Лавиза Чен
Прошли по земле страшные годы. Пронесли события огромного мирового значения.
Почернела, осклизла земля от крови и дыма.
Но, если оторваться от нее, от земли нашей, подняться до Марса, до Урана, до планетоидов, еще дальше, еще выше в Безымянное – не покажется ли оттуда весь ужас, весь хаос отчаяния наших войн и революций просто чем-то вроде сумбурной неразберихи неудачного хозяйственного предприятия…
В ту весну, о которой я говорю, когда порозовели рассветные облака и сладострастно всей грудью застонали голуби под крышей над окошком шестого этажа, произошло также событие огромного мирового значения, но в мире, нами не знаемом, закрытом от нас столь же чудесно, как непостижимые миры запланетного пространства.
Вот в этом самом окошке шестого этажа произошли катаклизмы, столкнулись светила, дрогнула вселенная, раскололся хаос, родилось солнце. Катя Петрова, ученица консерватории по классу пения, сказала пианисту Евгению Шеддеру слова библейской Руфи:
– Пойду за тобой, и твой Бог будет моим Богом, и твой народ будет моим народом.
Но пианист Шеддер, кажется, этих слов не расслышал…
Они познакомились на концерте. Вместе вышли, и он проводил ее домой, на другой день зашел сам, без зова. С этого и началось.
Катя удивлялась, пугалась – почему он приходит. Не чувствовалось, что она ему понравилась. Он на нее не смотрел и ни о чем не спрашивал. Он все время говорил сам, и вдобавок о своей любви к другой женщине, к какой-то певице Лавизе Чен, которой он аккомпанировал на концертах. О себе и о Лавизе Чен. О Кате Петровой, испуганной и покорной своей слушательнице, он не говорил ни слова.
Он рассказывал о таланте Лавизы Чен, еще больше о ее очаровании, умении нравиться, покорять и властвовать, говорил загадочно и поэтично.
– Она дала мне только одно утро и один день и только один вечер и одну ночь – но это путь солнца.
Катя Петрова пудрила свое узенькое личико и прикалывала бантик то к плечу, то к поясу (один только бантик и был), но он ничего этого не видел. Он садился у окна, в профиль. Его резкий горбатый нос четко вырисовывался на розовом небе белой ночи. Катя ежилась на своей оттоманке и слушала о чудесной любви к чудесной другой женщине, которая умела выбирать духи, цветы, умела одеваться и внушать чудесную любовь.
У Кати был милый голосок, но ни разу не посмела она спеть при Шеддере.
– Когда поет Лавиза Чен, вы слышите не голос, а могучий зов из вечности в вечность через путь восторга и страсти.
Ну где ж после этого петь.
Она узнала обо всех платьях, обо всех ариях и обо всех поклонниках Лавизы. Она узнала о ее привычках, манерах, любимых словах и улыбках. А потом, ставши женою Шеддера, о поцелуях Лавизы, о ее родинке на левой груди, о ее любовных капризах и ласках.
Говоря о Лавизе, Шеддер иногда вставал с места, садился около Кати на оттоманку и задумчиво гладил ее по руке. И это легкое прикосновение точно перебрасывало легкий хрустальный мостик, по которому, дрожа и холодея, переходила она в неизъяснимый мир чудесной любви, входила в него этим своим трепетом, и биением сердца, и всей, доселе неизведанной, сладкой мукой любовного томления.
И когда он приходил усталый (время было тяжелое, и каждый шаг его был сложен и труден) и молчаливый, она сама говорила:
– Расскажите мне о ней, о Лавизе Чен…
Случился такой вечер, что Шеддер не мог прийти. Улицы были почему-то оцеплены, кто-то на кого-то восстал, не то меньшевики, не то эсеры – не все ли равно? – главное, что его на Катину улицу не пропустили.
На следующий вечер, очевидно, эсеры успокоились, и Шеддер пришел.
– Это очень неудобно, – сказал он. – Меня могут опять не пропустить. Может быть, нам лучше жить вместе.
Она хотела что-то ответить, покраснела, задохнулась и, прижавшись к его плечу, заплакала.
Оба они молчали. Он от удивления и некоторой растерянности, она – от того, что слушала, как душа ее говорит слова библейской Руфи: «Пойду за тобой, и твой Бог да будет моим Богом, и твой народ будет моим народом».
А на другой день они пошли в комиссариат, где под портретом Маркса и незнакомого еврея – кажется, Троцкого – худосочная девица в истрепанном кружевном платье, очевидно когда-то бывшем бальным, обвенчала их, пришлепнув печатью паспорта.
А вечером Евгений Шеддер перевез в комнату Кати Петровой свое имущество: рваный чемоданчик, ноты и одиннадцать портретов певицы Лавизы Чен, все в рамках.
У певицы было довольно тяжелое лицо с резко выдвинутым подбородком и толстые плечи.
– Ни один из этих портретов не передает ее. Ее передать можно только гениальной музыкой и разве еще… виртуозной лаской.
Но его ласки не были виртуозны. Кате иногда казалось, что торопливыми и точно рассеянными поцелуями он старается поскорее отделаться от чего-то ненужного и лишнего. И никогда не говорил он ей ласковых слов и, если чувствовал себя утомленно-разнеженным, отходил к своему любимому месту у окна и с большим умилением говорил о самом себе: о своем таланте, который людьми не оценен, о своем уме, о своем отце, замечательном и гордом аптекаре, о женщинах, любивших его нечеловеческой любовью, и жестокой судьбе, не давшей ему того, на что он имел право.
И потом снова о Лавизе Чен…
Когда он засыпал, Катя садилась на его место у окна, слушала шорох просыпающихся голубей и сладострастные их стоны, смотрела на розовеющие облака ночи и думала о мутной воде своего счастья.
Мутная вода. Такой воды кони не пьют…
Пьют кроткие овцы да вьючные животные.
Жизнь там, внизу, на земле, была тяжелая, хлопотливая и голодная.
Шеддер получил приглашение в Одессу, играть в оркестре.
Уложили бедное свое тряпье и одиннадцать портретов Лавизы Чен и поехали.
Там, в Одессе, на каком-то концерте Катя в первый раз услышала игру Шеддера. Он играл сухо, твердо, сердито. Словно бранился пальцами.
– Хорошая техника, – сказал кто-то.
Вечером Шеддер долго хвалил перед Катей свое исполнение. В Одессе вообще он стал реже вспоминать о Лавизе Чен и больше говорил о себе. И после каждого такого разговора относился к Кате презрительнее и холоднее.
С первой эвакуацией они попали в Константинополь и оттуда в Берлин.
Шеддер службы не нашел. Жил случайными аккомпанементами. Катя, знавшая кое-как немецкий язык, поступила продавщицей в книжный магазин. Там неожиданно встретилась с бывшей подругой по консерватории.
– Почему же ты бросила пение? – удивилась та. – У тебя прелестный голос. Могла бы устроиться здесь в каком-нибудь хоре.
Катя сама не понимала почему.
– Кажется, я потеряла голос, – растерянно ответила она.
Но, вернувшись домой, вспомнила о разговоре и, подойдя к пианино, на котором Шеддер разыгрывал свои сухие сердитые упражнения, взяла несколько тихих аккордов и, подбирая по слуху, запела когда-то любимый романс: «Мне грустно потому, что я тебя люблю».
И, слушая, как чудесно и полнозвучно встал ее голос на второй ноте, на длинном глубоком «у», она вдохновенно и восторженно допела романс, как помнила, путая слова, и повторяя мелодию, и радуясь. И вдруг почувствовала что-то страшное, остановилась и обернулась.
Страшно было – Шеддер, его лицо. Он стоял в дверях и смотрел в злобном недоумении.
– Что это? Что это значит? Ты поешь, как прачка, перевираешь мелодию. Что это за аккомпанемент?
– Я не знала… что ты вернулся, – бормотала Катя.
Это все, что она могла сказать себе в защиту.
Он пожал плечами.
– А если соседи слышали? Хорошенькое мнение они составят о твоей культурности.
И, уходя, уже повернувшись спиной, прибавил:
– И глупо лезть в закрытую дверь. Искусство не терпит посредственностей.
Очень редко вспоминал он о Лавизе Чен. И не жаловалась больше Катя розовому небу на мутную воду своего счастья. Счастья совсем не было.
Шеддер похудел, почернел – его дела были очень плохи. Жили на бедный заработок Кати. Почти не разговаривали. Самим было странно, почему живут вместе в одной комнате унылая Катя и вечно раздраженный пианист.
Как-то утром, когда Шеддер еще лежал в постели, Катя, проходя через комнату, задела его башмак.
Он привскочил на своей постели, побелевший от злости, с выкаченными глазами:
– Вы… вы задели мой башмак, – дрожа и задыхаясь, кричал он. – Вы нарочно задели мой башмак!
Катя в ужасе глядела на его бешеное лицо, и смеялась, и плакала, и кусала себе руки, чтобы не слышали соседи ее исступленного визга, сдержать которого она не могла.
А когда он ушел, она подошла к камину и ласково и грустно стирала пыль с одиннадцати портретов Лавизы Чен, точно убирала цветами дорогую могилу.
– Странное мое счастье, ты, ты – Лавиза Чен.
И вот случилось необычайное.
В воскресенье, когда свободная от службы Катя была одна дома, вбежал Шеддер, восторженный и бледный.
– Катя, приготовь мне скорее фрак. Боже мой! Боже мой! Если бы ты знала! Я вернусь только ночью.
Он задыхался. И вдруг, подойдя к Кате, обнял ее, крепко прижал к себе, как никогда, и сказал, закрыв глаза:
– Лавиза здесь, Лавиза Чен.
И Катя обняла его голову и целовала глаза, как никогда.
– Катя, меня вызвал Дагмаров. Она в Берлине. Сегодня выступает в концерте и узнала, что я здесь. Сейчас он везет меня к ней прорепетировать, и потом прямо вместе в концерт. Катя! Лавиза Чен…
Он метался по комнате, как пьяный, собирал ноты, одевался, смотрелся в зеркало, и видно было, что не видит себя.
– Лавиза Чен! Единственная в мире Кармен!
Когда он ушел, Катя подошла к одиннадцати портретам и тихо спросила:
– Что же мне теперь делать?
Она не знала даже, как быть с концертом. Пойти? Как же она увидит Лавизу? Он, он, Евгений Шеддер, будет рядом с ней на эстраде. Запоет, зазвенит, засверкает весь тот чудесный мир, одна тень которого была ее солнцем.
Отчего он не позвал ее на концерт? Даже не сказал, где это… Надо пойти. Сесть где-нибудь подальше и оттуда глядеть на них, на обоих вместе… видеть их вместе в их чудесном мире.
Концерт был в небольшой зале и не очень блестящий по составу. Кроме Лавизы Чен, Катя не знала ни одного имени в программе.
Но… «Лавиза Чен, ария из оперы „Кармен“».
Когда сверкнуло на эстраде вышитое блестками платье, Катя закрыла глаза.
«L'amour est un enfant de Boheme» – закричал резкий надорванный голос. Катя вздрогнула.
На эстраде стояла коротенькая, очень толстая дама с большой, тяжелой головой и, выпятя вперед подбородок и яро ворочая глаза, лихо разделывала:
– «Qui nia chamais, chamais connu de loi…»
– Chamais! – не выговаривала «j». – Chamais!
А у рояля черная скрюченная фигурка долбила крепким носом по клавишам.
Дятел. Долбонос.
Кто-то в публике свистнул. Кто-то засмеялся. Зашептали, шикнули…
– Лавиза Чен! Лавиза Чен! Горькое счастье моей жизни. Лучшая в мире Кармен! Иди спать, старая дура!
Публика с последних рядов с удивлением оборачивалась на маленькую бледную женщину, которая глядела на эстраду, сама с собой разговаривала и горько плакала.
В антракте, когда она пробиралась к вешалке, ее окликнул Шеддер.
– Куда же ты? Пойдем, я тебя познакомлю. Она все-таки может быть полезной, если ты захочешь заняться своим голосом.
Он был растерянный и ужасно жалкий.
– Ты слышала ее? Она очень изменилась… Да…
Он криво усмехнулся и вдруг погладил Катину руку.
Она уныло отвернулась.
Залебезил долбонос. Чего ему от меня нужно?
– Так пойдем к ней?
Маленький, кривоносый дятел.
– Нет, я устала. Оставьте меня! Только об одном и прошу – оставьте.
И, сжавшись, чтобы не дотронуться до него плечом, прошла к выходу.