней, Себастьянушка, что думаешь ты…
Ненаследный князь вертел маргаритку.
— Мы можем опоздать. Уже, еще не выехав отсюда, опоздать… или не найти его там… Серые земли огромны. В лучшем случае не найти, а в худшем — попросту сгинуть, потому как колдовка этакой силы сотрет меня на раз. А про Еву и говорить нечего… и получается, что риск глупый. Если мыслить разумно… только… не хочу я мыслить разумно.
Цветочный стебель расползался в руках, и потянуло вдруг гнилью, стоялою затхлой водой.
— А говорили — садовые, обыкновенные, — проворчал Себастьян, вытирая пальцы. — Мы отправимся завтра и, если повезет, то…
Грязь отходила, а вот запах привязался.
— Аврелий Яковлевич… дело, конечно, не мое, но… я понимаю, почему еду я. И Ева тоже. А вот почему вы остаетесь?
— Дела, Себастьянушка, — он поднял маргаритки. — Но не переживай, справитесь…
Себастьян поверил.
Почти.
Он почувствовал, как мир переменился, словно вывернувшись вдруг наизнанку.
Серая.
Лишенная солнца. И он ослеп на мгновенье, а когда вновь прозрел, то серость отступила. Теперь он видел множество цветов.
Красные россыпи прошлогодней клюквы, которую собирал языком, и к языку приклеивались, что нити водянистого мха, что иглы. Желтые клочья веретенника, с запахом едким, раздражающим. Но он не испугался, сунул нос в самое гнездо, рявкнул, подымая прозрачную пыльцу, которая и не пыльца вовсе.
Для него, прошлого, она была опасна.
Прошлого.
Он затряс головой.
Прошлого нет.
Имя вот осталось, держит, не позволяя вовсе сорваться с привязи.
Ева.
За именем он видит женщину, с белым лицом, с мягкими руками, с волосами длинными, что космы старой русалки, которая следила за ним, не смея, впрочем, выбраться на сушу.
Русалка спугнула ту женщину, вернув его на изнанку мира.
Тонкие побеги марьиной суши, что пронизывают моховые поля, прорастая тончайшими прутиками. На вершине каждого вызревают ягоды, уже темно — зеленые, налитые… возьми одну и лишишься разума, памяти… ему нельзя, и так памяти не осталось.
— Здравствуй, — женщина с волосами белыми, с глазами желтыми, как луна, выступила навстречу. — Ты все же пришел. Хороший мальчик.
От нее пахло горечью непролитых слез.
Кровью.
Ложью.
И когда она протянула белые — белые руки, каменные — он помнил, что у живой женщины не может быть таких рук — он зарычал.
— Возьми, — на ее ладони лежала круглая ягода. — И тебе станет легче.
Следом за женщиной на поляну выходили волки.
Они были огромны и страшны, но он знал, что сильней любого из них, как знали и они. И спеша признать его власть, силу, ложились на живот, ползли, оставляя во влажном мху мятые борозды.
— Возьми, — повторила женщина.
Он зарычал.
— Глупец.
Разозлилась. Злость он тоже видел, ярко — красную, как клюква, столь же горькую.
Ягода скатилась.
И в воду упала, заставив престарелую русалку скрыться в омуте.
— Ты все равно забудешь ее… — женщина все еще злилась, хотя и улыбалась старательно, и руку протянула, чтобы погладить.
Клыки клацнули у самых пальцев, белых, как мрамор. И стая, его стая, вскочила, ощерилась на ту, от которой пахло падалью.
— Себя ты уже не помнишь, сказала женщина, отступая.
Она боялась?
Боялась.
И потому лгала.
Он лег у самой воды, вглядываясь в искаженное лицо русалки.
Лихо. Его зовут Лихо. А имя — это уже много.
Достаточно, чтобы выжить.
Белесые губы русалки растянулись в улыбке, она могла бы рассказать многое, про имена, про Серые земли и про ту, что мнила себя их хозяйкой. Но вместо слов она подняла бусину — ягоду и отправила в рот.
Зажмурилась.
Горькая… и почему люди так держатся за свою память? Без нее живется куда как проще…
Больше книг Вы можете скачать на сайте -