Глава 9. О чудовищах и героях
Драконица раскачивалась. Передние лапы ее расставленными локтями стучались в стены, оставляя круглые вмятины. Задние продавили ступень и запутались в сети арматуры.
Сомкнулись веки из лунного камня, а в брюхе-пузыре загудело, заурчало да и выплеснулось уже не огнем, но золотой отрыжкой. Она стремительно застывала, вычерчивая на драконьей броне новые узоры. И Семен Семенович Баринов, будучи в сущности человеком здравомыслящим, подумал, что отступление в данном случае вовсе не позорно.
Вполне вероятно, что он и отступил бы, когда б не треснувшая стена, из которой жгутом ожившей проводки выпал драконий хвост. Он лег у самых ботинок и мелко завибрировал, рассыпая сонмы желтоватых искр.
— Твою ж… — Баринов перехватил лом и замахнулся. — Брысь пошла!
Естественно, драконица и не подумала сдвинуться с места, разве что раскачиваться прекратила.
— Брысь, — не слишком уверенно повторил Баринов.
— Т-тай!
— Чего тебе дать? Это? — он повернул лом, и стекляшки в рукояти тускло блеснули. — Или чего?
Веки дрогнули. Расползались они медленно, исчезая где-то под костью, и покатые драконьи глаза выдавливало из черепа.
— Ах это… — Баринов дернул манжету рубашки. — Часики нравятся? Тик-Так…
— Тик-так, — повторила драконица и улыбнулась.
Стрелка на часах пошла кружить, наматывая время. И тотчас полыхнули стены. Рыжие тени огня прорывались сквозь краску и поедали ее, выдыхая гарью в подъезд. Сухо затрещали перегородки и завыли далекие сирены.
— Так-тик.
Пламя остановилось. Рыжие вуали почти соприкасались друг с другом, обнимали плечи и разглаживали складки пиджака, плавили швы, пуговицы и итальянскую кожу ботинок.
И золото часов вскипело.
А и не больно-то. Должно быть больно, но совсем даже нет.
— Т-тай! — драконица опустилась на четыре лапы. Передние оказались короче задних, и спина выгнулось уродливым горбом.
— На, — Баринов с трудом расстегнул браслет. Дернул, и поморщился, услышав влажный треск — золото сплавилось с кожей.
Определенно, потом будет больно.
Потом.
Жалко, с Аллочкой поговорить не вышло…
Часы он повесил на раздвоенный язык лома и протянул драконице. А когда та наклонилась, потянулась, желая разглядеть добычу, вогнал лом в глаз.
Глаз хрустнул. Упали заслонки век, оставляя зарубки на металле, и Баринов, спеша додавить, налег на рукоять. Он толкал треклятый лом в голову и, когда драконица отпрянула, отпустил рукоять.
Отступил.
Запнулся за искрящийся хвост.
Упал спиной и поехал, считая позвоночником ступеньки.
Съехал и вскочил.
Драконица ревела, грозно и обиженно, мотала головой да скребла передними, короткими лапами. Когти ее разворачивали веки, и броню на морде, срывали мышцы и крушили кости, но бессильны оказывались против лома, который медленно тонул в дыре разодранной глазницы.
И все-таки она обессилела, упала, растянувшись на лестничный пролет. Шея драконицы вывернулась, а череп набух. Внутри что-то хлопало, громко и радостно, как попкорн на сковородке.
Баринов нагнулся было, но в последний миг отпрянул, развернулся и бегом бросился вниз, спеша уйти, прежде чем вернутся боль и пламя.
Успел спуститься до седьмого.
Громыхнуло. Сбило ударной волной. Приложило крепко, до хруста в ребрах, до крови на губах, до собственного рыка и знакомой, оглушающей ярости. Встать не успел. Сверху, обгоняя пламя, летел золотой поток. Он накрыл Баринова с головой.
Зашипела кожа.
Расползлась язвами, обнажая мышцы, которые тотчас темнели, обугливаясь. На кистях корка трескалось, выпуская прозрачный мясной сок.
Баринов заорал, и кипящее золото полилось в глотку. Горели пищевод, желудок, кишечник. Плавились легкие. Спекались почки. Но против всяких законов реальности, Баринов продолжал жить.
Он сумел встать на четвереньки и теперь полз к выходу, преодолевая ступеньку за ступенькой, оставляя за собой след на золотой крови.
А дом трещал, медленно расходясь по швам.
Не успеть.
Надо.
Не выжить.
Надо.
Больно.
Аллочке позвонить. Сказать, чтоб вернулась. Нормально сказать.
Голосовые связки сгорели, как и все внутри. Осталась только драная обугленная шкура, которую вели упрямство и злость. Пускай.
Третий этаж.
Грохот догоняет. Сыплется бетонная крошка. Трясутся ступени. Перила свиваются штопорами и звенят, срываясь с опор. Лопаются стальные струны, и лифт летит по шахте-дулу.
Обгоняет.
Сталкивается с землей и перестает быть. Взрыв рождает звуковую волну, которая идет вверх, вышибая последние спички-опоры.
Дом заваливается внутрь.
— …выменяслышите?
Тень вынырнула перед лицом Семена Семеновича.
— …здесьсреднетяжести…
Кто?
— …чээмтэ…
Непонятный язык. Тень назойливая. Дергает. Тянет. Опрокидывает. Исчезает. Баринов лежит и смотрит. Его несут, продолжая переговариваться, и засовывают в машину.
Сирены бьют по ушам.
Он живой?
Живой! И руки получается поднять. Нормальные руки. Красная кожа. Волдыри ожогов. Пальцы сгибаются. Волдыри трещат. Больно.
Это замечательно, что больно. На лицо надевают маску, и Баринов не сопротивляется. Он жив, и это уже много.
Позже, вырвавшись из больницы, в которой он проведет ровно два часа пятнадцать минут, Семен Семенович вернется к дому и убедится, что тот и вправду рухнул, просев с середины. Края его стояли, как стенки прогнившего зуба. Зуб этот фотографировали, снимали и, снабдив теориями, среди которых доминировала та, что со взрывом бытового газа, отпускали в эфир.
Но интересовал Баринова не дом, а машина, оставленная у подъезда. Как ни странно, джип был почти цел, хотя и залит пеной. В бардачке лежали ключи, телефон, слегка оплавившиеся часы и розовое восьмикамерное сердце, завернутое в газету «Рекламная ярмарка». По краю листа шла корявая надпись: «Жарить на оливковом масле не менее 9 часов. Приправы — по вкусу».
Сердце Семен Семенович сунул обратно в бардачок. Отогнав машину на стоянку, он набрал Аллочкин номер.
— Привет. Возьми трубку. Надо встретиться. Поговорить… просто поговорить. Я не стану на тебя орать. Обещаю.
На другом конце города Борис Никодимович Вершинин резал скальпелем по телу и был совершенно при этом счастлив. Его переполнял восторг понимания и собственная внезапная прозорливость, позволявшая видеть совершенство человеческого организма и мелочи, которые данное совершенство нарушали.
Мелочи Борис Никодимович исправлял.
Единственное, что огорчало его, так это необходимость делать в работе перерывы.
Они угнетали, во время перерывов лишь кошачье живое присутствие придавало существованию хоть какой-то смысл.