Моя львовская библиотека
Двустворчатые двери кабинета моего отца выходили на каменный балкон. Эта комната была довольно узкой, так что немного места оставалось между письменным столом и большим библиотечным шкафом с застекленными дверцами. Эта мебель стояла вдоль стен у балконных дверей. У стола примостилось большое кожаное кресло. В другой части комнаты у изразцовой печи стоял диван, а напротив него – моя библиотека, потому что собственной комнаты у меня не было. Странно, что я забыл об этой библиотеке, когда писал «Высокий замок». Над двумя полками со старыми игрушками располагались две парадные (потому что застекленные) книжные полки, а над ними, почти до потолка, было еще несколько полок. Не помню уже, было их пять или только четыре. За стеклом стояли мои самые ценные книги – полное издание Словацкого в гранатовом коленкоре, Фредро с золочеными корешками в светло-сером коленкоре и Мицкевич (уже не помню цвета обложки), зато помню, что там же стоял толстый том Норвида в издании Пини. Был там еще «Комизм» Быстроня, энциклопедия «Мир и жизнь» в пяти томах, другая энциклопедия, Тжаски, Эверта и Михальского, словари, голубой том «Чудес природы» профессора Выробка и книга, единственная из всех, которая у меня сохранилась, – коричневая «Большая иллюстрированная природа».
Книги похуже стояли выше, – я мало что о них помню. «Герои» Кингсли, «Солнышко» и «Остров мудрецов» Буйно-Арцтовой. По, Грабинский, почти вся научно-популярная «Библиотека знания» с «Охотниками за микробами» Крюи и «Вселенной» Джинса, Карл Май в пузатых маленьких томиках с иллюстрациями, весьма зачитанный, Верн (неполный), «Счетчик с красной стрелкой» Мейсснера, «Луг» Лесьмяна и много томиков детской и юношеской серии, одни – с красной обложкой, другие – с голубой. Названий уже не вспомню.
Этих книг было около двухсот, но я почти ничего о них не знаю. Конечно, Лондон, Сенкевич, весь Прус, Реймонт, только один немецкий том – «Elektronisches Experimentierbuch», стащенный из отцовского шкафа Пежиньский, «Лесной дьявол», какой-то сборник рассказов Уэллса, но остальное предано забвению.
Не знаю даже, оставались ли там еще мои детские книжки с Поразиньской во главе. Охотнее всего я доставал с парадных полок книги Фредро. Потом шел Словацкий, а Мицкевича я брал, видимо, реже, потому что даже не помню цвета обложек. Помню, что у нас был большой том Мицкевича с иллюстрациями Андриолли, но не помню, забрал ли я его себе. Некоторые книги с течением лет как-то сами перебрались из большого пузатого шкафа отца на мои полки. У отца было много немецких и французских книг, которые я не трогал, потому что чтением на иностранных языках не увлекался, а пособие по электротехническим экспериментам пришлось читать поневоле, корпеть со словарем в руках, поскольку иначе я не построил бы ни одной из моих любимых электростатических машин. «Луг» я знал почти весь наизусть, хотя вовсе даже не учил эти стихи, просто они так меня обворожили, что мгновенно остались в мозгу. У Лондона я больше всего любил «Мартина Идена» и «Морского волка». Память – удивительная штука. Прекрасно помню даже золотое тиснение на энциклопедии «Мир и жизнь», а также серо-зеленый коленкор второй энциклопедии и красные вставки на ее корешке, но не помню, как был переплетен Жеромский, от него запомнил лишь рисунок шрифта, каким были набраны «Краса жизни» и «Пепел» в трех томах. Помню мягкую обложку «Луга» Лесьмяна в издании Мортковича, а не помню переплет «Мужиков» Реймонта, хотя проводил над ними многие часы.
Сорок лет назад пришел конец моей библиотеки, когда немцы в первый, но не в последний раз выбросили нас из дома, и много книг разошлось по знакомым. Перед вторжением немцев я дал почитать Быстроня худому, бледному и хромому коллеге с врачебного курса Медицинского института, украинцу, и этой книги больше уже не увидел. Не знаю, символично это или просто результат стечения обстоятельств, но из всей моей библиотеки уцелела и прибыла со мной в Краков в 1946 году только одна книга. «Большая иллюстрированная природа» с разделами геологии и естественной истории, то есть эволюции земных растений и животных. Мало кто уцелел из моей семьи, кроме отца и матери – только два кузена и одна дальняя родственница, а теперь вот один французский профессор утверждает, что немцы в оккупированной Польше никого не убивали, что все это – домыслы, а в довершение ко всему известный ученый-лингвист Ноам Хомский взялся этого француза защищать от нападок французских интеллектуалов, потому что, сказал Хомский, как там было, он не знает, но свобода слова, а значит, и свобода высказывания любых убеждений должна соблюдаться везде! Ведь лишь с помощью цензуры можно было бы помешать этому профессору распространять категорическое démenti немецкого геноцида, но цензура – это отвратительно! Я читал об этих стычках и диспутах в немецкой прессе, и сквозь конфузливый тон (это были либеральные, прогрессивные газеты вроде «Frankfurter Allgemeine» и «Süddeutsche Zeitung») пробивался как бы старательно скрываемый отзвук удовлетворения. Возможно, это было лишь мое ошибочное впечатление. В любом случае, видимо, не существует такого большого и ужасного преступления, которого нельзя было бы обелить, – причем тогда, когда еще живы уцелевшие жертвы. Мой невозмутимый либерализм улетучивается, как камфора, при чтении подобных сообщений. Этот француз, nota bene, не первый со своей миссией оправдания немцев, но когда это делал кто-то из них самих, мне это в любом случае казалось менее странным извращением. Все, что находится в камерах и бараках Освенцима, видимо, умышленно изготовленные реквизиты. И мало того – благородный защитник француза, Хомский, – еврей по национальности. По правде сказать, я не знаю, что нужно делать в подобных случаях.
Борхес в рассказе «Тлён, Укбар, Orbis Tertius» выдумал тайный сговор неведомого сообщества, которое с нуля создает выдуманный мир (правда, неясно, зачем), но эта фантазия является прозаическим топтанием на месте по сравнению с размахом французского ученого, который не только в книгах и статьях, но и на своих лекциях (а он – учитель молодежи) объясняет, как гуманно вели себя немцы в оккупированной Польше. Можно заметить, что, поскольку в наши времена профессора университетов – как, например, в Италии – являются вдохновителями и предводителями кровавого террора, элементарная вменяемость становится быстро исчезающей категорией, и вряд ли стоит удивляться поведению других, к примеру, французских профессоров, оправдывающих СС и гестапо. Должен сказать, что я жестоко обманулся в мире, в котором мне довелось родиться. Не знаю, откуда взялась у меня смолоду, то есть почти полвека назад, вера в превосходство университетских профессоров над всеми другими людьми. Не припомню, чтобы мне кто-то такое сказал, и очень сомневаюсь, чтобы я мог что-то подобное услышать от отца, который в качестве ассистента Львовского университета вращался в тех почитаемых мною кругах. Наверное, попросту вообразил это непонятно как, нуждаясь – как любой человек – в неоспоримом авторитете и воплощении благородной мудрости.
Война поглотила мою библиотеку вместе с той славной верой, но, видимо, какие-то ее остатки не сгорели на дне моей души совсем, потому что мне очень хотелось бы, чтобы этот француз, воюющий за безупречную память о Гитлере и Гиммлере, не был профессором университета.