Была весна…
На второй день праздника купец Простов предоставил, как всегда, свою таратаечку в распоряжение Марельникова, смотрителя земской арестантской. Четыре года тому назад сидел купец Простов двенадцать дней за буйство и за эти двенадцать дней полюбил тихого Марельникова, Ардальона Петровича, заходившего к нему в комнату по вечерам тихо потренькать на гитаре:
Ты скоро меня позабудешь,
А я никогда, никогда.
И вот с тех пор – уже четвертый раз – дает купец Простов Марельникову на второй день праздника покататься в своей таратаечке.
И каждый раз, проезжая по шоссе мимо монастырской рощицы, вдоль покрытых зеленой щетинкой полей, думалось Марельникову, что он помещик, объезжает свои владения и обдумывает хозяйство.
Человек он был городской, в городе выросший, дальше Боровицкого уезда никуда не выезжавший, но что поделаешь – жили в душе его какие-то «озимые», «умолот», «яровые» и «запашки», и вот так, распустив вожжи, уперевшись расставленными ногами в передок таратайки, вдыхая широкими ноздрями запах весенней воды, душистый, как разрезанный первый огурчик, а несет этот запах молодой ветерок, просеивает через лиловую голую рощицу, вздувает Марельникову бороденку – вот так, поглядывая на луга и овражки, До того чувствует себя Марельников настоящим хозяином, что, окликни его какая-нибудь великая земная власть – исправник, губернатор: «Эй, кто таков будешь?» – кликнул бы от всей оторопи своей: «Землевладелец-с!»
И ничего в этом нет удивительного. Много на Руси встречалось и встречается таких не то что мечтателей, а духом живущих другой жизнью и порой столь напряженно и реально, что даже не знаешь, какое за таким человеком существование следует утвердить – помощник ли он провизора или реорганизатор русского флота?
Марельников был землевладельцем. Купцова лошадь, новокупка, сытая, с глубоким желобом посреди крупа, свободно и легко несла легкую таратаечку и не обращала никакого внимания на седока: сама прибавляла шагу, где считала нужным, сама переходила на ту сторону дороги, где посуше.
Марельников нюхал веселый ветерок и думал о хозяйственном. Знаний у него по этой части не было, но зато были планы и советы.
– Пчельник завести. Всем советую заводить пчельники. Образцовые. Без всяких трутней. Трутней отделить, посадить на меньший рацион, а то и просто поморить голодом. Небось, живо заработают. Почему все твари приспособляются, один трутень не может. Эдак всякий распустится. Развалится, а другие за него работай. Так вот что, если обратить на это серьезное внимание, то пчельник можно поднять до самых высоких ступеней продукции.
Из придорожной монастырской часовенки вышел монашек с зеленой бороденкой, в прозеленевшей ветхой ряске, разглядел сытого конька прижмуренными глазами и поклонился, держа двумя руками подаянную книжечку.
Марельников тпрукнул на лошадь, достал пятак. В другое время не подал бы. Ну а помещик Марельников подает на Божий храм.
За часовенкой пора было повернуть к городу. Поворачивать было страшновато – дорога узкая, не вывернуться бы на сторону. Но сытый конек – и откуда это ему? – живо понял, в чем дело, и не успел Марельников потянуть левую вожжу, как тот сам повернулся круто, чуть не на одном месте, и помчался домой.
«Неприятная лошадь», – думал Марельников, крепко держась за вожжи.
Подъезжая к городу, он вдруг насторожился и у третьего дома, маленького, деревянного, облупленного, серого, решительно потянул вожжи, остановился и вылез.
Поднялся во второй этаж, где в сенцах на подоконнике стояли выставленные на холод, хозяйственно прикрытые дощечками крыночки, горшочки и лоточки. Посмотрел, усмехнулся, приосанился и дернул ручку звонка.
Дверь открыла девчонка, опрометью кинувшаяся куда-то вбок. Потом чей-то голос сказал:
– Ишь! На ночь глядя…
И вошла она.
В сумерках полное лицо ее казалось бледнее и глаза темнее и больше. Кроме того, на ней было что-то новое, невиданно прекрасное, вроде тюлевого шарфика, завязанного под подбородком пышным бантом.
– Христос Воскресе! – начал было помещичьим бравым тоном Марельников и даже лихим вывертом расправил усы, собираясь целоваться, но сумерки, и томность, и бледность сразу подсекли и погасили его удаль. И тихим голосом спросил он:
– Разрешите на минуточку, Лизавета Андреевна… только справиться о здоровье.
– Спасибо! – печально ответила хозяйка. – Я здорова.
И она вздохнула.
Там, в земском кооперативе, стоя за кассой в перчатках с обрезанными кончиками пальцев, в гарусном платке на плечах, она была совсем другой. Конечно, и там она была очаровательна, но то, что здесь, – это даже чересчур.
– Изволили быть у заутрени? – совсем уж робко спросил Марельников.
– Мы же в церкви виделись, чего же вы спрашиваете?
Марельников смущенно кашлянул:
– В монастыре служба лучше, чем в соборе. Хотя в соборе дьякон преобладает.
Хозяйка в ответ только тихо вздохнула и, повернув лицо к окну, стала смотреть в прозрачное зеленое небо.
Марельников снова кашлянул:
– А я сегодня, знаете ли, проехался немножко…
Она молчала, и он прибавил уже совсем безнадежно и отчаянно:
– По-помещичьи…
И замолк тоже.
Потом она, не поворачивая головы, сказала:
– Получила вчера письмо от Клуши. Она сама ушла из труппы, так что для меня амплуа уже найти не сможет.
И снова замолчала.
Марельников притих и слушал душой ее думы.
Думала она о том, как приезжала два года тому назад фельдшерова Клуша, бывшая подруга ее по прогимназии, теперь актриса, приезжала с труппой, как заболела одна из актрис, и Клуша предложила ей, Лизавете Андреевне, попробовать свои силы. И сыграла она в пьесе «Съехались, перепутались и разъехались» горничную так хорошо, что даже сам земский начальник признавался открыто, что совсем ее не узнал. Потом труппа уехала. А Лизавета Андреевна осталась брошенная. Клуша как будто обещала… И вот два года прошло, два года.
Марельников двинул стулом, и рядом в углу что-то отозвалось звенящим стоном.
– Гитара!
Он встал и на цыпочках сделал шаг, взял гитару, сел. Тихо заговорили струны под толстыми осторожными пальцами. Запел убедительным говорком в нос:
Ты будешь, Агния, томиться,
Ты будешь ужасно страдать.
Ты будешь рыдать и молиться,
Но с любовью нельзя совладать…
И повторили струны убедительным говорком:
Нельзя совладать…
– А скажите, Лизавета Андреевна, – вдруг сказал он и замолчал, испугавшись своего громкого голоса.
Но надо было продолжать, потому что она повернула голову.
– Скажите, вы согласились бы быть женой помещика?
Она покачала головой:
– Зарыть себя навсегда в деревне? Навеки отказаться от мечты? Я знаю – жизнь актрисы тяжела. Интриги. Закулисные дрязги. Но человек, который посвятил себя искусству, должен быть выше этого. И должен быть прежде всего свободен.
Марельников встал, с шумом отодвинул стул и голосом, каким говорят в большой компании, бодрым и громким, сказал:
– Разрешите откланяться, милейшая Лизавета Андреевна… С самыми лучшими пожеланиями. Всего доброго и до скорого-с! Хе-хе!
Она проводила его до сеней, он снова расшаркался и громко застучал сапогами по лестнице.
На дворе было уже темно, а в небе ясно различалась серебряная в зеленых лучиках звезда.
Холодно!
Купцов конек задумался у крыльца, слившись с сумерками, стал тихий. Звякнул подковой по мостовой.
На повороте Марельников обернулся.
В сером домике засветилось теплым жилым оранжевым светом окошечко.
– Живет! Ну что ж! Пусть. Пусть живет…
Он тронул конька вожжей и уже бравым помещиком крякнул молодецки:
– Э, чего там, брат! На актрисах, брат, не женятся!
И, колыхнувшись на ухабе, повернул к купцову дому сдавать таратаечку.
– До будущего, значит, года? Хе-хе! До будущего…