Книга: Черное и белое (сборник)
Назад: Воспоминание о Мечиславе Хойновском
Дальше: Иоанн Павел II

Так было

1

Часть воспоминаний, которыми я делился в беседах со Станиславом Бересем, опубликовало краковское «Wydawnictwo Literackie», при этом первая часть книги создавалась во времена «Солидарности», еще той, самой ранней, а вторая – во время военного положения, и целая глава этих бесед, касающаяся Польши, полетела к чертям, не осталось у меня ничего ни на бумаге, ни в памяти. Осталось только несколько воспоминаний, что-то вроде моментальных снимков. Как меня чествовали русские в той Москве; Высоцкий, уже тогда ужасно хрипевший бедняга, с порванными голосовыми связками, пел мне «Ничейную Землю» и другие свои песни, и здесь же, совсем нехронологично рядом с Высоцким, видится картина, как на его свежезасыпанной могиле молодые люди ломали и разбивали гитары, картина эта была пронизывающей, ведь Высоцкий стал символом, хотел он этого или нет. Пел мне также Галич, который погиб от удара током уже в парижской квартире, причем в той его частной квартире иногда к его гитаре придвигали снятую с рычагов телефонную трубку, чтобы кто-то в другой московской квартире тоже мог слушать Галича. Пригласили меня даже в Институт высоких температур, и попал я туда только со специальным министерским пропуском, так как в Институте изучали действительно очень высокие температуры, а именно: от атомно-водородных бомб; был это город в городе, строго охраняемый, а я там выступал и отвечал на вопросы ученой публики, настоящая профессия которой осталась тогда мне неизвестной. А когда (холодно уже было) после того выступления кто-то помогал мне надеть пальто, то одновременно с этим конспиративно всунул мне в руку какой-то листок, и там было написано (по-русски, естественно), что этому человеку могу полностью доверять: поручителем его подписался Галич. Пока я ждал машину, этот человек сказал, что после девяти вечера я должен выйти из своей гостиницы («Пекин») на улицу и на углу подождать: больше ничего. Заинтригованный, я сделал так, как мне было сказано, подъехал маленький «запорожец» и остановился около меня, а когда открылась дверца, я увидел, что машина полна людей, куда же я сяду? «Ничево», – сказали мне. Устроившись на чьих-то коленях, во время езды по темным улицам (Москва в тех районах, куда меня везли, отличалась тьмой египетской по ночам) я пару раз поворачивался, чтобы в заднее стекло, уже как польская разновидность Джеймса Бонда, высматривать, не следует ли за нами какая-нибудь другая машина. Мы где-то остановились, через какие-то дворы, в кромешной тьме, по коридорам, крутой лестнице добрались до двери, которая открылась, и меня ослепило ярким светом, а в этой большой комнате вокруг белоснежно накрытого стола сидел цвет советской науки. Конечно, там не было гуманитариев, философов или врачей: исключительно физика, космология, кибернетика, помню, что получил книжку от председателя Эстонской академии наук с каким-то замечательным автографом, у каждого столового прибора с одной стороны лежала пачка американских сигарет, а с другой стояла банка с заграничным (естественно) пивом, а на случай, если я чего-то не понял, кто-то заверил меня, что здесь можно говорить все. Быстро завязался разговор, и именно эти беседы раззадорили меня, рассеяли мои сомнения, стоит ли писать моего «Голема», и так меня воспринимали в роли суперрационалистичного ересиарха-визионера, и так мы там захлебывались полной свободой общения, что я действительно чувствую себя должником той ночной встречи. Как меня потом отвезли в гостиницу, не помню. Некоторые из московских приключений, которые могли быть дозволены цензурой, я описал, разговаривая с Бересем, но рассказать всего не мог. Когда русские изъяли меня из делегации Союза польских писателей и отправили в Ленинград на поезде «Красная стрела», в состав которого входили только спальные вагоны (это та железнодорожная трасса, которая летит абсолютно прямо, и только в одном месте есть дуга, вызванная тем, что царь именно там держал палец на карте, когда чертили план дороги), я оказался в двухместном купе совершенно один, и почти в последнюю минуту перед отправкой появился москаль, у которого не было никакого багажа, вообще ничего. Когда нужно было укладываться в чистую постель, я подумал, что он ляжет спать голым, и тут очередная неожиданность: вместо кальсон на нем были темно-синие спортивные брюки, в них он и лег спать, а проводница постучала утром, когда мы подъезжали к «Северной Венеции», и принесла на подносе бутерброды с красной икрой и грузинский коньяк. Видимо, таким образом начинала день высшая советская элита. Я жил напротив Исакиевского собора в гостиничном номере, напоминающем о жизни предреволюционной аристократии из красочного фильма, а добрая Ариадна Громова, моя переводчица, уже покойная, проживала (сопровождая меня) в маленькой комнатке с простой мебелью в задней части этого салонного реликта гостиничного дела, потому что таким, разноуровневым, был тогда Союз Советских Социалистических Республик. И помню ужин у космонавта Егорова, наш неестественно затянутый разговор, и то, как он, выйдя из машины перед своим большим личным домом (в Москве), снял с «Волги» стеклоочистители и привычным движением, легко и уверенно спрятал их в карман. Помню также, как у меня закончились чернила в шариковой ручке, и я легкомысленно и наивно утром отправился по улицам Москвы, чтобы купить другую ручку, и естественно ничего не нашел, а когда удивленный (потому что глупый) рассказал об этом знакомым, несколько рук протянули мне вынутые из карманов шариковые ручки. Когда позже я долго пребывал в Москве один, то, прежде чем поругаться с Тарковским и вернуться в Краков, остановился в отеле «Варшава» на проспекте Ленина, а еще в Польше мне посоветовали взять с собой баночку растворимого кофе. Оказалось, что это было весьма предусмотрительно. Я получил номер, в котором по коридорчику можно было войти в две большие комнаты, одна с огромным столом и гигантским холодильником «Донбасс», другая – спальная, и в этой «рабочей» стояли (на всякий пожарный случай) два телевизора. В отеле можно было позавтракать, и даже неплохо, сосиски, кофе (но никогда не было ни молока, ни сливок), но довольно скоро я понял, зачем там был нужен холодильник, так как русские нанесли мне еды: кто банку сгущенного молока, кто маленькие и зеленые, как лягушки, яблочки, кто сахар, а в буфете на моем этаже гостиничные постояльцы стояли в очереди перед окошком, из которого потихоньку выдавали булочки и что-то там еще. А я тем временем сидел в комнате, в пижаме, правда, обычно недолго, потому что уже с рассвета начинали надрываться телефоны, размешивая ручкой зубной щетки кофе с водой (кипятильник у меня был свой) и молоком. Или же, когда физики пригласили меня на ужин на Арбат, в московскую современность, и мы сидели в зале столь же огромной, как ангар для дирижаблей, я заказал и ел якобы куропатку, которая была больше курицы (в СССР все, включая и гномов, было, как известно, гигантским), а у меня была назначена встреча с одним ученым из Академии наук в отеле, и я рассказал об этом моим хозяевам. Они успокоили меня, что я наверняка успею к десяти часам (вечера) на такси, потом же, когда после моих настойчивых просьб беседу закончили (до меня доходили отголоски каких-то переговоров с обслуживающим персоналом), оказалось, что о такси не может быть и речи, и физики тщетно бросались под колеса автомобилей, которые безжалостно проезжали мимо нас, так что я добрался до отеля лишь к полуночи с чувством вины за сорванную встречу с ученым. Там же я пережил некоторое потрясение: этот господин весьма приличного возраста сидел на полу перед моим номером на портфеле, который он подложил под себя, и я был вынужден делать вид, что такое ожидание в такой ситуации – это наиобычнейшее явление на свете, и даже неудобно было слишком перед ним извиняться.
Все это, конечно, мелочи, но из них, как из разбитого на кусочки зеркала, выглядывала советская действительность – по крайней мере, ее вершины. Я слышал «смелые» песни в Доме физиков, которые позволяли себе больше, чем было можно. В отель мне принесли первое, «почти горячее» от печатных машин издание «Одного дня…» Солженицына, как символ растрескивания стен неволи. Когда я уезжал в Ленинград, почти в полночь, другие ученые группкой проводили меня на вокзал, а кто-то, не помню кто, через окно вагона протянул мне томик стихов Маяковского – сбереженный как реликвия – дореволюционный, отпечатанный еще старороссийской кириллицей. И я, естественно, не осмелился отказаться от такого дара. Первые космонавты… но об этом, может быть, напишу когда-нибудь в другой раз. Одним словом, я познакомился с какой-то особенной гранью той сомнительно ошлифованной драгоценности, какой был СССР. В Ленинграде я был на званом ужине у одного уже пожилого инженера, автора НФ, который жил с семьей в комнате большой дореволюционной квартиры, поделенной среди неизвестного количества жителей: видя, что по-другому никак не получится, он устроил ужин в кухне, из которой вынесли все, что смогли, осталась лишь раковина литого железа, украшенная орлами, а меня усадили на почетное место спиной к раковине, причем близехонько, поскольку много места занимали расставленные столы, на которых громоздились изысканные рыбные блюда и икра, результат неутомимых поисков всей семьи хозяина. Я как умел делал вид, что прием, на котором почетный гость сидит спиной к раковине, – вещь совершенно нормальная и вполне соответствует европейским обычаям. И опять: все это, конечно, пустяки, но уже из них можно было узнать то и это о быте граждан Страны Советов. Помню также, что острая горчица была в числе того немногого, что удавалось купить, и как я вместе со знакомым зашел в магазин самообслуживания, чтобы приобрести баночку. На улице он спросил, заметил ли я, с каким исключительным почтением принимали меня в этом магазине. Я ничего не заметил. Ну как же, – сказал он, – ведь тебе позволили пройти в зал с портфелем. Оказывается, каждый должен был оставлять портфель у входа при кассе, чтобы ничего не мог украсть. Замечал я и происходящие в стране перемены. Безумно забавным было для меня сталинско-королевское метро, поскольку станция около «Пекина», Маяковская, была украшена огромной мозаикой, сложенной из цветных камешков, которая изображала заседание Политбюро, а когда отдельные члены Политбюро стали исчезать и тем самым должны были кануть в небытие, их места за столом президиума на мозаике заполнили камешки, которые должны были идеально согласовываться с фоном, но это не получилось, и в результате вместо этих канувших в небытие и «примкнувшего к ним», на стене отчетливо виднелись тени иного цвета, совсем как призраки разжалованных особ. Это казалось (похоже, только мне одному) очень смешным. Я мог бы продолжать эти воспоминания, неизбежно чудаческие, и теперь сильно запылившиеся от времени. А все это потому, что под давлением цензуры о советской оборотной стороне бытия в ПНР нельзя было даже пискнуть. Несравнимо более кошмарные, чудовищные вести о том, что творилось за этими, в конце-то концов, невинными явлениями, я мог вычитать в постсоветской прессе. В той периодике, которую по-прежнему присылают почтой мои верные российские читатели, поскольку приобрести какие-либо русские публикации в Польше нынче невозможно.
А жаль. Это в высшей степени ненормальная ситуация, и я боюсь, что никакие выборы и изменения парламентов ничего не изменят в этой изоляции в лучшую сторону.

2

Размываемая временем память моя тускнеет, остались в ней лишь события столь поразительные, как, например, моя встреча с молодежью (в 1963 или 1964 году) в Университете имени Ломоносова, в одном из этих чудовищных колоссов сахарной советской архитектуры. Я стоял на дне огромной воронки амфитеатра, рядом со мной в качестве «адъютанта» стоял профессор Брагинский (специалист по лазерной оптике), а все круги сидений, все проходы между ними, вообще все это пространство было заполнено студентами и студентками: эту встречу организовал университетский комсомол, мне говорили, что там было более двух тысяч людей. Профессор Брагинский после моего короткого выступления приступил к выполнению своих функций. Я не был тогда еще глухим, но там было принято присылать выступающему карточки с вопросами. Может быть, я ошибаюсь, но такая форма увеличивает анонимность спрашивающих, что в том времени и месте могло быть полезным. Брагинский спросил меня, должен ли он пропускать «неудобные» вопросы, на что я ответил, что ни в коем случае: я постараюсь ответить на все записки. Какое-то время все шло нормально, но тут он вручил мне карточку с прямым вопросом: «Разве вы коммунист?» Коммунист ли я? Я решил ответить, что коммунистом не являюсь, и добавить несколько слов о благородных намерениях обеих творцов коммунизма, но после слов: «Нет, я не коммунист» грянул такой шквал аплодисментов – хлопали все – дальнейшие попытки ослабить эффект моей демонстративности не имели смысла. Потом студенчество набежало на деревянное возвышение кафедры, на котором я стоял, и от натиска жаждущих автографов деревянный пол начал угрожающе трещать: тут хладнокровный профессор схватил меня и всунул в небольшую дверцу под огромной доской, в лабораторию, находящуюся в соседнем зале. Там он сварил для нас обоих в лабораторных колбах кофе, однако поговорить с ним о лазерах мне не удалось, а позже я узнал, что комсомол не пришел в восторг от моего выступления. Реакция молодежи уже тогда, тридцать лет назад, заставила меня задуматься, поскольку несомненно была непроизвольной, вот только я так и не смог решить, что именно вызвало это бурное одобрение: или уже тлеющая неприязнь, идиосинкразия к безустанной и вездесущей марксистской индоктринации, или же это был скорее акт положительной оценки моей «отваги». Кавычки здесь весьма к месту, потому что все это сочетание мощного давления, всеобщего доносительства, и одновременно угрозы любой не только карьере, но попросту жизненному пути, да и жизни, наконец, для молодых людей, которые изведали (повторю вслед за канцлером Колем) «милость позднего рождения», уже является или уже становится экзотической стариной, вообще трудной для понимания. Особенно трудной из-за диспропорции, зияющей между мельчайшими отступлениями от официального стандарта доктрины в любом месте, не только в общественном, и мрачными последствиями, которыми грозят такие отступления. Я уверен, что тех студентов лучше всего защищало то, что они находились в скопище людей, поскольку это создает ситуацию некоторой безличной безответственности, сводящей на нет возможность выявления «уклонистов»: ведь это были времена, когда советские психиатры декретировали существование «медицинской бессимптомной шизофрении» для граждан, мыслящих «иначе, чем нужно и можно». Таким отказывали в нормальности и держали в заключении как сумасшедших, и подвергали действию «химических дубин» психиатрической фармакопеи, это были не шутки, а я знал лишь, что на дворе время хрущевской оттепели и что меня как-то защищает невидимая броня заграничного гостя (хотя русские тогда говорили: «Курица не птица, Польша не заграница»). Времена все-таки изменились радикально. Впрочем, все эти увенчания и восторги не вскружили мне голову, ибо я слишком хорошо понимал, какова сила моей «суррогатности» или, точнее, каким суррогатом свободы я выглядел в их глазах из-за того, что в моих книгах есть, и из-за того, чего в них издавна нет (а именно: «приспособленчества»). Таков был янусовский облик моих московских приключений; впрочем, с тех пор как в польской государственной гимназии (во Львове) я выучил украинский язык (который был обязательным), я уже легко втянулся в русский, при этом мне открылось пространство такой поэзии, как пушкинская, которая в оригинале гораздо прекраснее, чем даже лучшие польские переводы – например, Тувима. Тогда же я читал по-русски «Преступление и наказание», мне интересно было непосредственно встретиться с русской, первичной версией этого значительного романа Достоевского.

3

Я мог бы так еще долго вспоминать, и кто знает, не вернусь ли я когда-нибудь к воспоминаниям, о которых умолчал из-за цензуры. Здесь же скажу лишь, как сильно взволновал меня огромный контраст между всевластием КГБ, ГРУ, партии, которая стальной сетью оплетала советское общество, стремясь распространить это на весь наш мир, на многие народы по соседству и вдали, своими агентурами, резидентами, шпионами, «полезными идиотами» – и не менее сокрушительным, прямо-таки моментальным коллапсом, развалом этого здания гигантских планов завоевания планеты и гигантских напряжений, выжимаемых из миллионных коллективов, из пота, крови, человеческих тел, из наилучших умов. Ведь все шло к первому удару, но властям из Политбюро казалось, что сил еще (может быть) недостаточно. Откровением буквально последних дней сентября 1993 года стали данные, оглашенные в самом российском центре бывшей Страны Советов: оказалось, что ядерных боеголовок было произведено в два раза больше, чем сумело насчитать в своих разведках ЦРУ, и более того, для бомб было накоплено не пятьсот тонн обогащенного урана 235, как полагали в Америке, а примерно на тысячу тонн больше! Настоящие горы, Гималаи смерти, все эти натужные старания, гигантские усилия привели наконец к тому, что, как писали в газетах, Советы haben sich selbst totgerstet, то есть довооружили сами себя до смерти. И не только в области экономики, в которой все было подчинено производству смерти: ибо эта продукция оставила колоссальные территории страшных биологических угроз для человека на веки вечные, воды Ледовитого океана, тайга, города, появляющиеся словно из ниоткуда после распада СССР, полные людей, которые специализировались исключительно в направлении плутониево-водородного вооружения, создания мин, бомб, биологического оружия в таких размерах, что тем, кто, выведав что-нибудь, оглашал это на Западе, Запад им не хотел верить! Это был стремительный поток более четверти миллиарда людей, несущихся в трансе, словно неимоверно выросшие лемминги, а сейчас, когда я это пишу, остатки верных неволе, верных смерти окружают в Москве Белый дом, чтобы поддержать остаток находящихся в нем антиреформаторских депутатов, которые вместе со своими сторонниками хотят восстания из мертвых этой и выведенной в космос силы, которая наполняла их, видимо, какой-то коварной радостью, граничащей с наслаждением суперраба, который может измываться, как хочет, над теми, кто подчиняется ему. А мы тем временем, после поражения наших товарищей-панов, клонимся к созданию очередного варианта такого правительства, которое столкнет нас с обрыва в глубину пропасти обещаний, которые невозможно исполнить.
Назад: Воспоминание о Мечиславе Хойновском
Дальше: Иоанн Павел II